Ольга Рунова «Страничка жизни»

— Ну что, как нынче барыня? — спрашивал утром за чаем Семен Яковлевич у сиделки, румяной, светловолосой мещанки.

— Да чего? Очень беспокойны. Пить только разов пять просили. Растирались. Так вот и не спим по всей ночи, так и не спим.

Семен Яковлевич вздыхал, выслушивая этот ответ, два месяца изо дня в день один и тот же, смахивал крошки с своей тужурки отставного горного инженера и на цыпочках шел в спальню, небольшую комнату с завешанными окнами. Там в душном воздухе, пропитанном лекарствами и запахом больного человека, лежала на широкой двуспальной кровати Лизавета Павловна, жена Курминского. Первые дни ее болезни доктор приезжал каждый день по два раза, несколько раз созывали консилиум, но болезнь не поддавалась лечению и была признана хронической. Доктор стал ездить только раз в день, потом через день. И бледное, истощенное, стонущее существо, требовавшее за собой тяжелых услуг, становилось всем в доме все более и более чуждым. Болезнь Лизаветы Павловны, как острым серпом, подрезала нить ее отношений к другим людям, как будто она никогда не любила, не ненавидела, не забывала себя, услуживая им.

Ходить к ней раз, два в день сделалось тяжелой обязанностью для всей ее семьи: мужа, сестры его, Любови Яковлевны, старой девушки, и двух внучек от двух родных племянниц Лизаветы Павловны. Одна из внучек, только что окончившая курс институтка, жила в доме Курминских.

Все приходили в разное время, ненадолго, делали вид, что целуют больную и начинали говорить звонко, шутливо, с ярко бьющим в глаза притворством. Пробыть менее четверти часа считалось неприличным. Всякий выходивший от Лизаветы Павловны, передавал другим свои впечатления, стараясь казаться озабоченным и несколько растроганным, потом почти совершенно забывал о больной вплоть до следующего дня, который приносил с собой и следующее посещение. Лизавета Павловна со всеми без исключения говорила очень мало. Трудно было узнать в ней кроткую женщину, уступавшую всем в доме и из тонкой деликатности всегда и со всеми говорившей много, приветливо, одушевляясь интересами собеседника. Вообще она стала какая-то странная, непохожая на прежнюю себя.

— Кажется, тут не совсем того, — говорила, вертя пальцами около лба, Любовь Яковлевна своим многочисленным приятельницам.

Прежде всего Лизавета Павловна совершенно отстранила от ухаживания за собой Афанасьевну, горничную, жившую в доме Курминских двадцать лет и, по городским слухам, игравшую немаловажную роль в доме своих господ; потом решительно отказалась выписать своего единственного сына от первого брака, Лонгинова, прокурора окружного суда в N. Часто в начале болезни задумавшийся Семен Яковлевич ловил на себе пристальный блестящий взгляд жены, и от этого упорного, холодного взгляда у него на душе становилось беспокойно и неловко.

Еще в самом начале болезни Лизавета Павловна уезжала куда-то утром и на вопрос Любови Яковлевны: «Куда?» — ответила непривычно коротко и сухо: «По делу». Также ответила она и Семену Яковлевичу, и когда тот стал упрекать ее за нежелание объяснить свой выезд и даже грозить чем-то, Лизавета Павловна позвонила и сказала вошедшей Афанасьевне:

— Уведи отсюда барина.

Через несколько дней Любовь Яковлевна узнала, что невестка ездила к нотариусу и составила там духовное завещание. Свидетелями были родня старшей внучки по мужу. Брат и сестра Курминские долго возмущались по этому поводу, и Семен Яковлевич пошел, наконец, к жене.

— Это ужасно странно, однако, что ты сделала завещание без моего ведома, — начал он.

— Ведь деньги мои, — возразила Лизавета Павловна.

— Не посоветовалась. Как будто я чужой.

Лизавета Павловна молчала. Присутствие сиделки удержало мужа от дальнейшего разговора.

О завещании не говорили, но мысль о нем не покидала ни на минуту Курминского, назойливо теснилась в голове Любови Яковлевны и даже не раз являлась воображению Тамарочки, институтки. Иногда Семен Яковлевич был уверен, что жена не посмеет не оставить ему большей половины своего состояния, иногда же у него зарождалось ужасное подозрение, от которого ему становилось жарко, — что посмеет. Тогда его брань и хриплые окрики раздавались по всему дому и даже доходили до ушей больной.

Старшая внучка Лизаветы Павловны, Маргарита Николаевна, не пользовалась расположением Курминских. Семнадцати лет она, против воли всех родных, вышла замуж за купеческого сына, Емелюшина, человека без образования и даже без внешнего лоска, а теперь за ней ухаживал судебный следователь Можайцев, и она явно «компрометировала» себя с ним. К бабушке она приезжала каждый день, но видно было, что и те полчаса, которые она проводила у больной, нужны ей самой. Глаза ее блестели, в голове дрожали мягкие, ласкающие ноты, смех звучал грустно. Она была влюблена.

Взгляд Лизаветы Павловны, острый, испытующий, смягчался, когда она смотрела на внучку, но и с ней больная не разговаривала. Раз только, когда Маргарита Николаевна что-то оживленно, беспрестанно, однако, задумываясь и прерывая самое себя, рассказывала про своего ребенка, — разговор, который она считала самым подходящим для бабушки, — Лизавета Павловна прервала ее на полуслове:

— Не выдержишь ты, — произнесла она тихим, шелестящим голосом, — бедная, бедная Марга. Но не бойся. Бабушка позаботилась.

Маргарита Николаевна быстро, испытующе взглянула на бабушку, понимая и боясь понять ее слова. На одну секунду в душе молодой женщины блеснуло безумное желание броситься на грудь больной, рассказать ей все, выплакаться, поделиться восторгами, сомнениями, услышать из ее уст подтверждение, что Можайцев любит ее, Маргариту… Она взглянула еще раз на Лизавету Павловну. На глубоко осевших подушках лежало сморщенное, желтое лицо бабушки с полузакрытыми глазами. Бледно-синие, холодные даже на взгляд, губы тихо шевелились. Маргарита Николаевна тихо встала и ушла.

Знакомые при встрече с Любовью Яковлевной или Семеном Яковлевичем за должное считали теперь после двух-трех фраз изменить выражение лица и с участием в голосе спросить:

— Ну, а как ваша больная? Лучше?

Любовь Яковлевна молча, безнадежно махала рукой.

— Кто у вас лечить?

— Михальцев. Да его винить нельзя. Не Бог. И ведь года.

— Да… года…конечно. Самая главная болезнь — года, — соглашался собеседник.

— Хлопот, я думаю, вам сколько, — прибавляли некоторые заискивающе.

Любовь Яковлевна вздыхала.

— Я на хлопоты не жалуюсь… Я к хлопотам привыкла.

— Господи, батюшка, хоть бы один конец! — говорила в кухне кухарка Пелагея, которой надоело варить бульон и ставить самовары для бутылок с горячей водой. Померла бы, штоль, али бы уж полегше стало. Да ведь они и умереть как следует не дадут. В ванну сажают… хлеба не дают, ни сахарку… Как, — опять ванна? — обращалась она к кучеру Матвею.

