Ольга Шапир «Бабье лето»

I

Полная луна освещала живописную местность Оврагов, чудный вид на долину с возвышенности, на которой расположена барская усадьба.

Глубокий овраг реки Каменки расступается в этой местности широкими воротами и открывает необозримую даль верст на сорок, кое-где оттененную редкими деревеньками да церковками, живописно белеющимися среди моря зелени. Широкая перспектива сбегающей pente douce, как говорят французы, дает целую гамму тонов, до бесцветного серого и голубоватого, напоминающего туманную синеву далекого моря. В слабом освещении луны пропадали, конечно, детали ландшафта и все эффекты этих переходов — оставалась только прелесть необъятного простора, таинственно подернутого туманной дымкой. Берега реки, густо заросшие ивняком и вязами, чернели на дне оврага сплошными массами, и из них отчетливо и звонко несся шум быстрой каменистой речки. По крутому берегу сбегали террасами аллеи старого сада, посеребренного луной и чуть трепещущего в ночной тишине.

Большой барский дом стоял безмолвный, приветливо распахнув целый ряд освещенных окон, за которыми всегда кажется так уютно, так привольно, так весело! С песчаной площадки виден был чайный стол с давно потухшим самоваром и раскрытый рояль. На пюпитре лежали ноты и горели, слабо колеблясь, две свечи.

Никакого движения, ни звука, кроме неумолкаемого ропота речки, слышного так явственно, как будто она подкралась к самому дому… Но вот где-то во дворе заржала лошадь. На открытой террасе над оврагом шевельнулась темная фигура, до этой минуты совершенно незаметная, и сейчас же опять слилась с густой тенью. Стукнула рама окна, которое закрывали на противоположной стороне дома.

…Soupirs et pleurs,
Chagrins, douleurs —
Jetons sur tout des fleurs!

тихонько напевал женский голос, приближаясь откуда-то из глубины дома.

— Что за ночь дивная!

На фоне освещенной комнаты вырисовывалась фигура, закутанная во что-то темное.

— Где вы пропадали, Марья Матвеевна? Я уж уезжать собрался, — отозвался с упреком мужской голос на террасе.

— Распорядиться надо было — у меня каждый день до тридцати поденщиц. Бестолочь ужасная! Пока Епифан не поправится, я как без рук.

В тени красным огоньком вспыхнула папироска.

— Мы собирались верхом покататься при луне, — лучше этих ночей уж не будет.

— Мало вы катаетесь каждую ночь?

— Не с вами…

— Что уж мне, Александр Андреич, народ смешить, по ночам еще верхом разъезжать! Так это я сказала… не подумавши.

— Как вы часто с некоторых пор берете назад свои слова! У меня был знакомый, который говорил, что каждый господин своему слову — волен дать его, волен и назад взять. Вы так же думаете?

Александр Андреич вышел из тени и облокотился на балюстраду. Теперь луна освещала всю его фигуру в светлом летнем платье, кудрявую голову с небольшой бородкой и молодым лицом, казавшимся бледным от лунного освещения.

— Н-нет, — ответила не спеша Марья Матвеевна, — это значит только, что я бываю иногда опрометчива и даю слово необдуманно. Я, впрочем, не оправдываюсь, понимаю лучше всех, в какой мере опрометчивость мне не к лицу.

В голосе слышалась едва уловимая горечь.

— Какая строгость!.. Это тоже ново — вы были снисходительнее прежде.

— Разве обязательно оставаться верной себе при изменившихся обстоятельствах?

(Напрасно он каждую минуту оборачивался в сторону двери — видны были только смутные очертания ее фигуры.)

— Вот, завтра мне нужно проехать верхом по полям — это так дело! — переменила она тон, будто встрепенувшись. — На Марьином хуторе под озимое вспахали и отсеялись, а я и не взглянула ни разу… хоть всходы посмотреть! Вы бы лучше пристыдили меня хорошенько, господин образцовый помещик, чем на всякий вздор подбивать…

— Я, Марья Матвеевна, и сам бы рад был подчас, чтобы меня кто-нибудь пристыдил. Такого беспорядка, как в этом году, конечно, никогда еще не бывало в образцовом хозяйстве. Что прикажете делать! Не о хлебе же едином жив человек?

— Что в этом нового? — отозвалась она сухо. — Живете все на том же хлебе, что и год, два, три тому назад.

— Знаю-с! Так же и три года назад любовался видами Оврагов… с Платоном Иванычем в пикет сражался, пока вы Витю писать учили.

— Вот видите! Три года назад мы с вами время дельнее проводили… а ведь с годами полагается только умнеть! — проговорила женщина с внезапным жаром.

— Будто так уж оно умно всю жизнь проумничать? Чем же мы, Марья Матвеевна, потом вспоминать свою жизнь будем? Я так-таки и уложу ее целиком в мое образцовое хозяйство?..

— Не о вас и речь. Мне, вы знаете, есть во что уложить.

— Да, да, конечно, это сказка про белого бычка! Мы с вами поэтому никогда и не кончим ее… — проговорил он с волнением.

Марья Матвеевна стояла неподвижная, как изваяние, около своего косяка.

— Как вам кажется… значит что-нибудь то, что ее нельзя кончить?

— Значит только, что вы постоянно желаете к ней возвращаться! — пожал он плечами. — Ведь я даже и не оспариваю. Я только иду дальше! — досказал он тише и подошел к ней совсем близко.

— Дальше? Дорог нет… голубчик!..

— И какая еще широкая да просторная!

Он выпрямился во весь свой рост — молодой, статный и сильный.

— Пеший конному не товарищ.

— Пеший может и на коня сесть — была бы охота!

— Ох, говорить вы мастер! Да мне-то… думать за двоих… будьте же справедливы, легко ли?..

— Я только и делаю, что прошу вас не думать за меня.

