Ольга Рунова «В ночь под Рождество»

В 188* я жила в Петровске, занимая должность акушерки при железной дороге. Должность моя была такова, что утром я никогда не могла сказать утвердительно, дома ли буду вечером, или где-нибудь на линии — за сто, за двести верст от Петровска в холодном, грязном вагоне третьего класса, прицепленном к товарному поезду, тянущемуся с убийственной медленностью, или, наконец, на занесенной снегом, пустынной станции, где нет других строений, кроме пассажирского здания, и где нельзя достать ни за какие деньги стакана чаю и тарелки супа. Но в этих разъездах, внезапных звонках и телеграммах ночью и состояла, главным образом, моя служба, и потому мне не приходилось на них жаловаться.

В одну из таких поездок мне пришлось провести как раз накануне Рождества странную ночь, подробности которой никогда не изгладятся из моей памяти.

23-го декабря я получила казенную телеграмму со станции Порховка; меня вызывали экстренно и немедленно к жене начальника порховского депо, Пршепендовского. 24-го утром я вместе с несложными принадлежностями, присвоенными моему званию, входила в спальню «начальницы депо». Роды, по моему мнению, должны были начаться дня через три, и будь пани Пршепендовская простой смертной, мне можно было бы уехать в Петровск. Но моя пациентка не только была женой начальника депо, — она еще дружила с женой начальника дистанции, которая воспитывалась в одном институте с женой начальника дороги, властного в животе и смерти всех своих подчиненных. Вышеприведенные аргументы делали поэтому из пани Пршепендовской особу, не угодить которой было очень опасно для человека, снискивающего себе пропитание службой на Петровской железной дороге. Кто знаком с железнодорожными порядками, тот знает, как тонко понимается многочисленным железнодорожным штатом, кому нельзя не угодить, а кому можно, и в какой именно мере, когда надо быть рьяным и когда небрежным, когда веселым и когда грустным, как дорожат в тесном кружке лиц, занимающих посты повыше, мнением «начальства», как тщательно узнаются степени родства и приязни, какой, например, важный титул «брат жены племянника начальника движения». Не смейтесь, господа. Несмотря на кажущуюся комичность, этот титул очень важен: он открывает все двери перед тем, кто его носит, и будьте уверены, что если этот брат жены племянника начальника движения поедет по линии в особом вагоне первого класса, который очень обязательно прицепят для него к поезду, и до начальников станций дойдет весть о таком нашествии иноплеменных, то начальники за четверть часа до прихода поезда будут в красной фуражке сновать по платформе, придав лицу наипочтительно-распорядительнейшее выражение, а помощники их, конторщики и стрелочники будут поминать царя Давида и всю кротость его.

Просидев у пани Пршепендовской часа два, я отправилась по начальству, к участковому врачу, — во-первых, для того, чтобы явиться, во-вторых, чтобы осмотреть в приемном покое больных женщин, извещенных накануне о моем приезде и пожелавших обратиться почему-либо не к доктору, а ко мне.

Я доложила о своем приходе через молоденькую, хорошенькую кухарку, и минут через десять после того, как она вернулась, по лестнице, важно и плавно покачиваясь, спустился маленький, рыженький человечек, врач Елпидифор Амвросиевич Аллилуев. Мне часто приходилось слышать про него, как про человека искательного, льстивого, низкопоклонного; приходилось слышать также, что он очень любезный, остроумный и разговорчивый собеседник. Может быть, он был таков с другими, но с фельдшером и со мной он говорил, едва раскрывая губы, отрывисто, по возможности лаконически, никогда никого не называл по имени и не приглашал к себе. Его манера разговаривать с нами была такая: «А? Что? Ну-с. Довольно-с. Слышал. Извольте отправляться».

— В приемную! — сказал доктор, спускаясь по лестнице. — Приема у нас сегодня нет, — продолжал он, проходя впереди меня в «приемный покой для амбулаторных больных», как гласила налепленная над дверью белая бумажка.

— Отчего, господин доктор?

— Нельзя. Операция. Ампутация. Работник горного инженера Поплевского. Нес вещи. Споткнулся на рельсах. Упал. Оторвало паровозом обе ноги. Выше колен. Сегодня ночью. С № 4-м, — говорил доктор нехотя, не садясь и не приглашая сесть меня, устремив свои маленькие глаза куда-то в пространство.

Я оглянулась и заметила недвижимо лежавший на койке странный человеческий обрубок. Серая рубаха расстегнулась на его широкой, волосатой груди; спутанная голова с бледно-синим лицом глубоко ушла в подушку; выпростанные из-под одеяла жилистые руки с согнутыми пальцами повисли как плети по обе стороны тела. Казалось, последняя искра жизни оставила это существо, на которое нельзя было смотреть без ужаса и жалости.

— Большая потеря крови, — проговорил доктор, скользнув бесцветным взглядом по направлению к койке.