— Двое бочек уж привез, — отвечал тот мрачно.

Курминские всегда любезно принимали гостей, но теперь они положительно были счастливы приходом тех, кто не стеснялся посещать дом, где медленно умирала хозяйка. Чаще всех, то есть каждый день, приходили: Илья Лукич Шпандин, пенсионер, как и Курминский, но натурализовавшийся в городе N, приобревший дом и даже служивший членом городской управы, и студент Павловский. Шпандин был высокий, прямой старик в черных очках, придававших его жесткому, красному лицу страшное выражение. Говорил он всегда медовым голосом, быстро жестикулируя пальцами около лица собеседника и дополняя этими движениями недосказанное в словах. В городе Шпандина уважали и боялись. Замечали, что если начнет особенно ласково похлопывать кого-нибудь по плечу, то с тем человеком непременно случится несчастие. Павловский, румяный, плотный, жизнерадостный человек, кончающий технологический институт и уже мечтающий о тепленьком местечке на соседней фабрике, ходил к Курминским ради Тамарочки. Любовь Яковлевна сначала сильно на него косилась, а Тамарочка тихонько посмеивалась и в один прекрасный день, презрительно раздув свой тоненький носик, шепнула студенту:

— Недогадливый! Хоть бы немного поухаживал за тетей Любой.

Павловский не замедлил последовать совету, и через два дня Любовь Яковлевна была уже вся заражена любовью к краснощекому и большеглазому юноше. Сорок шесть лет и тысячи обманутых надежд не состарили ее сердца. Она еще гуще стала посыпать пудрой свое длинное лицо, еще круче завивать рыжие жесткие волосы, на ходу грациозно подпрыгивала и напевала. Афанасьевна, склонная смотреть на средства Курминских, как на свои собственные, только покачивала головой, глядя, как с некоторых пор стал сервироваться чай и ужин.

Когда-то Любовь Яковлевна поставила в тупик одного деревенского батюшку по вопросу об Искуплении и раз, еще в молодости, у нее вышло в Екатеринбурге столкновение с полицией из-за девочки нищенки, которую городовой гнал с тротуара. И тем и другим обстоятельством она несказанно гордилась и серьезно считала себя крайней либералкой и свободомыслящей. Все ее знакомые выслушивали рассказ об ее двух столкновениях по крайней мере по три раза в год. Павловский искусно играл именно на этой струнке. Он каждый день приносил с собой газету и читал ее вслух от начала до конца, в местах, казавшихся ему интересными, слегка возвышая голос и придавая некоторым фразам оттенок значительности.

Любовь Яковлевна сейчас же настораживалась и произносила иронически:

— Ну, кон-нечно! Чего же и ждать. Ага, спохватились! На берегу-то, видно, суше и т. д.

После чая Павловский шел гулять с Тамарочкой, а Любовь Яковлевна вступала в разговор с Афанасьевной.

— И что это он на меня смотрит, глаз не спускает, смотрит — не понимаю!

— Любо ему, должно быть.

Приходили и другие гостя. В начале разговаривали тихо, учтиво осведомляясь:

— А мы не побеспокоим больную?

Потом совершенно забывали о присутствии рядом больного человека и вели себя с веселой непринужденностью сытых людей, не обязанных заботиться о завтрашнем дне.

Сначала Любовь Яковлевна следила сама за диетой больной, приемом лекарств и ваннами, потом мало-помалу дело это всецело легло на руки сиделки Паши.

Иногда Семеном Яковлевичем овладевало какое-то смутное беспокойство, похожее на угрызение совести. Он требовал к себе сигнатурки, кричал на Пашу, на Любовь Яковлевну за то, что лекарства не было дано вовремя, бранился, раздражался, но потом быстро потухал вплоть до следующей вспышки. Паша давала больной лекарство иногда раз в день, иногда ни разу. За диетой никто, не следил. Ванну перестали делать с тех пор, как кухарка отпросилась однажды со двора и некому было помочь поднять больную. На третьем месяце болезни доктор, войдя в столовую, где сидели за чаем Курминские со своими обычными гостями, — сказал пониженным голосом, как будто больная могла его услышать за четыре комнаты.

— А мне Лизавета Павловна не нравится. Сердце плохо работает. Опухоль очень увеличена. Вчера я исследование произвел. Белку выводится масса.

При первых словах доктора все замолчали и продолжали все еще молчать после того, как он уже давно кончил.

Семен Яковлевич почувствовал, как страх холодком пробежал у него по сердцу и легкой судорогой свел левую щеку.

— Конец, должно быть? — спросил он охрипшим голосом.

— Да… Вероятно, не долго, — сказал доктор и откланялся.

Молчание после его ухода длилось еще несколько минут.

— Мой один знакомый, Ченцов, Александр Никитич, — начал Шпандин, слегка пошевеливая пальцами над столом, — три года… времени не находил… ну и не хотели похоронить…

— Да, разумеется, это надо будет сделать…

Гости посидели еще с полчаса. Уходя и надевая черную поношенную разлетайку, Шпандин остановился в передней.

— В духосошественскую за каждую обедню дочь мясника Егорова ходит: румяненькая, глазки голубенькие, личико нежное, как фарфоровое… кончила в епархиальном… — он энергично повертел пальцами около лица Курминского и многозначительно добавил:

— Вторую половину ходит.

— Да… да… в самом деле… ты бы поговорила ей, Любенька, ведь нехорошо… — заговорил после ухода гостей Курминский, морщась и хмурясь, как от ломоты.

— Вот еще! Мое ли это дело! Говори, пожалуйста, сам.

— И к чему он про Егорову приплел?

— А черт его знает, к чему он что приплетает! — огрызнулась Любовь Яковлевна, сердитая на ранний уход Павловского.

Все религиозные отправления Курминских сводились к тому, что на Пасху они пекли куличи и красили яйца и два раза в год, с неискренними улыбками, торопясь скорей отделаться, принимали приходского батюшку с крестом. Семен Яковлевич и его сестра говели каждый год, не придавая этому обстоятельству ни малейшего значения: Семен Яковлевич потому, что привык на казенной службе приобщаться каждый год, а Любовь Яковлевна потому, что в глубине душевной каждый год ждала, что свидетельство об исповеди понадобится ей для венчания. Прежде часто ходила в церковь и «ханжила», по выражению Семена Яковлевича, Лизавета Павловна, но лет за восемь до своей болезни, она совершенно перестала не только ходить в церковь, но даже выходить к священникам, когда те являлись с крестом. У исповеди она не была с тех пор ни разу и на все расспросы домашних, отчего она не говеет, отвечала только, тихонько улыбаясь: «Не хочется».

Вот это-то обстоятельство и беспокоило теперь Семена Яковлевича… Пожалуй, и в самом деле хоронить не будут. Илья Лукич знает: староста в духосошественской. И долго ли подумаешь сходить, причаститься… Все какие-то глупости… Вечные глупости… всю жизнь глупости…

Сердитый, он пошел в спальню жены, внутренне готовый в энергичной битве.