Несколько секунд они простояли так молча, друг подле друга в густой тени.

— Уезжайте, пора… Завтра вставать рано, — проговорила она настойчиво.

Луна разгоралась все ярче. Можно было различить каждый лепесток, каждую веточку на большой круглой куртине перед террасой. Мелкая листва ближайших берез блестела водянистым блеском, точно она была вся мокрая. Чудная панорама ландшафта выступала отчетливее из серебристого тумана.

— Господи, как хорошо! — прошептала Марья Матвеевна, невольно отделяясь от двери. — Возьмите вашу шляпу, я провожу вас к лошади.

Гость догнал ее на площадке и с беспокойством заглянул в глаза. Какое лицо не кажется моложе и красивее в влюбленном освещении месяца? Тревожно смотрели из рамки черного кружева задумчивые глаза этой женщины. Он ее знал пять лет — привык видеть нежной матерью, терпеливой сиделкой больного мужа, деятельной хозяйкой большого именья, милой и доброй соседкой, с которой всегда можно и хозяйственными заботами поделиться, и дуэт спеть в досужую минуту. Сколько раз он заставал ее подвязанную платочком, в короткой старенькой шубке на гумне или в амбаре, с мучной пылью на темных волосах, озабоченную или рассерженную. Иной раз случалось видеть ее тоскующую и плачущую в порывах хандры, которою не с кем поделиться. Как он жалел ее в глубоком трауре, в опустевшем доме, откуда только что унесли как будто все ее прошлое!

Но какая же особенная сила — что в ней или в нем самом — заставило его взглянуть на эту женщину совсем иначе это лето? Откуда взялся неуловимый, неисчерпаемый интерес, какого не существовало прежде и который каждый день неизменно заставлял его бросать все дела и лететь в Овраги?.. Что нового открыл он в этой тридцатисемилетней матери семейства, которую знал уже пять лет?

Комову казалось невероятным, что он мог знать и не любить ее! Он жалел об этом, как будто эти пять лет жизни пропали даром. Она казалась — нет — она стала моложе и красивее. Она иначе одевалась, иначе двигалась, иначе смотрела… Особенные, трогательные интонации слышались в ее голосе. Она говорила протяжнее, пела увлекательнее… Когда это сделалось? Он не помнил. Он только радовался, радовался и радовался. Бесцветная жизнь озарилась теплым светом, и свет медленно разгорается, все ярче…

Вороная лошадка в легком кабриолете стояла привязанная к столбу. Гость отвязал ее и протянул руку хозяйке:

— Прощайте, строгий судья!

— Прощайте…

Кабриолет шагом съезжал со двора. Длинная черная тень бежала, цепляясь за невысокие кустарники шиповника по другую сторону дорожки.

 

Soupirs et pleurs,
Chagrins, douleurs —
Jetons sur tout des fleurs!..

напевала Марья Матвеевна, возвращаясь по залитому луною двору. Решительно этот стих преследовал ее!

В столовой, между тем, убирали со стола. Жена приказчика, высокая, высохшая женщина, стояла у двери, подвернув руки под толстейший платок, и перебрасывалась замечаниями с девушкой, перемывавшей чашки у стола.

— Идет никак… расстались! Дивное дело, сколько лет друг к дружке ездят, еще при покойнике, а всего не переговорили. В самую рабочую-то пору — каждый у Бога день по гостям. Еще хозяином слывет! Прежде, бывало, об эту пору и глаз не кажет неделями.

— Незадаром Яким плачется — не сообразишь, мол, никак: то чтобы не сметь без своего глаза, а то бросил все и справляй как знаешь… Вовсе сдурел барин.

— Уж он это не к имению ли подбирается, право, так мне думается? — заметила девушка вопросительно, понижая голос. — Чего уж кажется в ней-то не видал? Не молоденькая, слава Богу!

— Ну, скажешь тоже, дура! Именье-то небось детское, она, значит, как опекунша…

Шаги Марьи Матвеевны прервали разговор.

— Тебе что, Петровна?

— Да хозяин прислал, не поймут они, как вы толковали давеча: которых людей на хутор-то засылать? Утром, говорит, велела, чтобы на косе дожинали, а теперь на хутор. Поди, говорит, спроси для верности.

— Ах, Боже мой — про косу-то у меня из ума вон! Овес там осыпается! Ну, так скажи хозяину, пусть с Богом косу зажинают, а на хутор я съезжу только взглянуть. Павла с собой прихвачу, я ему сказывала. С Богом, Петровна, так, значит, и будет.

Сухая женщина вышла, степенно поклонившись.

Марья Матвеевна провела рукой по лбу: память изменяет, голова отказывается содержать в полноте и порядке все те бесчисленные мелкие заботы, на которых изощрялась столько лет. Она делает постоянные усилия и не дает себе воли, но то, что давалось прежде легко и просто, с некоторых пор превращается в тягостную, назойливую работу… Здесь что-нибудь забыто, там перепутано, в другом месте упущено, а тут еще Епифан заболел как на грех!

Марья Матвеевна прошла в зал, закрыла рояль и с досадой бросила на этажерку тоненькую тетрадку Мандолинаты. Что если б отбросить так же легко все то, что неожиданно и глубоко возмутило ее существование? Положа руку на сердце — сделала ли бы она это?