В эту минуту дверь приемного покоя осторожно повернулась на петлях, и в комнату вошли порховский фельдшер Бордов и толстый, низкий хохол, сторож Каленик.

— Что тебе сказал Александр Николаевич? — обратился доктор к хохлу.

— Кто це? — изумился Каленик.

— Тебя куда посылали с запиской? К начальнику дистанции? Болван!

Каленик понял, о чем его спрашивают, усмехнулся, отставил вперед правую ногу и произнес, не останавливаясь, очевидно заученную дорогой речь:

— По приказу вашей милости и как вашей милости звистно, то був я у начальника дистанции вдивительно скоро. Записку вашей милости начальник прочитав, тай приказав на словах вашей милости не гниваться. Они прибыть не могут, бо иде поизд с большим начальством, и начальник поспишае на зустрич и велели вашей милости сказать, що когда то начальство Бог пронесе, то вин и тоди не приде, бо лякается крови, докторьского набору и штрументов.

Окончив доклад, Каленик скромно потупился и отошел к дверям. Этот Каленик хвастался мне как-то, что он один из всех служащих на станции хохлов может разговаривать с начальством: «бо вылумив соби добре язык».

Доктор ожесточенно передернул плечами и сделал головой полуоборот к фельдшеру.

— Помощник начальника станции, — заговорил тот, поняв по жесту своего принципала, что слово за ним, — тоже извиняется: часа через два или три, а может быть и позже, проследует из Рассошной в Петровск с экстренным поездом комиссия по обмеру зданий. Отлучиться он никак не может, но после проезда комиссии, если нужно будет, придет.

— Ну, изволите вы видеть! — крикнул доктор, рассердившись и забыв, что с подчиненными можно говорить только лаконически. — До этого пройдет часа четыре, а здесь делай, что хочешь. Черт их знает, словно сбесились все! Тут комиссия едет; там на станции Семеновка дифтерит, участковому фельдшеру нельзя отлучиться, и мне самому туда с № 3 ехать надо; другой фельдшер тоже только через три часа будет, да и то с больной! Угораздило там кого-то обгореть! Делай операцию с кем хочешь! В десять часов следовало ее начать, а теперь час! А тут и Бордову с № 106 на Удельную надо ехать! Хоть разорвись! Двести человек на станции живут, и некому прийти помочь!

— Что вы так затрудняетесь, Елпидифор Амвросиевич, — мягко сказал фельдшер. — Я буду хлороформировать, Каленик держать…

— А ну вас совсем! Я хлороформировать, Каленик держать! А кто будет вам хлороформ подавать, мне помогать? Да, наконец, удержит ли его Каленик? Помните, что вчера было?

— Извините, Елпидифор Амвросиевич, я не то хотел сказать. Я думаю, не согласятся ли они (фельдшер указал на меня) нам помочь. Тогда мы и могли бы начать без хлопот.

Доктор вопросительно покосился на меня.

— Отчего же, я могу, — проговорила я.

— Нечего мешкать, когда так, — сказал доктор. — Все у вас готово?

— Все-с, — отвечал фельдшер, — стол, набор, хлороформ, бинты, дренаж, ведро, пинцеты, мускус… все-с.

— Несите его, — скомандовал доктор.

Бордов запер приемный покой на ключ, снял с себя сюртук, засучил рукава рубашки, обнажив белые, худые, безмускульные руки, и подошел к койке. Черные повисшие усы лежавшего вздрогнули.

— Пить!.. — проговорил он грудным, сдавленным шепотом, с трудом разъединяя свои синеватые, пересохшие губы.

Я схватила со столика стакан с водой и, поддержав одной рукой голову больного, другой приблизила к его рту воду.

Сделав несколько глотков, он раскрыл горевшие тоскливым, беспокойным пламенем, глаза. Во взгляде, который он кинул на меня, мелькнуло что-то похожее на удивление.

— Спасибо… голубка, — сказал он, показывая, что больше пить не хочет.

Голубка! Ни одна ласка не потрясала меня так глубоко, как это простое слово.

— Ну, Иван, сейчас мы тебе операцию сделаем, — заговорил Бордов, разматывая с помощью Каленика завернутые в байковое одеяло остатки ног несчастного.

— Боже мой! — простонал больной.

— Ничего, — успокоительно-веселым тоном заметил Бордов, мигая мне и Каленику помочь ему и сам ловко подхватывая Ивана за середину тела, — мы тебе такого дадим, что ты ничего не услышишь. Не верится ему, видите ли, — начал он рассказывать вполголоса, пока мы бережно несли на руках лишенное упругости тело Ивана и укладывали его голову на высокую подушку, положенную на конце чистого дубового стола, прикрытого новым холстом. — Настрадался вчера… Никогда я таких стонов не слыхал! Двадцать девять лет всего человеку! Из Могилевской губернии пришел сюда на заработки. Жена есть и двое детей.