Комната тускло освещена была красноватым огнем стеариновой свечки под зеленым колпачком. Все предметы имели неясные, словно колеблющиеся очертания. Темнота дрожала и ползла из всех углов. Воздух был тяжел и густ.

— Вот что я хотел сказать тебе, Лизанька, — начал Курминский громко и внушительно, не видя лица жены и почти ощупью опускаясь на стул около ее кровати. Стул был теплый оттого, что на нем только что сидела Паша, вскочившая при появлении барина. Курминский брезгливо поморщился.

— Всякие там высшие идеи, все это очень хорошо и прекрасно, — продолжал он, — но ведь мы живем среди людей.

В это мгновение он рассмотрел лицо жены. Седые волосы Лизаветы Павловны выбивались из-под белого платка; открытые губы тесно обтягивали желтые, выкрошенные зубы, сквозь которые громко вырывалось отравленное, горячее дыхание; глаза все с тем же пристальным, упорным взглядом, но как будто уже подернутые белой, тоненькой пленкой, отчего они казались огромными и безжизненными, не мигая смотрели в лицо Семена Яковлевича.

— Разумеется, ты выздоровеешь, но для окружающих, для простого народа… Я думаю, тебе необходимо поговеть и причаститься, — выпалил он, раздраженный этим пристальным взглядом.

— Пошли, — промолвила Лизавета Павловна без всякого выражения, с трудом переминая сухие, синеватые губы.

Из собора пришел один из трех батюшек, вечно раздраженный, угрюмый и молчаливый отец Константин. В комнате больной он пробыл очень долго и вышел оттуда еще угрюмее, чем обыкновенно.

— Больную вашу я причастил святых даров божиих, — сказал он, ответив отрицательно на предложение выпить стакан чаю, — но… но… не знаю, не совершил ли я тягчайшего греха…

Он не прибавил больше ни слова и ушел. После его ухода Павловский, как всегда, читал газету. Под столом своей горячей, крепкой рукой он отыскал и тихонько взял два пальчика Тамарочки. Девушка поспешно отняла руку, гордо взглянула на дерзкого и сейчас же ушла в свою комнату. Курминский и Шпандин, игравшие поодаль в пикет, не заметили ее отсутствия, но Любовь Яковлевна ядовито вставила:

— Скучно стало… Чему это их только учат в институте?

На другой день с Лизаветой Павловной начало твориться что-то странное. Совершенно равнодушно глядя на мужа, на Тамарочку и Любовь Яковлевну, она как будто даже не узнавала их, зато сиделку Пашу все время держала за руку и стоило той отойти хоть на минуту, как больная, дрожа от ужаса, с расширившимися глазами, начинала жалобно звать: «Паша, Паша!» Той сначала это было лестно, в особенности, когда в комнате находился кто-нибудь из семьи Курминских, а потом надоело, и она уже грубо отвечала:

— Паша, да Паша. Чай Паша-то не каменная и не железная тоже. Пожрать и Паше надо.

С трех часов дня Лизавета Павловна начала кричать. Она не отвечала на расспросы, не закрывала больших мутных глаз, не меняла положения тела и без умолку пронзительным, звонким голосом, неизвестно из каких родников истощенного существа берущим силу и звучность, кричала с терзающим нервы выражением: «Батюшки, батюшки, батюшки!» К ней приходили все и по очереди и вместе, расспрашивали, уговаривали. Оставшись на секунду наедине с женой, Семен Яковлевич подошел к ней и строго заметил:

— Конечно, ты страдаешь, Лиза, но ведь и о других нужно подумать. Нельзя же так ужасно себя распускать. Перестань. Я говорю тебе: перестань!!

Больная чуть-чуть повела на него глазами, и в ушах Семена Яковлевича снова зазвучал раздирающий душу крик: «батюшки, батюшки, батюшки». Этот крик слышен был внизу, в кухне, за четыре комнаты — в столовой. Тамарочка убежала к подруге. Любовь Яковлевна послала за доктором Михальцевым и умоляла его вспрыснуть Лизавете Павловне морфий, объясняя свою просьбу невыносимыми страданиями больной. Михальцев решительно отказался и, пробормотав несколько сочувственных слов, поспешил скрыться. За обедом никто не мог есть. Дикие, бессмысленные, животные звуки заставляли каждого из присутствовавших болезненно сжиматься и превращали удовольствие еды в какое-то запрещенное, почти безнравственное удовольствие. Вечером пришел Шпандин и в первых же приветственных словах ловко ввернул фразу о том, что его ждут пить вечерний чай у купцов Лощиловых.

— Читать нынче не будем? — вежливо осведомился Павловский.

— Уж какое нынче чтение! — со вздохом заметила Любовь Яковлевна, разводя выразительно руками.

— Н-да… положение окружающих не особенно завидное, — ответил студент, в нерешительности переминая фуражку в руках. Тамарочка, которой стыдно было, что она ходила в гости и очень хотелось остаться там и стыдно было остаться — небрежно кивнула Павловскому мимоходом. Это обстоятельство положило конец колебаниям студента: он ушел. Часы тянулись бесконечно. И не умолкая раздавался пронзительный, отчаянный крик животного ужаса…

— Нет, я не могу, я не могу больше терпеть! — кричал Семен Яковлевич, зарываясь под подушку головой. — Повеситься мне, что ли? Сходи ты, Любенька, к ней, что ты словно каменная? Ну, пошли опять за Михальцевым… Приложите там чего-нибудь, потрите… Дайте капель успокаивающих, что ли… Ведь не с ума же мне сойти, в самом деле… Ведь и же не доктор… я не знаю…

— Да посылай ты сам! — бешено возражала Любовь Яковлевна. — Не очень Михальцев-то! Поди, поговори с ним.

Послали за другим врачом, но тот, узнав, что Лизавета Павловна постоянная пациентка Михальцева, не согласился иначе навестить ее, как вместе с прежде пользовавшим больную врачом.

К утру в доме затихло. Все встали очень поздно и с большим аппетитом пили утренний кофе. Любовь Яковлевна объявила, что больная успокоилась.

— Я прихожу, — рассказывала она в десятый раз, — а она спит… так сладко, спокойно спит. И Пашка около нее тоже спит, — добавляла она растроганно.

— Ну и отлично, и пусть спит! — поддакивал Семен Яковлевич примирительно.

Часа через три он сам приотворил дверь в комнату больной, но увидя, что та лежит тихо и редко, но совершенно обыкновенно дышит, тихонько ретировался.

Курминские не успели еще кончить обедать, как в столовую вошла заспанная Паша.

— Идите-ка, — сказала она грубо. — С старой барыней что-то деется. Мотри, не помират ли…

Курминские, торопливо утирая рты и спешно прожевывая последние крошки, пошли, как будто сконфуженные, в комнату Лизаветы Павловны. За ними, как-то странно, без спросу и стеснения последовала Афанасьевна и пришедший навестить ее сын, машинист. Опрометью, стуча босыми ногами, прибежала девчонка, помогавшая кухарке мыть посуду.

Лизавета Павловна лежала на спине. Маленькая ее голова судорожно подымалась на вздувшейся жилистой шее и жадно ловила воздух. Огромные глаза выкатились из орбит и смотрели куда-то кверху гаснущим, бессознательным взглядом. Высохшие, маленькие руки хватали и бросали толстое, стеганое одеяло. Семен Яковлевич с сестрой молча стояли у постели, Тамарочка, не отрывая глаз, смотрела в лицо бабушки, и вдруг ее щеки начали дергаться.