Нет ничего дороже неожиданной поздней нежности — этого великодушного подарка судьбы, озаряющего последней вспышкой существование, в котором, казалось, подведены бесповоротно все итоги. От какого-то неуловимого перехода в его тоне, от первого проблеска нежного участия, от горячего поцелуя руки — в ней проснулась женщина, слишком мало жившая сердцем. И уже не спрашивая ее мнения, не заботясь о том, куда это заведет ее, новая женщина торопливо и радостно сбрасывала с себя путы недешево купленного благоразумия. Всех запутанных теорий женской морали, которыми добросовестно старались обуздать и природу, и собственное сознание. Эта безрассудная женщина смеялась над тридцатью семью годами, над седыми волосами, мелькавшими в косе. Она возмутилась против мертвого цикла сухих обязанностей, в который давным-давно замкнули живую душу. О, она приводила в невыразимое отчаяние Марью Матвеевну, чувствовавшую, что бразды правления выскользают из ее рук! Эта ужасная женщина как будто даже меньше любила своих детей! Как будто охладела к памяти прошлого счастья! С систематической бесцельной жестокостью она воскрешала в собственном сердце давно пережитые недовольства, разочарования и обиды. Все, над чем прошла примиряющая рука смерти… Она жадно готова была оформить каждую пролитую слезу, как будто все это были векселя, которые можно предъявить будущему! О, как эта ужасная женщина возмущала Марью Матвеевну! Она жила в ней незримая и притаившаяся, в то время как Марья Матвеевна стойко вела отчаянную борьбу с Комовым, напрягая все силы, чтобы удержать его вовремя, чтобы запугать его! Ведь вся надежда была на него!

Марья Матвеевна потушила свечи. Окна зала выходили прямо на чудную панораму, залитую таинственным светом. Много лет она любовалась этой картиной, во все времена года, во всех освещениях — но никогда прежде она не была так мила ей, как теперь. Таинственная даль словно манила в свой соблазнительный простор.

Никогда прежде Марья Матвеевна не наслаждалась так полно летом — его безоблачными днями, его тихими вечерами, его лунными ночами, его грозами, его ливнями. Это было чудное лето, и оно словно медлило проходить… Были последние дни августа, а безоблачные, тихие дни сменялись темными лунными ночами; падающие звезды чертили небосклон загадочными огненными линиями; деревья прятали редкие желтые листья, как будто хотели обмануть кого-то запоздалой свежестью. Начиналось роскошное бабье лето.

Марья Матвеевна стояла у открытого окна… И как это бывает иногда — она внезапно, разом приняла свое решение: прежняя жизнь стала невыносима. У нее нет воли продолжать ее без чарующей надежды, сумасбродно закравшейся в сердце! В одну минуту она это признала: как будто заглянула чужими глазами в самую глубину собственной души.

Она закрыла окно, ушла в свою комнату и написала то, чего не в силах была выговорить:

«Чуть не в сорок лет начать жить сначала! Что может быть безрассуднее, несбыточнее, но что может быть соблазнительнее этого?! Исправить все ошибки, пополнить недочеты… взять сторицею за все! Голова кружится — практическая, совсем не сантиментальная голова, вы это знаете. Пасть в честном бою не позорно, не правда ли? Я делала все, что могла. Но вы не хотели помочь мне… будем ли мы жалеть об этом? Это праздный вопрос в настоящую минуту, но я задаю его себе и решаю не так, как мне кажется теперь — а по тому, как я привыкла думать прежде. О, я давно ведь живу по старой памяти! Но вам нет дела до того, как я решаю этот вопрос. Вас будущее не должно пугать — это единственное условие, на котором наше счастье возможно. Вы должны оставаться свободным. Я так хочу, я так должна поступить, и не пытайтесь оспаривать этого. Женой вашей я не буду. Скорее я брошу Овраги, заберу детей, уеду в Петербург, в Москву, за границу — все равно куда. Покоритесь, мой милый мальчик! Вам нет и тридцати лет, но вы жили меньше, чем иной в двадцать, вот отчего вы так самонадеянны. Оттого вы так легко готовы взять на себя невыполнимые обязательства, так легкомысленно расточаете свои клятвы! Но ведь я люблю вас и не хочу погубить… В одной французской пьесе говорится: «Où vat-il? — Il va vous faire du mal, puisqu’il vous aime!» Это мужская любовь, друг мой. А я женщина, я мать, мне легко перенести и на вас свое умение и свою привычку любить не только для себя. Жизнь не начинается сначала в сорок лет — это только так кажется в угаре счастья. Можно оплакивать это, хоть оно, пожалуй, и смешно — нельзя только забывать!..»

Марья Матвеевна вложила это письмо в конверт, не надписывая, легла и сейчас же заснула тем глубоким сном, каким спят после серьезных решений.

II

Марьин хутор лепится на самом ребре крутого оврага. Небольшая кучка новеньких строений сверкала тесовыми крышами на ярко-синем небе, где облака медленно плыли разрозненными пушистыми клочьями. На хуторе никто не жил. Крапива поднялась до самых окон, заколоченных досками, на дверях висел огромный замок; между досок небольшого крылечка пробивается зеленая травка. Но однако здесь все было так еще ново, что совсем не производило унылого впечатления запустения.

На маленьком крылечке сидел Комов и наслаждался своим любимым видом. Это самое крутое место оврага, где он делает поворот, расходясь в обе стороны двумя широкими крыльями. Серебристая лента Каменки изгибается подковой и убегает вдаль, то пропадая, то неожиданно мелькая в зелени. Налево — лес взбегает по крутизне противоположного берега, и колышущееся зеленое море вершин под ногами составляет особенную прелесть этого места. Направо — расстилается перспектива не такая широкая, как в усадьбе, но разнообразнее и картиннее: темные группы деревьев, зеленые косогоры, оттененные стогами сена, сжатые поля, уставленные снопами ржи, похожими издали на коленопреклоненные человеческие фигуры в широких капюшонах, красная глина подмытых берегов с повисшими в воздухе корнями деревьев, склонившихся над самой кручей… Все это было залито ранним солнцем, обрызгано еще не успевшей обсохнуть росой, надо всем скользил поздно разлетающийся туман осеннего утра.