— Не мучайте меня! — вдруг громко проговорил Иван, когда Бордов, удостоверившись, что мы положили оперируемого хорошо, стал осторожно разматывать бинты, стягивавшие бледно желтую ногу. — Не мучьте меня, не режьте! Дайте лучше такого, чтобы я мог получить себе смерть! Не помилует меня эта лихота. Смилуйтесь вы надо мной! Царица Небесная! Не послала Ты мне смерти на войне! — жалобно простонал он, видя, что на его слова никто не обращает внимания.

Выпив еще несколько глотков воды, Иван уронил голову на подушку, закрыл глаза, и лицо его приняло то мертвенное выражение, с которым он лежал на койке.

— Начинайте наркоз, — тихо, но отчетливо произнес доктор, засучивший рукава так же, как и Бордов, и сверх того надевший на шею большой белый передник, перехваченный у пояса.

— Держите голову, подайте вон тот пузырек, — приказал мне Бордов тем особенным голосом, который является у человека в важные минуты жизни.

Несколько вдыханий хлороформа подействовали на Ивана возбуждающим образом. Он заговорил быстро, весело, вспоминал про деревню, про семью. «Зачем, дочушка, лапотки плесть, — я тебе сапоги закажу… сапоги… самому Иудке башмачнику… А гостинцев-то, гостинцев — и не переглядишь всех!» — разобрала я из его несвязной, быстрой речи. Потом разговор его перешел в неясное бормотание, он несколько раз конвульсивно шевельнул плечами и замолк.

— Готово! — произнес Бордов глухим голосом.

Мне послышался в воздухе как бы свист от чего-то стального, потом звук острого ножа, режущего мягкое, но я не имела силы взглянуть, что делает стоящий напротив меня доктор, и, потупив глаза, крепко держала голову Ивана, изредка отрываясь, чтобы налить Бордову, тихонько трогавшему меня за локоть, хлороформу на подушечку. Тишина стояла в эти минуты такая, как будто все кругом нас вымерло. Я слышала тяжелое сопение Каленика, тикание стенных часов где-то далеко, за несколько комнат, слышала, как двинули наверху стулом, как загоготал на дворе молодой гусь. То казалось мне, что я только сию минуту стала у изголовья операционного стола, то — что стою у него давно, несколько часов.

— Идите, доктор вас зовет, — негромко сказал над моим ухом Бордов.

Я очнулась от своего оцепенения и перешла на другой конец стола.

— Держите, — прошептал доктор.

Я в недоумении посмотрела ему в лицо, не узнавая его всегдашнего холодного, надменного выражения. Нижняя губа доктора тряслась, когда он говорил; веснушчатые, румяные щеки побледнели и осунулись; глаза из-под страдальчески наморщенного лба глядели тревожно и пристально. Это был не доктор Елпидифор Амвросиевич Аллилуев — это был человек.

— Вот здесь; здесь держите! — повторил он, беря мои руки ладонями кверху и кладя на них разбитую груду тепловатого мяса с поломанной белой кистью. — Крепче! Я буду пилить. Посторонитесь. Вот так!

Вдруг Иван застонал и начал биться в руках у Каленика, как попавшаяся на острогу рыба. Он судорожно метался, пытаясь повернуться набок и отводя руками воображаемые препятствия. Каленик налегал на него всей тяжестью своего тела, но безуспешно.

— Бордов, усильте наркоз! — приказал доктор.

— Нельзя. Сердце слабо, — отвечал тот.

— Ну, так пошлите в депо, пусть хоть кто-нибудь придет, пусть слесаря какого-нибудь притащат или кому там можно.

Бордов поспешно вышел из приемной, и минут через пять в комнату вошли, осторожно ступая большими смазными сапогами, два дюжих, высоких парня в кожаных тужурках. Бордов объяснил им, что следует делать, и они вместе с Калеником окружили Ивана и крепко схватились за него.

— Держите же крепко! — еще раз приказал мне доктор суровым, ободренным голосом.

Нервный, животный ужас неудержимо овладел мной. Я боялась взглянуть на то, что держала в руках, и усиленно скашивала глаза на покрытый яркими, кровавыми пятнами передник доктора, на испод своих пальцев, сквозь которые звучно падали одна за другой капли крови.

Вдруг резкий, тонкий звук, пилы прекратился, и кровавая груда мяса, стремительно вырвавшись из моих рук, рухнула в подставленное ведро.

— Эх! — неодобрительно промычал доктор.

Я вздрогнула и подняла глаза. Белые, правильные лоскуты кожи, проросшие с внутренней стороны желтым, зернистым жиром, упали на ровно отпиленный, как обточенный, отрез ноги Ивана; посредине кровавого круга отреза виднелась белая кость, в которой то показывался, то исчезал желтый, заливаемый кровью мозг. Доктор отбросил лоскуты вверх, и близко наклонясь лицом к отрезу, рылся в нем тонкими, подвижными пальцами. Руки его вздрагивали, и пот мелкими росинками выступил на лбу и висках.

— Артерия… — бормотал он несколько раз.