— Бабушка, бабушка! — закричала она отчаянно. — Любовь Яковлевна! Дедушка! Да помогите же вы ей!

— Разве можно кричать? Что вы, барышня? — строго заметила ей кухарка. — Отходят барыня, кончаются… Молитву читать надо. Вытянулась, вытянулась! Кончилась…

На большой двуспальной кровати лежал труп маленькой, старой женщины.

С момента смерти Лизаветы Павловны Курминские, их домочадцы, знакомые и родные как будто выступили на подмостки и дружно, ревниво следя друг за другом, исполняли сложную, трудную пьесу. Женщины торжественно, обрядово убирали тело, наперерыв мыли, чистили, скребли, закрывали зеркала, проветривали комнату.

Любовь Яковлевна посылала телеграммы, письма, за духовенством, за гробовщиком, на кладбище за местом, в лавки, за портнихами и все повторяла: «Горе горем, а нужно кому-нибудь и дело сделать… О, Господи, одной мне управляться, видно… Маргарита-то Николаевна до сих пор не жалует. Как бы что-нибудь не забыть». И сочувственный хор откуда-то набравшихся старух, прачек, поденщиц, богаделок жалостливо-сочувственно вторил: «Зачем забыть? Господь вас умудрит. Трудитесь, матушка-барышня, трудитесь». Любовь Яковлевна разошлась. Деньги текли рекой. Семен Яковлевич сознавал, что уж очень неприлично было бы спорить с сестрой, когда дело идет об отдании последнего долга усопшей и с таким чувством, с каким человек проигрывает ставку за ставкой, — один за другим подписывал чеки в банк.

Первая панихида была в восемь часов вечера. Маргарита Николаевна приехала в черном платье, робкая, пристыженная, и шепотом, с интонациями провинившегося ребенка, спрашивала Любовь Яковлевну, как умерла бабушка. Семен Яковлевич, все время уборки и приготовлений просидевший в столовой на стуле около окна, в неудобной позе, не испытывал ничего, кроме усталости. Крик Лизаветы Павловны все еще раздавался в его ушах и нервы его неспособны были ответить ни на какой призыв, ни на какой толчок. Все же он считал нужным не менять своей неудобной позы и не обертываться на шмыгающих мимо женщин, и когда одна из них осторожно, вполголоса заметила ему, что священники пришли и сейчас начнется панихида, он, почти не отдавая себе отчета в совершаемом, сделал вид, что просыпается от тяжелого раздумья и слабым голосом спросил:

— Уже?

Черные платья, треск свечей, собравшиеся знакомые, не подходившие к Курминскому, но издали с сочувствием на него смотревшие, и трагически-печальные звуки заупокойных песнопений, вызвали, наконец, две слезинки на глазах Семена Яковлевича. Он позволил им катиться и медленно высыхать на щеках.

Тамарочка вышла к панихиде позже всех, и головы присутствовавших, среди которых было немало мужчин, обернулись на нее, как по команде. На одну секунду в ее мозгу мелькнула мысль о том, как она должна быть изящна и стройна в гладком, черном платье и простой прическе с туго-приглаженными, заколотыми и все же волнистыми волосами.

Мысль эта, способная в иное время составить все содержание ее хорошенькой головки, скоро потухла и заменилась другими, печальными, острыми мыслями. Отец Константин, специалист по заупокойному служению и произнесению надгробных проповедей, говорил и пел рыдающими, разрывающими душу тоской и отчаянием, глубоко-прочувствованным голосом. Этот голос доставался ему так же легко, как рабочему известное, в данную минуту необходимое мускульное движение, как Семену Яковлевичу его растроганный, беспомощный вид.

Тамарочка думала, внутренно захлебываясь от слез, о том, что теперь она совсем сирота, вспоминала институт, блестящую долю, которую ей пророчили подруги, то, что она так мало сидела с бабушкой и ни разу, ни разу не высказала ей своей любви и благодарности. Когда запели «вечную память», она зарыдала так громко и жалобно, что на нее все оглянулись. Она, зажав лицо платком, выбежала из комнаты.

После панихиды, когда большинство знакомых ушло, а остальные уселись пить чай, нехотя притрагиваясь к стаканам, — языки развязались. Все говорили о покойнице, но как-то выходило так, что больше о себе.

— Все мне говорят, что я похудела. Мудрено ли! — говорила Любовь Яковлевна. — Ведь все на мне. Всякая малость на мне… А страдания ее! Легло ли было на них смотреть! Ведь я уже знала, что она не поправится. А ведь ей жить хотелось… Не больше пятидесяти четырех ей было… Легко ли на это смотреть было!..

— Вы одним можете быть вполне утешены, — вставил Павловский. — До конца вы в полном смысле слова исполняли свой долг по отношению к покойной.

— Да, уж это верно! Уж это могу сказать! — подхватила Любовь Яковлевна, благодарно взглядывая на студента. — Все, что нужно было. До малейшей пунктуальности. О себе-то уж я и не думала. Своя-то личная жизнь на заднем плане.

Когда гости достаточно убедились в той благородной, великой роли, которую Любовь Яковлевна играла во время болезни Лизаветы Павловны, и говорить на эту тему больше нечего было, — разговор перешел на Семена Яковлевича, удалившегося после панихиды в свой кабинет.

— Я уж думала — с ним столбняк! — восклицала Любовь Яковлевна. — Сидит, словно в летаргии. Не знаю, как он перенесет это, не знаю…

— Павел Иванович, да Иван Павлович Емелюшины под завещанием подписались… — заметил Шпандин, вставая для того, чтобы проститься. — Вчера на Швейцеровской мельнице три тысячи мешков взяли в кредит. Хе-хе-хе… А завтра утром платежи прекращают… Достоверно известно. Не иначе будет, как конкурс!

В кухне председательствовала Паша и вдохновенно прибавляла, одну за другой, подробности о смерти старой барыни.

— Как ребенок за мной: «Паша, Паша!» И минутою, и секундою. А потом и молвит: «Наградят ли они тебя, попомнят ли…» А рукой-то словно вот нитку сучит или перо держит… А в окно птица вот бьется, вот бьется… Одна я… все времечко. Нынче и то, и се, а бывало по целому дню и глаз не казали.

В беднейших кварталах города и в Заречье смерть Лизаветы Павловны комментировалась по-своему.

— Курманчиха померла. Имения, чай, сколь!

— Надо бы… Что добра-то, что добра-то! Не знаю только, как поминать будут… Надо бы хоть гривенничком от этакого добра оделить.