Комов снял шляпу. Ветер шевелил его волнистые волосы, солнце ласкало, не обжигая. Что-то жуткое и бодрящее как будто вливалось в грудь вместе с чистым и свежим воздухом…

Решительно он влюблен не в одну Марью Матвеевну, но и в ее Овраги! С каждым днем он все больше охладевал к своим Боркам, с их на диво возделанными полями, расчищенными лесами, дорогими постройками и прекрасным фруктовым садом, составлявшим немаловажную статью дохода. Ему как будто тесно без этой чудной дали, к которой так легко привыкаешь…

Давно, еще когда жил Платон Иваныч Лубянский и Марья Матвеевна была в его глазах обыкновенная добрая соседка — Комов скучал, если не видел долго Оврагов; теперь он чувствовал к ним какую-то совсем особенную, тревожную нежность. Никому бы он не поверил, что возможно так привязаться к местности! На этом месте — думалось ему — необходимо поставить дом вместо хутора; конечно, сюда неудобно перенести усадьбу, — а так, дачку для летнего житья… дачку, в которой они спрячут свое счастье!..

Что на свете отважнее человеческой мысли? Дерзко, самовластно нашептывает она все, что ей вздумается: самые несбыточные грезы, самые безумные желания… Безжалостный искуситель, не знающий управы, кинул внезапную мечту в встревоженную душу — и потом уже смело и открыто возвращается на знакомое место. Его завоевания так быстры и так бесповоротны!.. Через полчаса времени Комов мысленно составлял план нового дома, без всякого сожаления отдавал в аренду свои взлелеянные Борки, — управлял имением своей жены, поднимал его доходность и увеличивал состояние своих пасынков.

Марья Матвеевна застала его за этим полезным занятием. Она приехала верхом с огородником Павлом, исполнявшим должность больного приказчика. Вчерашнее письмо лежало в ее кармане. Она сильно покраснела, увидав внезапно Комова.

Он подумал, что она рассердилась, и стал оправдываться: ведь он рад всякому случаю побывать на хуторе, который, она знает, ему так нравится!

— В таком случае, пожалуйста сидите тут и не мешайте нам, — перебила она, поворачивая лошадь.

Он охотно повиновался и смотрел издали, как она разъезжала по полям.

…Они будут разъезжать вместе, если ей вздумается; но вообще он предпочитал избавить ее от подобных обязанностей, неизбежно налагающих на женщину свой прозаический отпечаток… Страстный поклонник деревни, влюбленный в земское дело, вечно зарытый в агрономические сочинения и земледельческие опыты, Комов отказывался присоединить к этому миру и женщину. На ней он сосредоточил всю потребность в поэзии, какая жила в молодой душе; ее он хотел бы видеть всегда немного витающею над безотрадным миром житейских мелочей… Он был несколько сантиментален в глубине души, Александр Андреевич Комов!..

Ему не везло; в С*** уезде очень немногие помещики жили в своих деревнях, и не существовало никакого общества. Уездный город был тем сонным, безжизненным углом, какими Бог один ведает до каких пор будет оставаться большинство русских уездных городов. Каждую зиму Комов уезжал на месяц в Москву «следить за веком»; поддерживал старые студенческие связи, слонялся по театрам, по клубам, по ресторанам; уставал, схватывал какой-нибудь грипп или бронхит, тратил много денег и возвращался домой с пустым сердцем и все с тем же убеждением, что настоящая жизнь возможна только в деревне.

В Борках жила черноглазая Варюша. Она ходила в ярких сарафанах и кисейных рукавах и носила такое множество сверкающих бус, что надо было удивляться, как ее грудь не страдает от подобной тяжести. Комов катал ее на своих рысаках, строил для нее горы на масленице и накупал ей всю ту дрянь, о которой она вечно мечтала. И только в одном барин ей неизменно отказывал: в ее пламенном желании одеться в городское платье. Он инстинктивно чувствовал, что вся поэзия Варюши держится исключительно ее живописным нарядом. К тому же она начала немилосердно толстеть от безделья и привольного житья на барских хлебах. В заплывших глазах ее очень скоро потухла та искра игривости, которая пленила его когда-то.

Ликвидируя свои дела на крылечке Марьина хутора, Комов выдавал Варюшу замуж за сына Ивановского мельника, который сватал ее два года тому назад. Он выступал кандидатом на предстоящих выборах в мировые судьи и ставил в Оврагах тот смолокуренный завод, все планы и расчеты которого были им приготовлены для Борков. Он ощущал изумительный прилив энергии — настоящую жажду кипучей деятельности, но под непременным условием, что он не будет более один… Одиночество не только тяготило — оно пугало его! С некоторых пор его сильные руки опускаются, непобедимая апатия туманит голову. Со дна души поднимается могучий и угрожающий протест.

Марья Матвеевна отпустила Павла и подъехала к дому.

— Вы ведь сойдете отдохнуть минутку? — подошел к ней бережно Комов.

— Нет, я не устала.

— Знаете, о чем я думал тут все время?

— Как могу я это знать?

— Хорошо бы тут дом поставить, на этом самом мысе. Вы не довольно цените это место, уверяю вас! Я бы готов Бог знает что отдать за одну возможность всегда смотреть вот так — через вершины леса!.. Это те гигантские ступени, по которым ночью шагает могучий дух и на небе рисует его громадный, неуловимый силуэт.

Он задумчиво смотрел вдаль. Марья Матвеевна смотрела в ту же сторону и нисколько не удивлялась этим неожиданным словам. Он мог смело передавать ей самые странные фантазии, самые туманные порывы, не рискуя показаться ни смешным, ни сантиментальным… Их души были так одинаково настроены в эти дни, что каждое ощущение находило отклик, являлось как будто старым знакомым.

— Так как же? Будем дом строить? — спросил он, встрепенувшись.

— Мне никогда и в голову не приходила подобная прихоть. Кому нужен здесь дом?

— Кому? Можно сказать?.. Нам! — он схватил ее руку и спрятал в нее свое лицо.