— Вымойте себе руки, вот вам шелк, иголка, вдевайте, — сказал мне Бордов.

Через десять минут операция была кончена, лоскуты кожи тщательно зашиты, и в отверстие зашивки вставлены тоненькие гуттаперчевые трубочки. Ивана обмыли, надели на него чистую рубаху и перенесли на заранее приготовленную койку.

Все мы словно ожили, громко заговорили и засуетились. Каленик, с расплывшейся по пухлым щекам улыбкой, выносил ведро, вытирал пол, убрал грязное белье и зажег лампу, тускло осветившую потемневшую комнату. Доктор следил за тем, как Бордов приводил в чувство Ивана, и усмехнулся с довольным видом, когда последний раскрыл глаза.

— Видишь, как хорошо, теперь левой ноге, — сказал он. — Завтра так и с правой сделаем. Бог даст и выздоровеешь скоро.

— Где мне теперь выздороветь! — отвечал Иван. — Да и зачем? Куда я теперь годен?

Равномерно приближающийся, будто подземный гул, от которого задребезжали стекла в окне и шкафу с инструментами, послышался снаружи.

— № 10-й пришел, паровоз отходит, — заметил Бордов, — сейчас Чебышев придет с больной.

— А я хотел идти наверх, — поморщился доктор. — Ну да все равно: подожду, посмотрю, что такое.

Ждать пришлось не долго. Не более как через три минуты за дверью послышались шаги нескольких человек. Фельдшер Чебышев и хохол в запачканной свите и шапке с ушами ввели под руки высокую статную девушку в полушубке. Издали лицо ее казалось покрытым ярким румянцем. Но вблизи можно было разглядеть, что казавшаяся румянцем краснота была — следы страшных обжогов. Девушка, твердо переступая, дошла до стула, поставленного посреди приемной, но не села на него, как того хотели ее провожатые. Она вскинула раз-другой своими большими глазами, и тело ее безжизненно подалось вперед и вниз.

— Волько, шо ты гнешься? — сердито крикнул хохол.

Бордов и Каленик подхватили бесчувственную девушку, и все вчетвером положили ее на стол, с которого только что сняли Ивана.

— Разденьте ее и приведите в чувство, — сказал доктор.

Бордов взялся руками за полушубок, но потом, пристально взглянув в лицо девушки, пощупал ей пульс, сердце, приставил к губам маленькое зеркальце и, осмотрев последнее; обратился к доктору:

— Она умерла, Елпидифор Амвросиевич.

— Быть не может! — вскрикнул тот. — Она только что ходила.

Доктор поспешно подошел к столу и повторил то же, что и Бордов. Сомнений не оставалось: девушка умерла.

— Нет ничего мудреного, что умерла, — проговорил доктор, после краткого осмотра трупа. — Везде обжоги второй и третьей степени, а в некоторых местах полное обугление. Как это случилось?

— Она — дурочка, господин доктор, — начал объяснять Чебышев, — работать могла, что покажут, но помимо знаков, слов понимала очень мало. С семи лет она такая, брат вон говорит. Жила в будке вместе с братом. Сегодня утром он и жена его куда-то отлучились; она топила плиту углем, да как-то и вспыхнула. Так испугалась, что стоит и не двигается…

— Тай регочется, — вставил хохол.

— Ну, вот они ее потушили, одели кое-как… Она все пить просила, — докончил Чебышев.

— Что поделаешь! — процедил доктор сквозь зубы. — Бордов! — обратился он к фельдшеру, крепко связывавшему тесьмой руки и ноги покойницы. — Зайдите к начальнику дистанции, попросите сделать гроб.

— Один, Елпидифор Амвросиевич?

— Гм… Один. Нет, впрочем, все равно, два, — добавил доктор вполголоса, оглядываясь на койку, где лежал Иван. — Мерку только надо бы снять… Нет, один!

Я оглянулась вслед за ним. Иван не лежал, а сидел, пристально устремив на стол широко-раскрытые глаза, на которых круглились слезы.

— Ляг! — крикнул доктор. — Что ты делаешь! Разве можно садиться! Сейчас принесут тебе супу.

— Не… не носите, не надо, не могу я пищи принимать, — проговорил Иван и, сделав доктору рукой знак подойти поближе, стал просить его послать скорее за священником. Доктор утвердительно кивнул головой. Иван просветлел лицом, но все-таки не лег.

— Теперь с вашего позволения, Елпидифор Амвросиевич, — сказал Бордов, окончив свою работу и густо посыпав лицо трупа феноловой кислотой, — я пойду домой пообедаю, да и отправлюсь на Удельную. Поезд отходит через час.

— Вмерла! Вже вмерла! — заговорил, выступая из тени, приведший девушку хохол. — Волько, Волько! Оце визьмит хустку и намисто, сховайте з нею. Вмерла! А що те у ей пукчит биля серца?

— Сукровица, — кратко отозвался Бордов, надевая шапку и уходя.