— Дожидайся, оделят! Они этого не понимают, чтобы, например, столы, помянуть, как по-христиански… Коли бы еще у нее родные дочери, а то мнуки…

Мысль о подушках, платьях, кружевах и золотых вещах, оставшихся после Лизаветы Павловны, не давала покоя и всем женщинам в доме Курминских. Вещи Лизаветы Павловны, многие уже поношенные, получили в их глазах какую-то странную, притягательную силу. С ревнивым подозрением, готовые на всякое буйство, на всякий скандал, следили они друг за другом. Паша наскоро сочиняла историю о том, что покойница завещала ей то и другое. Афанасьевна отмалчивалась, но сама лихорадочно соображала, что именно из вещей покойницы можно без риска припрятать в приданое старшей дочери. Любови Яковлевне не давала покою мысль о кружевном шарфе Шантильи и о старинном севрском фарфоре. Наконец, она не выдержала. Поздно вечером, когда все уже спали, она, краснея, горя и оглядываясь, сняла со стены гостиной два фарфоровых портбукета, принадлежавших Лизавете Павловне. В голове ее роились смутные предположения: может быть, все забудут про эти портбукеты, — она скажет, что спрятала их, чтобы толпа во время выноса не разбила, или скажет лучше, что Лизавета Павловна подарила ей их незадолго до смерти.

Позже всех ушел Павловский, тщетно дожидавшийся Тамарочки. На дворе стояла темная, теплая, августовская ночь. Пахло дынями и яблоками. Где-то тревожно крякали всполошившиеся утки. Далекие, бледные зарницы вспыхивали и синим, текучим огнем освещали дома, похожие на горы, и крест на колокольне, загоравшийся среди мрака, как маяк среди волн. Воздух густо был насыщен свежим, осенним запахом левкоев. Павловский постоял несколько секунд на крыльце и вдруг почувствовал, что Тамара здесь, рядом. Поспешно он сошел со ступенек, толкнул калитку палисадника около дома и безошибочно направился к дальнему диванчику, оплетенному по жердочкам ползучими растениями.

Зарница вспыхнула ярко, словно раскрыла полнеба, и Павловский ясно увидал силуэт Тамарочки. Он тихонько сел рядом с девушкой, вздрагивавшей, как от озноба, тихонько взял ее горячую руку… Тамарочка не сопротивлялась. Прилив всезабывающей страсти пожаром охватил Павловского. Он обнял одной рукой девушку, другой — осторожно повернул к себе ее лицо и осыпал поцелуями ее вспухшие, горячие глаза и мокрые от слез щеки.

Тамарочка доверчиво прижалась к нему, доверчиво положила голову на его плечо.

— Бабушка, — проговорила она испуганно, крепко сжимая руку Павловского, — как она страдала… Как это ужасно!

Павловскому стало стыдно. Он отодвинулся от Тамарочки и нежно, как брат, целуя ее руки, начал говорить ей о своей любви и называть всеми нежными, ласковыми словами, которые только может создать язык влюбленного. Тамарочка подняла голову и стыдясь, и смеясь от стыда, и робея, взяла его осторожно за кончик усов и поцеловала прямо в губы.

На другой день Семен Яковлевич проснулся с чувством какого-то облегчения и вместе с тем сознания надвигающихся неприятных минут, которые во что бы то ни стало нужно пережить.

Из залы доносился монотонный голос чтицы. Любовь Яковлевна оживленно спорила о чем-то с портнихой. Семен Яковлевич прислушался, нахмурился, сделал соответствующее выражение лица и начал одеваться. Накануне он не ужинал и, хотя голодный, сердито отказался от кофе.

— Нет, уж это извините, уж этого я не позволю! — энергично заговорила Любовь Яковлевна. — Голодом себя морить — никого не воскресишь.

И она, притворно сердясь и ворча, настояла на том, чтобы брат выпил два стакана кофе и съел несколько бутербродов с ветчиной. Сама же Любовь Яковлевна не притрагивалась к еде и поела только после усиленных настояний благодарного и пришедшего в благодушное настроение Семена Яковлевича.

Двери залы были широко распахнуты. В красном углу на задрапированном белой кисеей столе лежала Лизавета Павловна. Лицо ее недолго сохраняло ту ясность и спокойствие, которые налагает смерть. Уже вечером, во время панихиды, Афанасьевна, поправляя венчик, увидела за ухом покойной темное, синее пятно, а к утру такими пятнами покрыты были обе щеки и шея…

С утра у Курминских начались посещения. Внутренне скрипя зубами от досады, входили дамы и мужчины, долго жали руку обоим Курминским, говорили шепотом, потом шли в залу. Там они нерешительно, — не зная что делать: креститься или кланяться в землю, или прикладываться к умершей, — простаивали несколько секунд, затаивая дыхание от невыносимого, тошнотворного запаха. Некоторые, вжав в себя губы, прикладывались к Лизавете Павловне, другие только крестились и кланялись в землю. Потом отправлялись в столовую и пили жидкий чай без сахару, потому что от ужасного запаха, волнами приливавшего вместе с ветром, самая мысль о сладком становилась отвратительной. Говорили только о Лизавете Павловне, вспоминали ее достоинства, доброту, остроумные словечки и, выйдя за ворота, вздыхали так облегченно, словно избавлялись от чего-то очень тяжелого.

Считавшие себя почему-либо обязанными Курминскому, иди ждущие от него выгод в будущем, урывали от своего бюджета десять, пятнадцать рублей, отказывали дочери в свежем платье, сыну в новом мундирчике и посылали на гроб Лизаветы Павловны фарфоровый венок.

Два раза в день служили панихиды. Зажигались свечи. Отец Константин потрясал нервы присутствовавших. Семен Яковлевич говорил расслабленным голосом, сидел, полузакрыв глаза. Внимание всех выдающихся лиц города приятно расслабляло его, но и не видных посетителей он запомнил очень хорошо и не мог отказать себе в удовольствии перед сном грядущим пересчитать их вместе с Любовью Яковлевной.

Так прошел еще день и еще. Наконец, на четвертый день после смерти Лизаветы Павловны приехал ее сын от первого брака, Вадим Александрович. Посмотреть, как он взойдет, как сыграна будет одна из патетических минут житейской комедии, как встретятся вотчим с пасынком, — спеша и толкая друг друга, собрались почти все женщины в доме и, тяжело дыша, притаились за дверьми.

Логинов, тридцатишестилетний, стройный мужчина с худым, строгим, судейским лицом, с правильными чертами и непроницаемыми, светлыми глазами вошел быстро, бодро, слегка только хмуря тонкие, русые брови. Семен Яковлевич встал, шатаясь, к пасынку навстречу, обнял, положил ему голову на плечо и среди рыданий произнес:

— Лиза… мама твоя… кланяться тебе велела… долго жить приказала…

Некоторые из женщин всхлипнули. Они были удовлетворены. Логинов осторожно отвел старика, посадил его в кресло, сел сам и, прикрыв глаза рукою, ясным, строгим голосом спросил:

— Расскажите мне, как все это произошло, и отчего вы не написали мне об ее болезни?