Марья Матвеевна отняла руку и подобрала повод, выпрямившись в седле бледная, но не разгневанная, как он боялся.

Комов стоял без шапки, подняв голову, и солнце заливало его цветущее, молодое лицо, сияло в влюбленных, умоляющих глазах… Со всех сторон их обступала торжественная тишь. Было что-то подмывающее, что-то окрыляющее в далеко раскинувшемся привольном просторе, в волнующейся пелене зеленых вершин, точно повергнутых к их стопам.

— Вот… я привезла вам… Возьмите.

Лубянская достала письмо и отдала ему, в последний раз судорожно стиснув его в похолодевшей руке.

— Письмо! Что такое?.. Зачем письмо? — бормотал он испуганно, разрывая конверт.

Когда Комов поднял глаза от первых строк, она уже летела галопом по дороге к дому.

III

Лубянская стояла на крыльце, когда во двор въехал легонький кабриолет Комова. Перед барыней стоял кучер Степан и смущенно ковырял песок носком своего огромного сапога.

— Тебе сто раз говорили, чтобы ты о таких вещах сейчас же докладывал, а нужно или не нужно — не твое дело рассуждать! — сердилась хозяйка. — Скачи сейчас верхом в Ивановку за кузнецом — нечего больше делать! Как хочешь, а к семи часам чтобы была коляска готова!

Комов привязал лошадь и подходил, вслушиваясь.

— Что такое?.. Ехать собираетесь?

Марья Матвеевна повернула голову. В глазах вспыхнула нежность, но сейчас же потухла, прежде чем он успел поймать ее взгляд.

— Лошадям, значит, овса задать, коли? — заметил кучер не спеша. — За кузнецом ежели — как есть не на ком, все под снопы забраны… Гнедко дома, да хромлет больно, не доскачешь…

— Удостойте объяснить в чем тут дело? — вмешался Комов. — Вон моя лошадь, Степан; бери и поезжай, куда тебе надо.

— Ну и благодарим покорно, и прелюбезное, значит, дело! — оживился Степан и сейчас же уверенной походкой зашагал от крыльца.

Вернувшись с хутора, Марья Матвеевна нашла дома письмо, доставленное нарочным со станции. Дочь ее сестры, Ната Апухтина, просила тетку выслать за нею лошадей к вечернему поезду. Ею овладело страстное желание взглянуть на Овраги, о которых она так много слышала — воспользоваться чудной погодой; кстати и о деревне ведь она имеет лишь самое смутное представление! И хочется обнять милую тетю, если уже нет никакой надежды дождаться ее в Москву…

Коротенькое, сбивчивое письмецо, какое может написать молоденькая девушка, привыкшая приводить в исполнение все свои фантазии, не заботясь о том, насколько они удобны для других.

— Нет, скажите только — с какой стати?! Ведь не думала же она об вас до сих пор? — приходил в отчаяние Комов, поворачивая в руках листок цветной бумаги с вензелем, исписанный тонким, но очень смелым почерком.

Марья Матвеевна пожала плечами.

— Не все ли равно? И люди, и обязанности, и заботы — все это во всякое время может предъявлять на нас свои права, не справляясь, в какой мере мы будем этим обеспокоены…

Ее тон Комову не понравился: он понял, что это письмо спугнуло ее в первую же минуту.

Она ушла в дом приготовлять комнату для неожиданной гостьи. Прислуга переставляла мебель; дети шумно радовались приезду молоденькой кузины; хозяйка собственноручно приколачивала к карнизам кисейные занавески, решительно постукивая молотком.

Гость слонялся по дому и раздражался каждым пустяком. Особенно не мог он видеть равнодушно важной фигуры гувернера мальчиков, и сейчас погруженного, как ни в чем не бывало, в свои газеты. Для деятельной практической натуры молодого помещика всегда была непостижима крайняя отвлеченность этого педагога. Он не хотел понять, что человеку, у которого нет личной жизни, всего естественнее удалиться в мир идей.

Газетная статья, научная новинка, политический слух, какая-нибудь знаменательная перестановка на общественных постах — вот что и в Оврагах составляло обыденную атмосферу Василия Васильевича, а окружающая живая жизнь скользила мимо, не затрагивая его внимания. Они давно терпеть не могли друг друга. Педагог считал Комова ретроградом и неучем, а тот его — сухим эгоистом, смотрящим на мир в узкую щелку книжной мудрости.

Осчастливленный и вместе огорченный письмом Лубянской, раздраженный приездом чужого лица в самую неподходящую для него минуту — Комов хотел бы всех видеть огорченными или обрадованными.

— Я примирюсь с этой фигурой только в одном случае, — говорил он сквозь зубы, — если он станет ухаживать за вашей Натой. Ученые разговоры как раз по части нынешних барышень.

Марья Матвеевна слушала с непроницаемым видом. Весь день прошел в суете и хлопотах. После обеда Лубянская уехала встречать племянницу, и Комов с трудом упросил взять его с собою.

Усевшись в коляску, они в первый раз остались наедине… Она сидела вся в черном, серьезная и взволнованная. Их глаза встретились в долгом взгляде, говорившем все без утайки.

— Я не буду пытаться… я не смею возражать! Но я надеюсь — не перестану надеяться, — что вы перемените ваше решение, когда увидите сами, как мы можем быть счастливы!

Его растроганный голос сливался со стуком колес и с шумом ветра, свистевшего в ушах…

— Вас пугает пустой предрассудок, и ради него вы хотите пожертвовать так многим! Свободно, открыто работать об руку с вами — это значит быть вдесятеро сильнее, чем я один! Снять с вас все заботы, помогать вам во всем и в ваших заботах о детях — вы знаете, как я искренно их люблю — это моя мечта, это было бы моей гордостью. Зачем хотите вы отказать мне во всем этом? Поставить нас в ложное положение, жертвовать своим добрым именем… моя умная… добрая!