— Елпидифор Амвросиевич, — нервно начал Чебышев, — пустите меня, пожалуйста, домой с № 107. Вы знаете, у нас скарлатина, у меня сын в скарлатине.

— Э, э, э! — промычал доктор, уже облекшийся в тогу непоколебимой важности. — С № 107? Через два часа? Кто с больным? Я еще не обедал. Делал операцию. Бордов уехал.

Чебышев бросил на меня умоляющий взгляд.

— Если Пршепендовская не потребует моего присутствия, и если доктор позволит, — выступила я вперед, — то я побуду с больным.

— Хорошо, — решил доктор после нескольких мгновений молчания, показавшихся, вероятно, Чебышеву очень долгими.

Пообедав на вокзале, я отправилась к пани Пршепендовской. Боли у нее унялись, и она с большим интересом выслушала объяснение моего долгого отсутствия.

— Как вы себя чувствуете? — спросила я, окончив рассказ.

— О, добже, добже! — отвечала пани, не подозревая коварства моего вопроса.

— Если так, то вы уж извините меня, я опять пойду к доктору, обещалась фельдшеру подежурить за него. Если что-нибудь понадобится, будьте любезны, пошлите за мной человека.

Пани страшно разобиделась, сухо заметила, что она во мне не нуждается, и даже не пригласила меня ночевать.

— Слава Богу, наконец-то! — с облегчением проговорил Чебышев, поднимаясь со стула у койки Ивана, когда я вошла в приемную. — Я думал, вас не пустили. Извините, голубушка, я ухожу. Поезд на станции. Больной ничего; в памяти, — добавил он вполголоса, — священника все просит.

— Что же?

— Да не приедет: некогда. Я ему уж и не говорю.

— А може и мне ваша милость позволит идти поспать, бо опухла моя личность без сна? — спросил Каленик, подымаясь с табуретки, на которой он дремал, повеся голову и распространяя вокруг себя запах крепкого пота.

Я отпустила его с Богом и осталась одна.

Приемная несколько изменила свой вид. Кровавая койка, на которой лежал Иван до операции, была вынесена; столы сдвинуты вместе в угол, под образ в серебряной раме; перед образом горела, вспыхивая синеватым огоньком, тоненькая восковая свечка; еще две таких же свечи были прилеплены к краям стола, по обе стороны головы покойницы.

Я долго всматривалась в ее постепенно вздувавшееся, меняющее свою форму лицо. Несмотря ни на обжоги, ни на быстрое разложение, тело и лицо мертвой еще сохраняли следы удивительной стройности и красоты. Ее как выточенные руки и ноги, античной прелести грудь, полные покатые плечи могли бы служить моделью для самого взыскательного скульптора; гордая лебединая шея как-то необыкновенно изящно и легко держала на себе небольшую головку, на которой уцелели длинные, густые темные косы. На вид покойнице казалось не более 17-ти лет. Маленький, тонкий, чуть-чуть вздернутый носик, полные губы, прелестные, слегка приподнятые, тонкие брови — и скорбное, недоумевающее выражение лица, — недоумевающее, но не глупое. И это совершеннейшее по внешним формам создание Бога — дурочка! Горела и смеялась!

— Паненка! — окликнул меня Иван.

Я подошла.

— Возьми, — проговорил он с трудом, — почитай мне святую книгу, фершел достал… На столе…

— Что же тебе читать? — спросила я, взяв в руки старинную толстую книгу в пахучем темном переплете, с массивными серебряными застежками.

— Как мучили… Христа…

Я отыскала 14 главу от Иоанна. «Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога и в Меня веруйте; в доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам; и когда пойду и приготовлю вам место, приду и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я…» — начала я читать дрожащим голосом.

Иван слушал, закрыв глаза; благоговейное выражение веры и робкой надежды разливалось по его бледным чертам. Я прочитала две главы и остановилась. Иван показал мне знаком продолжать, но на половине прервал чтение.

— Свящельника! Скорей свящельника! — прохрипел он с беспокойной тоской, теряя сознание и бросаясь из стороны в сторону. Он судорожно заметался по койке, вытягивая и ломая свои руки, и, страшно хрипя, силился что-то высказать.

«Агония», — подумала я, и ошиблась. Через несколько времени Иван успокоился и лег на подушку. Память к нему не возвращалась; он дышал нервно и слабо; изредка правая его рука подымалась, как будто бы для совершения крестного знамени, и опять безжизненно опускалась.

Я тихонько встала, переменила догоревшие свечи над покойницей и опять села около Ивана. Евангелие было раскрыто на словах: «Так и вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас…» Я заложила их закладкой и положила книгу на окно.

Не знаю, сколько времени прошло таким образом. Дверь приемной отворилась, и вошел доктор в пальто и фуражке с кокардой.

— Ну, что? — спросил он, наклоняясь над койкой. — Э, да он умрет к утру или даже раньше. Другого ничего нельзя было и ждать. Такая потеря крови. Где Каленик?