Вечером служили панихиду, последнюю панихиду. В зале было тесно от множества народа, многие не снимали с себя пальто и накидок и старались стать около тех окон, откуда дул ветер. Весь пол был уже устлан сосновыми ветками. Красноватым огнем горели свечи и тускло поблёскивали оклады икон среди синеватых волн ладана. Маргарита Николаевна, измученная, бледная, не знавшая, на что решиться в своей тяжелой, жизненной драме, плакала, не переставая, и беспрестанно сморкаясь в мокрый, сжатый в комочек, носовой шаток. Тамарочка стояла, опустив ресницы, и почему-то случилось так, что всякий раз, когда она их поднимала хотя на одну секунду, взгляд ее тотчас же ловил влюбленные, красноречивые глаза Павловского. Лицо молодой девушки вспыхивало и озарялось сдерживаемой, счастливой улыбкой. Она машинально крестилась, машинально становилась на колени, не отдавая себе почти никакого отчета в том, что делает. Она могла думать только о Павловском и о себе. Главное внимание публики устремлено было, однако, не на нее. Все смотрели на Логинова, стоявшего не близко и не далеко от покойной, но так, что его фигура выделялась среди всех остальных. Он стоял, не вслушиваясь ни в слова молитв, ни в трагический голос отца Константина. Эти звуки только помогали ему думать. И он думал о матери, но не о том маленьком, распухшем, трупе, который, засыпанный солью и цветами, лежал перед ним, а о веселой, молодой, живой женщине, под теплую, мягкую руку которой он просовывал свою детскую головенку. Он вспоминал ее шутки, ее милые, ласковые насмешечки над ним, прозвища, которые она ему давала… Детство миновало. Так же естественно, как созревший плод падает с дерева, он отходил от матери все дальше и дальше. Но и тогда он принимал ее ласки и заботы и тогда чувствовал, что ближе, дороже для него нет никого… Ему только некогда и немного неловко было высказать ей это. Потом — окончание университета, служба, женитьба. Жене не понравилась мать, и Елизавета Павловна отошла почему-то в сторону без всякого протеста, без всякой попытки объяснить себя невестке, сойтись. Чувство какой-то горечи залегло тогда в душе сына, но теперь он ясно понимал, что охлаждение к матери — вина его, а не ее. Если бы он хоть раз высказался, хоть раз открылся бы ей весь до конца…

Ему ярко вспомнился один вечер на Урале. Все заводское общество ездило пикником за город, верст за двадцать от завода, к огромной скале, поросшей с южной стороны могучим лесом. Светлая, прозрачная речка у подножия извилисто бежала в зеленых лугах, таких зеленых и свежих, какие бывают только на Урале. Логинову было тогда восемнадцать лет и он только что перешел на второй курс университета. Он раньше всех по скользкой, усыпанной хвоей тропинке, вьющейся среди блестящего, словно покрытого лаком брусничника и перистых папоротников, взобрался наверх, где висели огромные, выветренные камни; он первый охватил жадным взглядом чудную панораму. Бесконечным ожерельем цеплялись друг за друга увалы, синели за ними отдельные, гордые вершины. Горячее солнце целовало стволы сосен, и они дышали смолистым, ароматным дыханием. Синий туман расползался в долинах, свиваясь клубами, и в нем, как в дыме кадил, подымали свои верхушки нежно-зеленые, стройные лиственницы. Необыкновенно счастливое чувство свободы, радости жизни, гордости охватило Логинова. Его был этот могучий, тихо рокочущий лес внизу, с сине-зелеными, пышными кедрами и кудрявым можжевельником, его — река, миллионами серебряных искр отвечающая на улыбку солнца, его — гордые горы, его — весь мир, который, придет время, трепетно будет прислушиваться к его словам. Он крикнул радостно, громко, торжествующе, и эхо удесятерило его крик. И он знал, что из всех присутствовавших, одна только мать понимает его чувства и разделяет их, и радуется, и гордится. О, молодость, о, жизнь, казавшаяся неисчерпаемой, о гордые мечты!.. По щекам Логинова плыли крупные, частые слезы, и он вдруг почувствовал их вместе с любопытствующими взглядами. Стараясь не торопиться, он вытер лицо платком и придал своим чертам непроницаемое, строгое выражение. Мысли его круто переменились. Он думал теперь о том, что беспокойно саднило его всю дорогу. Товарищ его по службе, моложе его и гораздо менее талантливый, получил место товарища прокурора судебной палаты, место, на которое, он, Логинов, имел все права. Денег на жизнь не хватает. Долги растут. Годы уходят…

Запах от покойной, как будто незаметный вначале, стал мучить его до тошноты, с неудовольствием он заметил неприлично сияющее личико Тамарочки и с горечью подумал, что, быть может, ради этой пустой легкомысленной девчонки мать урезала его долю наследства.

В конце панихиды Семену Яковлевичу сделалось дурно. Михальцев увел его в кабинет, пощупал пульс и сейчас же поставил термометр. Температура была 39,4°.

— Давно вы себя плохо чувствуете? — осведомился доктор.

— Да уж давно… креплюсь, — ответил Курминский расслабленным, испуганным голосом. — Что у меня, доктор? Инфекция? Тиф?

— Всего вернее лихорадка, — ответил Михальцев небрежно-разуверяющим тоном. — Ложитесь в постель… вот здесь порошки, микстура.

В девять часов утра на соборной колокольне ударили в большой колокол. Первый удар, густой, протяжный, как будто призывал всех к молчанию и великой печали. За ним, значительно спустя, раздался слабый, короткий, жалобный звук. И вот медленно полился печальный, похоронный перезвон. Священники в черных ризах совершали последнюю литию. Логинов, поддерживая крышку, вышел первым, за ним понесли гроб. Вышло духовенство. И толпа, торопясь, сталкиваясь, наступая друг другу на ноги, рекою потекла из широко распахнутых дверей.

— Ошибочку изволили сделать, маленькую ошибочку, — заметил Шпандин Любови Яковлевне. — Так рассчитали, что покойница уж очень легка будет. Носилочки следовало. А то гробик-то чуть не по земле плывет. Благолепие-то и в убыточке. Да и нехорошо-с, что обе литургии пропустили.

Заслышав похоронный перезвон и пение духовенства, люди сбегались посмотреть на похороны, как на представление, подбегали к окнам, выходили на балкон, толпились и теснились на тротуарах. Встречные извозчики, снимая шапку, медленно брали в сторону. Отец Константин широко размахивал кадилом и думал, что черную его рясу придется проветривать целую неделю. Жаркий, порывистый ветер поднимал с камней целые вихри песку и залеплял им глаза и уши идущих за гробом. Песок скрипел на зубах у певчих и густой пылью оседал на шляпах дам. Раскаленные камни мостовой жгли подошвы. Люди шли молча, с потупленными головами, с выражением мучительного напряжения на лицах. Дорога казалась бесконечной. К Любови Яковлевне подходили знакомые и говорили придуманные фразы.

— Отмучилась? — осведомился высокий, красивый старик, очень важное лицо в городе. И Любовь Яковлевна сейчас же с готовностью подхватила:

— Именно, отмучилась, князь. Именно…

Перед дверьми собора откланяться Курминской подошел Михальцев.

— Мой долг здесь уже давно кончен, — проговорил он, лелеянную с утра фразу. — Мне надо идти, исполнять его в другом месте.

— Да, да, доктор… Поезжайте к нему. У него нынче ведь сорок… Пусть бы люди умирали, но зачем же на живых это так ужасно отзывается?