Она слушала, отвернув от него голову. Коляска быстро неслась по укатанной дороге под гору, навстречу ветру. Вечерние тени окутывали даль, туман сгущался над лугами. Первая, бледная звездочка выступила на светлом небе, а круг луны терялся в облаках еще такой же белый, как они…

Ей казалось… не она сама, а вся ее жизнь, давно застывшая в одной форме, сорвалась с места и несется стремительно под гору навстречу загадочному простору, день и ночь манившему ее из окон ее дома.

Комов взял ее руку и прильнул долгим поцелуем к нежной ладони. Она тихонько сжала его губы. И они неслись так, покачиваясь на рессорах, безмолвные, потерявшиеся в наплыве беспредельной нежности, переполнявшей их сердца…

— Скажите: может быть!.. — шептал он, и слезы стояли в его молодых глазах покорно устремленных в ее лицо.

— Может быть! — повторила Марья Матвеевна, не для того, чтобы исполнить его просьбу, а потому, что все и в ней, и вокруг нее нашептывало в один голос: это может быть! Это будет!

* * *

Станция сияла огнями. Лакеи и повара в белых колпаках озабоченно суетились вокруг длинного стола, испещренного бутылками всех величин, цветным стеклом рюмок и искусственными цветами в расписных вазонах. Лампы, вспыхивая одна за другой, освещали ярче пеструю обстановку большой станции, прихорашивающейся перед той минутой, когда в двери хлынет всегда новая и всегда одна и та же дорожная толпа.

Далеко на рельсах мелькнул и постепенно разгорался гигантский огненный глаз. Марья Матвеевна и Комов стояли на самом конце платформы и ждали поезда.

В знаменательные минуты, когда жизнь, напрягаясь, загорается неестественным блеском — у людей является совсем иная мерка времени. Пока этот угрожающий огненный глаз приближался все медленнее и медленнее, Комову казалось, что еще не сейчас назойливая действительность ворвется в их блаженный мир…. Он успевал снова и снова, много раз повторить одни и те же слова, которые она каждый раз выслушивала как что-то новое. С тем же милым смущением в лице, делавшим его совсем молодым. Пока поезд, гремя и вздрагивая, уже замирал у платформы — он успел еще несколько раз пожать ей руку и заглянуть в глаза, в которых не успело рассеяться все то, что глядело из глубины благодарной и умиленной души…

— Удивительно, что вы до сих пор еще не совсем меня знаете! — говорил Комов еще в ту минуту, когда она уже спешила навстречу Нате.

Первое, что они увидели — был огромный букет прелестных цветов, который молоденькая путешественница держала в руке; а другой рукой нетерпеливо искала что-то в щегольской маленькой сумочке, надетой через плечо.

— Тетя милая — вы сами? Зачем же вы сами? — пропел вкрадчивый голосок.

Девушка ждала, вытянув шейку доверчивым движением ребенка, протягивающего губы для поцелуя. Шляпа с отогнутыми полями была совсем откинута на затылок, оставляя открытым все розовое лицо с нежными, карими глазами и миловидной ямкой над углом рта. Когда она говорила, этот рот, очень маленький, как-то особенно растягивался, позволяя видеть целиком всю дугу блестящих зубов, — и в этом было что-то хищное, но очаровательное.

Ната говорила много и быстро, передавая поклоны родных, шутливо извиняясь, что она явилась в Овраги без предварительного позволения.

— Pour être franche… je me sauve un peu, chère tante! — шепнула она с чистосердечным и радостным смехом. — Вы знаете, в наших маленьких делишках так легко запутаться! Ведь вы не откажете мне в своем покровительстве на некоторое время?

Марья Матвеевна смотрела ошеломленной этими смелыми приемами. Она чувствовала себя смутно, как человек, внезапно грубо разбуженный. Переход от всего, что она только что переживала, к толкотне железнодорожной станции и болтовне этой чужой девушки был чересчур резок.

— Наш сосед и добрый друг, Александр Андреич Комов, — представила она его несколько церемонно.

— Как это мило, что вы пожелали меня встретить! — воскликнула непринужденно Ната и взглянула ему прямо в глаза бархатными, карими глазками. — Раз уже вы так любезны… я вас попрошу выручить меня и получить мой багаж по этой квитанции. Это немножко бесцеремонно?.. Ничего, тетя?

Она оглянулась через плечо красивым движением женщины, уверенной, что все, что она делает, хорошо — и как бы в нерешимости держала над плечом желтый билетик в маленькой ручке в длинной перчатке.

Комов любезно нашел, что это его прямая обязанность. Марья Матвеевна неопределенно улыбалась. Потом ему пришлось переводить Нату через рельсы перед самым локомотивом, и, при всем желании, он не почувствовал ничего враждебного к хорошенькому юному личику, испуганно пригнувшемуся почти к самому его плечу.

Подходя к коляске, Ната вспомнила, что забыла в вагоне свою книгу, и, несмотря на ее сопротивление, Комов бегом вернулся к поезду, протискался в вагон среди торопившейся садиться публики и обратно перебежал рельсы уже во время последнего свистка кондуктора. До него долетело подавленное восклицание Лубянской… он холодно подал m-lle Апухтиной ее книгу.

— Вы испугали тетю, — заметила она ему с упреком.

Коляска тронулась в путь. Луна сияла теперь во всем блеске и освещала картину, странно изменившуюся: со всех сторон, из-за лесов, над лугами и лощинами поднимались молочно-белые волны тумана и все гуще и гуще заволакивали волнистую местность. Среди этого фантастического моря отдельные, покрытые лесом холмы выделялись маленькими причудливыми островками. Темные рощи едва-едва сквозили из-за опаловой завесы, живой, движущейся… и хотя глаз не мог уловить этих движений — чувствовалась какая-то странная, фантастическая жизнь в бесформенных белых волнах, неуловимо скользящих над сонной землей… То расступаясь, то снова сливаясь, обдавая влажным дыханием, напоминающим зловещее прикосновение смерти… Как будто в таинственном освещении луны кто-то затеял причудливую игру, окутывая предметы прозрачными и холодными саванами.