— Я его отпустила спать, господин доктор.

— Сами где ночуете? У Пршепендовской?

— Она меня не звала.

— Как же вы? Двенадцатый час. Я сейчас уезжаю. Зайду к жене. Скажу ей. Если хотите, ночуйте у нас. С этим поездом к нам гости. Инженер Злевков, начальник дистанции в Семеновке. Приедет встретить вместе Рождество и завтрашний день провести. А я вот уезжаю. Служба.

Мне показалось, что при этих словах по тонкому, как ножом прорезанному рту Елпидифора Амвросиевича пробежало горькое выражение.

— Благодарю вас, доктор, — отвечала я, изумляясь его любезности и словоохотливости, — боюсь вас беспокоить: переночевать можно и на вокзале. Да, наконец, и здесь есть свободная койка.

— Там вонь, духота. В четыре часа идет поезд, явится какая-нибудь жидовка и разляжется на вас. Что вы! Я сейчас пойду к жене, — решительно сказал доктор, берясь за ручку двери.

Прошло с полчаса. Иван лежал все в том же положении. Тяжелый сон так и донимал меня. Проведенная в вагоне ночь и тяжелые впечатления дня сильно давали себя знать. Я колебалась недолго и, поддавшись искушению, вышла из приемной.

На лестнице, ведущей наверх, было темно; ощупав перила, я только что поставила ногу на первую ступень, как на верхней площадке мелькнул свет, и рассерженный женский голос закричал:

— Это еще что! Каполина! Лампы потухли, а ты и не позаботишься зажечь. Сейчас придет Алексей Алексеич, а на лестнице темно. Не доставало еще, чтобы цыплята подгорели! Нашла время дрыхнуть! Я не посмотрю, что завтра праздник, — со мной шутки плохие — вытурю в шею!

Каполина промчалась мимо, задев меня жестяным керосинным бидоном, и через мгновение лестница была ярко освещена.

Ошеломленная тем, что пришлось услыхать, я стояла, держась за перила и раздумывая, куда мне идти, — как сзади меня раздались шаги. Быстро обернувшись, я чуть не столкнулась лицом с высоким, элегантным инженером в светлых перчатках, красиво расчесанными бакенбардами и ласково лукавым взглядом, блестевшим из-под козырька высокой фуражки. Инженер взглянул на меня с изумлением, слегка приподнял фуражку и, распространяя вокруг себя тонкий запах духов, прошел наверх. Вид этого блестящего кавалера положил конец моему раздумью и заставил вернуться в приемную. «Где двое собрались, там третий, верно, лишний». Внизу были тоже двое, но там, где лежали мертвая Ольга и умирающий Иван, я была менее лишней, чем там, где собрались двое живых, молодых и, быть может, счастливых. Не идти ли на вокзал? Но это значит брести четверть версты по невылазной и неосвещенной ни одним фонарем грязи, ночевать среди шума, гама и вони, рискуя ежеминутно быть разбуженной, а главное…

Тут пришла мне в голову мысль, заставившая меня покраснеть от стыда, — мысль, которая почему-то не потревожила меня, когда я так легкомысленно собиралась воспользоваться приглашением доктора. Ведь Иван еще не умер. Каких чудес не бывает на свете! Он может жить. Он может очнуться, выразить свою последнюю волю. Бросить его одного нельзя. И я осталась.

Свечи, изредка потрескивая, лили колеблющийся свет; та свеча, что была прилеплена к образу, капала время от времени на звучный, асфальтовый пол; по потолку ползли и бились ожившие мухи; в томительной, могильной тишине отчетливо слышалось слабое, прерывистое дыхание Ивана. Сверху урывками долетали разговор и шум… Но скоро все стихло. Каполина, погремев тарелками, куда-то ушла и заперла за собой подъезд на ключ.

Дремота моя прошла. Я долго сидела у койки, думая то об одном, то о другом, об Иване и Ольге, о их безвременной кончине, о своем детстве, о близких мне людях, о том, что пришлось испытать и видеть на веку.

Внезапно, как по мановению волшебного жезла, все мои воспоминания разлетелись как воробьи, спугнутые камешком деревенского ребенка. Мне показалось, что моему слуху не достает чего-то, ставшего привычным. Я прислушалась. Точно: Иван не дышал. Попробовала его лицо и руки, — они уже начинали холодеть. Иван умер.