Гроб внесли в церковь. Обливающиеся потом, задыхающиеся носильщики вытирали рукавами лица и отходили к порогу. Певчие прокашлялись, регент задал тон, последний раз сверкнул глазами на басов, и, переливаясь в высоких сводах, полилось торжественное пение: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится…» Около гроба образовался свободный полукруг, свободней, чем это полагается обыкновенно. На паперти, в притворе, спеша занимать места, закопошились нищие.

Свежая прохлада полутемного, просторного храма ободряющим образом подействовала на провожавших гроб. Среди дам послышались разговоры, охи соболезнования.

— Не мог, не мог ее проводить, — говорила Любовь Яковлевна. — Прямо ужасно. Двадцать восемь лет жил с ней… и как любил, как баловал! Две внучки жили, даже и не родные. Вы думаете, когда-нибудь слово сказал? Никогда! Уж не знаю, что с ним и будет. Прямо в бреду каком-то сделался, как ее стали выносить. Еще бы. Температура-то сорок градусов. Все-таки, узнает. С отцом Константином поговорил, с новым дьяконом. Даже сказал мне (голос Любови Яковлевны выразил крайнюю степень слабости): «Какой этот отец дьякон хороший!»

— А разве новый дьякон приехал?

— Да, да, а как же? Да вон он выходит, высокий такой, красивый.

— Ах, вижу, вижу. Да, правда, какой представительный.

В группе мужчин разговор шел тоже про Семена Яковлевича.

— Удивительная штука эта жизнь! Что в ней такого затягивающего, привлекательного? Ведь уж лет шестьдесят старику, а все хочется ему жить, все хочется обмануть себя, что он, видите ли, кому-то нужен. Струсил: запустили, говорит, мою болезнь. Ведь высокая температура у меня, может быть, уж три дня. Нельзя, говорит, мне умирать. Внучки жены не устроены… сестра.

— О, эта-то? Неустрашимая амазонка?

«Пришлец аз есмь на земле, не скрой от мене заповеди твоея», — звенели нежные альты. «Возлюби душа моя возжелати судьбы твоея во всякое время», — отвечали им басы низкими, медными, рокочущими звуками. Но пения никто не слушал. Рассеянно, невпопад крестились и не стесняясь рассматривали новое лицо дьякона. А дьякон, высокий, краснощекий мужчина, в живописно падающей с плеч орари, с густыми, черными кудрями, стоял вместе с священниками у гроба и в те промежутки времени, когда ему не нужно было ни читать, ни петь, не знал, куда деваться от десятков устремленных на него глаз. Он слегка поглаживал себя по горлу, обводил глазами иконостас, глубоко вздыхал.

— Какой красавец! — услыхал он сзади себя чей-то внятный, женский шепот.

— Очень, очень интересный. Жаль даже, что он в этой длиннополой одежде.

Лицо дьякона вспыхнуло самолюбивым румянцем. В голове его зароились какие-то неопределенные, радужные мечтания: дьяконское место в Петербурге… священство… богатейший приход в столице, влияние… почет… власть…

Его вернул к действительности чей-то упорный взгляд, почувствованный им сквозь опущенные ресницы. Отец Константин, прочивший на дьяконское место в соборе своего зятя, мужа сестры, сердито сверкал глазами и сквозь зубы говорил нетерпеливо и угрожающе: «Паки, паки».

Дьякон опомнился и поспешно, пересекшимся голосом, проговорил свой пропущенный возглас.

Ближе всех к гробу стояли: мертвенно-бледный Логинов и Маргарита Николаевна, похудевшая за несколько дней до неузнаваемости. И когда публика достаточно насмотрелась на дьякона, то начала смотреть на них.

Наконец, длинная, томительная служба была кончена. Хор запел прощальные стихиры.

О. Константин подошел к гробу и начал класть земные поклоны истово, медленно, потом, затаивая дыхание, с строгим, напряженным лицом, приложился к покойной и снова, хотя уже с выражением облегчения, начал кланяться в землю. За ним подошли дьякон и два других священника. Никто из присутствовавших не трогался, однако, с места. Тогда о. Константин произнес вполголоса:

— Что же? Воздайте последнее целование.

Один за другим к гробу стали подходить люди — родные и знакомые, и простонародье, считавшее за грех не проститься с покойником, и нищие, думавшие, что им не подадут милостыни, если они не простятся с умершей. Каждый из подходивших торопливо крестился, кланялся в землю и, преодолевая тошноту, с таким видом, как будто совершал сам себе тягчайшую операцию, прикладывался сжатыми губами к бумажному венчику на покрытом марлей лбу покойной.

Маргарита Николаевна стояла, прислонясь к колонне. Кто-то шепнул ей:

— Маргарита Николаевна! Вы что ж? Прикладывайтесь скорей! Сейчас выносить будут. Проститесь с бабушкой.

Маргарита Николаевна вздрогнула. Ей с необыкновенной ясностью представился весь ужас ее положения. С мужем она почти что разошлась, сказав ему, что любит другого. Но любит ли ее этот другой настоящей любовью, она до сих пор не знала. И что ждало ее впереди даже при самом лучшем исходе? Жить почти в бедности, в фальшивом положении, всеми презираемой… И единственного человека, который ее пожалел, приласкал, бабушку, несут в могилу.

— Бабушка, бабушка! — крикнула она звенящим, не своим голосом и без чувств упала на руки подбежавшего Павловского.

Около нее поднялась, как это всегда бывает, несколько преувеличенная суматоха. Шпандин хлопотал с выносом гроба; священники в высоких лиловых камилавках, делая вид, что не замечают ничего окружающего, выходили в распахнутые главные двери.

Вечером, когда насилу-насилу был прожит ужасный день: проводы покойной на кладбище, погребение, поминальный обед в наскоро вымытой зале, расчет с духовенством, проводы Логинова на вокзал, — Любовь Яковлевна, оставив тяжело дышащего, разметавшегося в жару Семена Яковлевича под присмотром Паши, беседовала с Афанасьевной за чашкой чая с медом:

— Все, все были. Те, кто года три к нам не заглядывали и те пришли. Весь город перебывал. Венков одних фарфоровых двенадцать штук, а из живых цветов сколько! Да уж и стало нам это в копеечку. Я нынче в церкви заметила: о. Смарагд все на покров косился. Еще бы! Такие-то покровы раз в год попадаются, да и то не знаю, попадаются ли.

— Все бы оно так… дух вот только.

— Ну да ведь как же? Сынка ждали.


После первых двух фраз жена Логинова озабоченно осведомилась у мужа:

— Ну, а завещание как?

— Не знаю, — ответил Логинов, морщась на бестактность жены. — Ведь я же не дождался вскрытия завещания.

— А вот хрусталь, серебро, бриллиантовые вещи, фарфор, кружева настоящие были… Это как?

Логинов дорогой много раз сам с досадой думал о старинном хрустале, о серебряном сервизе матери, оставшихся в руках Курминских, и поэтому отвечал жене с ледяной холодностью.

— Но ведь я уже сказал, что ничего не знаю.

Завещание Лизаветы Павловны всех неприятно поразило.