Марья Матвеевна прижалась в углу коляски и с безотчетной тоской смотрела на эту картину, прелестную в своем странном эффекте, но охватывавшую ее взволнованную душу каким-то неотразимым холодом. Как пронизывающий туман, от которого отсырели их одежды и волосы. Она молчала почти всю дорогу, довольная, что есть кому разговаривать с ее молоденькой гостьей.

Комов болтал без всякого принуждения. Он был в том особенном настроении счастливого человека, когда внутренняя радость рвется наружу и выказывает в особенно выгодном освещении все ресурсы ума, находчивости и остроумия. Делает его добрее и великодушнее, как будто моложе, как будто красивее… Он сидел перед Натой с этим блеском счастья на всей своей фигуре — ни с чем несравнимым блеском, очаровательным как поэзия, как молодость, как любовь, которою было полно его сердце!

Лучшей собеседницы нельзя было и пожелать. Ната сразу попала в тон его настроения — ей это далось бессознательно, само собою, потому что она тоже вся полна победоносной гордости счастливой и красивой юности. Потому что она была сама поэзия со своими нежными глазами и сверкающими улыбками. Потому что, если она не любила его — то она полна была любовью к себе самой, к своей расцветающей жизни.

И они без умолку болтали всю дорогу, эти только что встретившиеся люди! Они забавлялись блестящим турниром слов и мыслей, не всегда связных, не всегда умных, но представлявших весь интерес встречи людей, по каким-то причинам находящихся в одинаковом подъеме духа. Они болтали о привидениях, протягивавших к ним из-за деревьев длинные белые руки; припоминали легенды, декламировали стихи; они смеялись и поспорили, когда Комов снял с себя пальто, чтобы закрыть им ее колени. И когда коляска въехала во двор усадьбы: «О, как мне нравятся Овраги!» — воскликнула загадочно Ната, подняв к луне свое побледневшее лицо с мечтательно светившимися карими глазами.

IV

— Да, смелость — большая сила! То есть, сама по себе, она не есть какая-нибудь определенная сила… Это только уменье пользоваться всеми другими силами, обстоятельствами и людьми. Уменье заставить других служить себе подчас во вред собственным интересам…

— Вряд ли это точное определение смелости, — возразил, обдумывая слова, Комов, — то, что вы сейчас сказали, скорее бесцеремонность, эгоизм.

— О, нет! Эгоизм только дает направление смелости. Она может быть обращена в ту или другую сторону, но сама по себе это особенная черта характера… ведь и эгоистов гораздо больше скрытых, нежели чистосердечных!

Марья Матвеевна говорила все это, стоя на крыльце своего дома рядом с Комовым, но ни разу не повернув головы в его сторону. В глубине двора запрягали тройку в долгушу; Ната и дети торопили кучеров; Василий Васильевич стоял поодаль, перекинув на руку пеструю женскую шаль.

— Мне кажется, что слово смелость больше применимо к вещам серьезным, — заметил Комов все так же сдержанно, — преследовать во что бы то ни стало собственные прихоти, не принимая в расчет других, разве это смелость?

Марья Матвеевна чуть-чуть усмехнулась.

— Да, это смелость, когда вдобавок все целиком надо сделать чужими руками и чужими средствами! Казалось бы, что может быть проще, как пойти гулять? Но чтобы заставить целый дом сопровождать себя, бросать занятия, изменять привычки, делать только то, что я хочу — воля ваша, но для этого что-нибудь да нужно же! Деспотизм, скажете вы? Но деспотизм опирается всегда на фактическую власть…

— А в данном случае он опирается на чужую доброту и уступчивость! — подсказал Комов.

Ее лицо приняло совсем несвойственное ему холодное выражение.

— Нет. Я не приписываю себе того, чего нет, — я уступаю не по доброте, я просто не умею отказать: меня обезоруживает эта победоносная уверенность! Наконец, и неожиданность… нельзя стать в оборонительное положение — в кредит! А когда первый момент пропущен, приходится уже отвоевывать собственные права, тягаться… с гостьей! С девочкой!!

Комов в раздумье крутил свою бороду. Конечно, Марья Матвеевна была права: приезд Наты перевернул вверх дном их жизнь в момент самый неподходящий… Он страдал от этого не менее ее, но в то же время ему казалось, что она сама усиливала тяжесть их положения. Почему бы не поддаваться этому течению с некоторым добродушием? Отчего не жить своим счастьем на глазах у всех в блаженном сознании, что его никто не отнимает, а это все минует?

Марья Матвеевна этого не умела или не хотела. Молоденькая гостья бессознательно стала между ними с первой минуты своего появления. Ее веселость и живость сразу поставили совсем в стороне хозяйку Оврагов. Тетушка не желала изменять своих привычек, чтобы участвовать во всех этих прогулках, катаньях, поездках по окрестным ярмаркам и престольным праздникам, которыми никогда прежде она не интересовалась. Но из этого следовало, что Марья Матвеевна беспрестанно оставалась совсем одна в своем большом доме, когда молодая компания уезжала куда-нибудь со смехом и песнями.

— И охота вам, тетя, вечно сидеть дома! — не то поддразнивала, не то приглашала ее Ната.

Лубянская обходила одна свой тихий сад, и облетавшие деревья осыпали ей плечи желтыми листьями, когда она целыми часами просиживала на тех местах, где так недавно гуляла с Комовым, решая его и свою судьбу… Она твердила себе, что это скоро кончится. Но было жаль каждого уходившего дня этого удивительного бабьего лета.