Я сняла со стены маленький потемневший образок, положила на грудь мертвецу и зажгла вокруг его головы три свечи. Теперь я могла бы уснуть с спокойной совестью; но чистая койка с мягкой подушкой не прельщала меня: страшно было лечь рядом с двумя мертвецами. Думать я больше не могла: я слушала и смотрела, беспрестанно переводя глаза от стола к мертвому Ивану. Все слышанные мною в детстве страшные сказки, все прочитанные когда-либо рассказы о мертвецах вставали перед моими глазами с поразительной ясностью. Суеверный ужас сковывал меня по ногам и рукам. Вот, чудилось мне, Ольга медленно приподымается, приподнялась до половины, встала и скачет на своих связанных ногах прямо ко мне, силясь разорвать путы на руках и бормоча что-то нераскрытыми губами… Холодный пот обдавал мое тело, и волосы шевелились на голове. Сделав неимоверное усилие воли, я встала, шатаясь подошла к окну, выпила воды и взглянула в маленькое зеркальце, Отражение моего собственного лица, бледного, со впалыми глазами, с выражением болезненного ужаса, но живого, подействовало на меня успокоительно: нервы мои перестали бунтовать, я присела на койке, закрыла глаза и, вероятно, сейчас же заснула.

Мне привиделось, что сильный, необыкновенный свет жжет мне зрение даже сквозь закрытые веки. «Можно мне посмотреть, что это?» — спросила я, и мне позволили. Я взглянула. Голубой, фосфорический свет, трепеща и разливаясь, как море в солнечный день, наполнял всю комнату. Ни стола, ни койки Ивана не было видно: легкая, прозрачная тень, как белый дымок, закрывала их от меня. Я не испугалась. Существо мое полно было того сладостного, восторженного подъема духа, который бывает у человека, когда он чувствует, что перед ним отдергивается на мгновение завеса таинственного и непостижимого.

«Смотри и увидишь», как будто сказал мне невидимый голос, и в ярких клубах неослабевающего света передо мной проносились, одна за другой, живые, облеченные плотью и кровью картины…

Я видела бедную белорусскую деревеньку, построенную у болота, без воды, без лесочка, со вросшими в землю почерневшими хатенками и обдерганной соломой на ветхих крышах. В одной избе на грязном земляном полу лежит двухлетний Иван, брошенный один за дверью, припертой колом. Мухи густым, жадным роем вьются и жужжат, над головой ребенка, жалят его объеденные ноги и грязное лицо; заскорузлая рубашонка мальчика стоит колом от насевших нечистот. Мать кинула Ивану, уходя, кусок хлеба, но ребенок его потерял и, корчась от голода, то заходится в неистовом детском плаче, то схватывает из лукошка сырую картофелину и пытается ее разгрызть… И так не один день — целое лето и другое лето, пока на третье Ивану не стали доверять хату вместе с годовалым братом, у которого он был за няню. И вот он носится по грязной деревенской улице, держа свою «лялю» вниз головой, делает вместе с другими ребятишками набеги на соседские огороды и сечет брата крапивой, когда тот ему надоест.

Ивану восемь лет. Он зарабатывает деньги. Звание его — подпасок. Цена в лето три рубля и одежа. До 12 лет Иван в подпасках. Понятие его о Боге: «Поп в церкви пытает и солодкого дает»; о нравственности: «хозяин забьет». Закулисная сторона жизни, обыкновенно тщательно запрятываемая от нежного детского возраста, для него открыта настежь. Он хвастается тем, что в брани никому «не выдаст», цинично говорит про отца и мать, может своровать и пропить что угодно. Он растет, как скот, и удовольствия его — такие, что при одной мысли о них содрогнулся бы от омерзения всякий отец, имеющий возможность приставить к своем птенцам няню и надевать на них каждый день чистые рубашки.

Как и чем ответишь ты перед лицом Всевышнего за эти годы, бедный, невежественный ребенок? Вменится ли тебе в вину или простится твое детское попрание ногами божьих и человеческих законов? Кощунство, воровство, разврат — простятся ли тебе?

Виделись мне последующие годы жизни Ивана. До восемнадцати лет он сначала конюх, потом работник на панском дворе. Цель его жизни — поменьше сработать, надуть приказчика, опустошить ночью огород; верх его желаний — напиться вдрызг и покуражиться перед молоденькой экономкой. Но вот ему стукнуло 18 лет. Отец кое-как сбился, берет его домой и женит на девушке, которую жених увидал первый раз в момент венчания. Мне снился высокий, красивый парень на работе, в поле, в хате, рядом с полной, красивой бабенкой в высокой повязке с подкрутами: лицо Ивана не поражает больше худобою и наглым выражением. Он пополнел и поздоровел за три года; он стыдится своего прежнего житья и никогда о нем не вспоминает; он набирается мудрости и жизненных правил. Иван пьян только на свадьбах и толоках, изредка в большие праздники. Иван становится хозяином, радетелем дому. Он души не слышит в своей женке. Он счастлив.

Я радуюсь во сне его счастью, но на душе у меня неспокойно, словно я предчувствую что-то тяжелое, неизбежное.