Половину своего капитала она завещала Маргарите Николаевне с тем, чтобы та пользовалась до своей смерти лишь процентами с него, а потом передала поровну детям, четверть состояния была передана Тамаре, и только жалкие крохи — сыну, мужу и Любови Яковлевне. Впрочем, все дорогие фамильные вещи переходили к сыну. Когда их начали укладывать, для отправки, в ящики, Любовь Яковлевна без колебания принесла и уложила вместе с остальными вещами фарфоровые портбукеты. Она уже совершенно к ним охладела.


Прошло три месяца. Каждый день шел дождь. Листья с деревьев облетели и, мертвыми, желтыми, лежали в холодных, больших лужах. Лошади, вытягивая спины, надрываясь, тащили воза по глубокой, колеистой грязи. В четыре часа уже смеркалось. Семен Яковлевич сидел у окна и смотрел на стену противоположного дома, на грязную улицу, на редких пешеходов. Он часто просиживал теперь так целые часы, и Любовь Яковлевна говорила знакомым дамам:

— Вчера иду по Корабельной, а мне навстречу Маргарита. Расфуфыренная, хохочет, под руку с Можайцевым. Мужа-то совсем бросила. Переехала жить к знакомым. А в церкви тогда комедиянничала, обморок разыграла… Жуирует на бабушкины-то деньги!.. Другая-то милочка замуж собралась за какого-то мальчишку. Привел бы уж Господь выдать поскорей, от греха подальше. Поминают бабушку… Нет, они бы на Семена Яковлевича посмотрели. В чем душа.

Любовь Яковлевна говорила неправду. Семен Яковлевич не только оправился от лихорадки, но даже не мог понять, почему это он так боялся смерти, так проклинал себя за то, что поцеловал мертвую руку жены и от этого, быть может, заразился. Смерть Лизаветы Павловны оставила вначале как будто легкую трещину на его жизни, как будто легкое, саднящее впечатление. Но с каждым днем трещина эта все раздвигалась, расширялась. И выросла в пропасть, поглотившую все мысли Семена Яковлевича. Эта смерть, как огромный электрический рефлектор, осветила все кругом себя. Смутные порывания к лучшему, мимолетная неудовлетворенность жизнью, скоропреходящие угрызения совести — все это теперь осмыслялось, было понято, оценено. Семен Яковлевич по-прежнему прочитывал газету, ездил за рыбой на исад, играл в пикет, но чаще и чаще он сидел один и думал. В эти минуты он жил. Он полюбил свои думы, свою совесть, безжалостно терзавшую его сердце. К голове его приливала горячая волна, сердце сжималось болезненным толчком. Он знал, что сейчас всплывет воспоминание о подлых, низких мыслях, которые так владели им в начале болезни Лизаветы Павловны. Он думал тогда, как устроится, если жена умрет и уйдет почему-либо Афанасьевна. Афанасьевна ушла к сыну, не дождавшись даже шести недель со дня смерти барыни после того, как Семен Яковлевич отказался составить завещание в ее пользу, и самая мысль о ней казалась ему отвратительной.

«Сама, прости Господи, здохла, — злобно ворчала Афанасьевна, — а ворожбу свою проклятую оставила. Словно подменили его. Напустила на него порчу зенками своими ворожбитскими…»

После ухода Афанасьевны Семен Яковлевич в первый раз за всю свою жизнь почувствовал себя свободным. Он не мог понять даже, зачем он так боялся людей, так угождал им, унижался, мучился дурным мнением о себе Шпандина и других? А она, Лизавета Павловна, — он понимал это теперь — не боялась людей. Два с половиной месяца болезни жены представлялись ему теперь каким-то кошмаром. Как мог он отнестись к Лизавете Павловне с таким эгоизмом, с такой чудовищной холодностью. О, если бы она встала теперь из гроба, какой заботливостью, какой любовью окружил бы он ee! И как световые картины в волшебном фонаре, проходила перед глазами Семена Яковлевича его жизнь с Лизаветой Павловной. Он вспоминал, как она ухаживала за ним, тифозным, как вышла, когда он был начальником У-лейского горного округа, одна к взбунтовавшимся рабочим и убедила их разойтись, видел ее в молчаливых хлопотах об удобствах всех живущих в доме, видел маленьких девочек Марту и Тамару, серьезно отвечающих бабушке уроки, вспоминал кротость жены, ее уступчивость, замкнутость… Что за человек была Лизавета Павловна, прожившая с ним, как жена, двадцать восемь лет? Почему она так изменилась за несколько лет до смерти, почему перестала ходить в церковь? Какие думы роились в ее голове, чем она жила, отчего страдала? Он не узнает этого никогда, никогда, никогда! Пройди он весь свет, обшарь мир, как маленькую комнатку, он нигде, никогда не найдет Лизавету Павловну. И оценил ли ее кто-нибудь? Понял ли, какой редкий человек прошел и угас перед глазами? Нет, никто, никто. И как тяжело, наверное, было ей это. И никогда, никогда она не узнает, как он, Семен Яковлевич, несмотря на свою грубость, измены, попреки за внучек, любил ее, каким виноватым он чувствовал себя перед ней, с каким наслаждением умер бы за возможность только один раз увидеть ее вновь живой и здоровой!..

На улице зажигали фонари. Где-то слышался пьяный, растерзанный крик. Семен Яковлевич тихо плакал, смахивая рукой холодные, медленные слезы. Он решил, что пять тысяч, завещанные ему женой, пять тысяч, вначале так оскорбившие его, он отдаст на устройство школы в память Лизаветы Павловны. Это решение не принесло ему, однако, успокоения. Он подумал, что и все свое, что только можно обратить в деньги, он отдаст на школу и богадельню для женщин… Тяжесть не спадала с его души. Боже, какие страдания, какая тоска! И он мог спать в ту ночь, пить кофе утром!

— Ну, Семен Яковлевич, это ведь уж чересчур! — раздался над ним резкий голос сестры. — Самому так свалиться недолго. Ведь это, наконец, противно и Богу, и людям. И мне ведь ее жаль. Ты думаешь, не жаль?

Семен Яковлевич молчал. Разве смерть была ему страшна?

Любовь Яковлевна говорила еще много, одушевленно, искренно жалея брата. Брат долго не отвечал ей ни слова.

Он боялся, что если даже он сумеет высказать все, что чувствует, передать все, чем мучится и отчего рвется на куски его сердце, Любовь Яковлевна его не поймет. Но вдруг он не выдержал и обернул к сестре жалкое, сморщенное, мокрое от слез лицо.

— Любочка! Как мы живем-то с тобой? Как живем? — проговорил он с выражением глубокого отчаяния, вскидывая на сестру испуганные, полные тоской глаза. — Ведь уж старики…Зачем жизнь ушла? На что ушла? В молодости ведь и слова разные говорились, а на деле было одно: успех, деньги, брюхо, брюхо, брюхо… Разве так можно? Зачем так? Ведь это невозможно, невозможно, понимаешь ты, невозможно!.. Как она умирала…

Любовь Яковлевна стояла около брата, слегка отвернувшись, сконфуженная и сердитая. Она не пыталась ему возражать и с удивлением прислушивалась к каким-то новым, щемящим мыслям, смутно шевелящимся на дне ее души.

О. П. Рунова
«Русская мысль» № 10, 1906 г.