Мгновение — и тихое счастье Ивана, его скромные радости по поводу первых шагов сынишки, рано отелившейся коровы, густой озими, дом, родня, деревня, жена — далеко, далеко от него, за тысячи верст. Я вижу Ивана в глухой, безлюдной, безводной степи за Бендерами, с тяжелым ранцем на плечах. Он идет от 12 часов утра до 1 часа ночи по сгоревшей траве, с перепрелыми пальцами на ногах, томимый страшной жаждой, не смея пожаловаться вслух. Он помнил, как низкорослая, больше других измученная 10-я рота крикнула: «привал!», как услышал этот ропот полковник и на привале поставил всю десятую роту с ружьями на плечо стоять до тех пор, пока ему заблагорассудилось простить. «Хоть бы скорей куда-нибудь! Один конец!» — думал Иван, собирая в своем запекшемся рту слюну, чтобы размочить и проглотить маленький кусочек сахару из выдаваемой солдатам чайной порции. И конец не замедлил прийти. Нанюхался пороху Иван на первом приступе под Плевну, а на втором, в двухстах шагах от неприятельских ложементов, турецкая пуля пронизала ему бедро. Сгоряча он двинулся несколько шагов, оставляя за собой кровавый след, потом силы оставили его, и он упал. Полк пробежал мимо. Иван пополз назад к ссеченной и разбитой выстрелами кукурузе. Он полз, истекая кровью, а пули, как шмели, как мухи в дни его младенчества, жужжали над его головой, попадая в скважины между пальцами рук, которыми он опирался о землю. «Господи, Владыко живота моего, — взмолился Иван, — помилуй отца и матерь и прими грешную мою душу…»

Опять все смешалось. Мне приснился Иван уже вернувшийся домой. Он сидит не в отцовской хате, а у тетки-бобылки; отец умер; с братом он, как пришел, так и разделился. По лицу Ивана ходят зловещие тени; его багровое лицо, пылающие глаза не предвещают ничего доброго давешней бабенке, постаревшей и побледневшей, с маленьким ребенком на руках. «Молоденца не погуби!..» — однозвучно, растерянно шепчут ее запекшиеся губы, и слезы стоят у ней в застывших в немом ужасе глазах. «Положи байстрюка на лавку», — приказывает Иван, подымаясь и снимая со стены ременную уздечку. Одной рукой он хватает, сбивая платок, свою несопротивляющуюся жертву за косу, другой начинает зверское истязание.

Худое житье Ивану, — хоть и помирился он с женой, простя ей приблуженного сына; бьется он как рыба о лед, и все нет нигде ничего. «Прощай, Дарка, околачивайся, как знаешь. Пошлет мне Бог долю, я вас не кину», — говорит он, прощаясь с женой и маленькой дочкой, по которой особенно ныло его суровое сердце. Иван уехал на Петровскую железную дорогу, куда давно звал его дальний родственник, двоюродный дядька, выслужившийся в дорожные мастера. На железную дорогу Иван не попал, а поступил по дядькиной же протекции на каменноугольные копи к инженеру Поплевскому. Хозяину понравились сметливость, грамотность, расторопность и честность нового слуги.

У Ивана завелись деньги. Он уже не раз с тайной отрадой думал о том, как перевезет к себе жену и детей. Он скоро сделался доверенным лицом Поплевского и часто ездил с ним в Петровск. В одну из таких поездок, торопливо поспевая за хозяином и неся два тяжелых саквояжа, Иван запнулся за рельсы, упал в виду налетавшего паровоза — и вот лежит он мертвым, безногим обрубком, и все для него кончено! Завоет голосом бедная вдова, как дойдет к ней весть о смерти мужа, ударится о сырую землю, но ничем не поможет горю. Все кончено. Умер, горькая, умер твой Иван. Умер без покаяния. Где он теперь? Что ждет его? Простится ли ему его каждодневный ропот на Бога, жестокость, богохульство?

Слабо, как звук удаляющегося колокольчика, чуть слышно долетело до моего слуха: «Простится».

Невыразимо сладкое, отрадное чувство, испытываемое во сне, когда во сне же избавишься от грозящей опасности или тяжелого кошмара, разлилось по моему телу, унося с собой большую часть мучившего меня тяжелого беспокойства. Большую, но меньшая оставалась. Мне кого-то не хватало. Я долго звала, и, наконец, во мгле встал передо мной тот, по ком я тосковала. Это была Ольга, задумчиво устремившая на меня карие, светлые очи. «Говори, говори, скажи что-нибудь!» — молила я ее в тоске. Ольга покачала головой, раскрыла свои алые губы, и голос ее, серебристый, жалобно звучащий голос, с укором отвечал: «Что говорить? Чего ты хочешь? Семь лет было мне, как ударил меня батька доской по голове. С тех пор люди перестали понимать меня. Я работала, меня били, — а потом сгорела…»


Я проснулась. В окно глядело и брезжилось рождественское утро. Свечи догорели; в сенях Каполина громко гремела ключами, отворяя дверь.

Я подошла к Ивану. Тихая блаженная улыбка застыла на его мертвых губах, а на распухшем лице Ольги выкатились и стояли под густыми ресницами две прозрачные слезинки.

Ольга Рунова
Сборник «Утреннички и др. рассказы», 1905 г.