Она не знала, как убить время — хозяйственные заботы ей опротивели, книги не занимали. Она стыдилась своего безделья, своего тоскливого блужданья по саду «точно влюбленная институтка». Сама не замечая, она все больше сдавалась: минутами ее брала настоящая зависть перед чужим весельем. Пожалуй, она была бы и не прочь тоже поехать куда-нибудь, забыв собственные насмешки деревенской жительницы над убогими ярмарками, где можно купить разве паточных леденцов… Ей случалось думать, что искать грибы довольно занимательно в такие прелестные осенние дни. Но все другие так привыкли к ее степенности, что ей оставалось только делать так, как все ждали от нее. И с тяжелым чувством невольного и немилого подвига Марья Матвеевна, по-видимому, совершенно добровольно уступала поле сражения своему случайному врагу.

В те короткие промежутки, когда они бывали наедине, она держала Комова на известном расстоянии невольно — потому что он слишком много бывал в обществе другой женщины! Выжидая полдня, чтобы обменяться с ним десятью фразами, она к нему подозрительно присматривалась, проверяя впечатление этой новой внезапной короткости…

Ничего этого Комов не понимал и чувствовал себя незаслуженно обиженным. Еще не прошло и двух недель с того вечера, когда Марья Матвеевна написала свое письмо — а их любовь, только что названная, близость обещанная, которой они так страстно желали — все это заволакивалось какой-то путаницей горьких ощущений, отказов и страхов. Он, разумеется, обвинял ее — он почти не видал улыбки на лице любимой женщины! Ему не дали ни одного поцелуя!

Из глубины двора доносились детские крики и звонкий смех Наты. Этот смех быстро приближался — девушка бежала к балкону, не давая перегнать себя мальчикам.

— Чур! Чур!! — отмахивалась она со смехом от своих преследователей. — Ох, устала! Витя, отстань… тебе говорят!

Она остановилась под балконом, запыхавшись, и несколько секунд молча смотрела снизу вверх.

— Тетя, все готово… можно ехать!

— С Богом. Вы одни поезжайте — я раздумала.

— Опять! — воскликнул Комов. — Это, наконец, невеликодушно!

Ната посмотрела на одного, потом на другого — и неожиданно принялась разыскивать в куртине запоздалые маргаритки.

— Лень, да и дождь, должно быть, будет, — пояснила Лубянская, — надо взять зонтик и пледы на всякий случай.

Она ушла для этого в комнаты. Ната выпрямилась и бросила свои маргаритки.

— Вы рассердили тетю?

— Вы слышали — Марья Матвеевна боится дождя. Я с нею согласен. На мельнице нет ничего интересного, для чего бы стоило тащиться туда в такую погоду.

— Зачем же мы едем?

— Затем, что вам так угодно! — ответил Комов резко.

Ната улыбнулась своей победоносной улыбкой.

— Да, мне угодно! Я дождя не боюсь… Захватите, пожалуйста, мою корзинку — вон она на том столе. Merci.

Через четверть часа долгушка съезжала со двора.

V

Овраги вскружили голову Нате, никогда не живавшей в деревне, а она с первого же дня перевернула вверх дном их мирную жизнь.

Она произвела настоящую революцию в умах своих маленьких двоюродных братьев и с истинно женской дерзостью колебала внушительный авторитет Василия Васильевича, покоившийся на последних выводах современной педагогики. Когда Ната надевала какую-то особенно короткую полосатую юбку, позволявшую видеть до самого верха ее щегольские венгерские сапожки с утомительно длинным рядом пуговиц, отбросив неудобную шляпку, повязывала на свои блестящие волосы шелковый платочек каким-то особенным бантом, напоминавшим легкие и яркие крылья бабочки; когда, набрав столько корзинок, сколько могли захватить ее маленькие руки, Ната являлась в таком виде на пороге классной — тогда все бывало кончено. Строгий голос Василия Васильевича совершенно терялся в восторженных криках его питомцев, летевших взывать к материнской слабости Марьи Матвеевны. Вооружившись своей тяжелой палкой с головой сфинкса на набалдашнике, педагог вынужден бывал замыкать шествие, с надменным видом человека, побежденного неравным оружием.

Безутешная, что по мелкой и каменистой речке невозможно ездить в лодке, Ната в один прекрасный день решила прокатиться по бассейну, расчищенному для купанья, на простом плоту, устроенном для прачек. Оставив для первого раза на берегу своих товарищей, девушка стала на самую середину плота с полным сознанием всей важности равновесия. Она вытащила длинный шест и ловким ударом оттолкнулась от берега, но в ту же минуту животрепещущий плот начал медленно и плавно погружаться в воду.

К счастью, Василий Васильевич подоспел вовремя — Ната прыгнула прямо в его объятия, и с этой минуты она звала его не иначе, как «мой спаситель». Она заставляла его таскать корзинки с грибами и всюду носить за нею пеструю шаль, на которой она отдыхала на траве. Она придумывала тысячу способов язвить болезненное самолюбие человека, недостаточно умного для своей собственной учености; противоречила каждому его замечанию, нимало не затрудняясь утверждать какую угодно нелепость с неподражаемым апломбом хорошенькой женщины, решившей истощить мужское терпение. В обширном штате московских поклонников Наты не было ни одного подобного экземпляра. Ее забавляло несокрушимое мужское самомнение, не мешавшее бедному педагогу теряться перед каждым повелительным взглядом и после бесчисленных поражений кидаться малодушно на коварную приманку первого ласкового слова.

Но в настоящее отчаяние приводило Василия Васильевича то обстоятельство, что он совершенно переставал существовать для Наты с той минуты, как в Овраги являлся Комов. Она этого нимало не скрывала — брала назад свои обещания, отменяла предполагаемые прогулки, бесцеремонно отсылала его от себя и весело летела надевать амазонку. Она совершенно завладела лошадью Марьи Матвеевны, и волей-неволей, Комов должен был сопровождать ее, чтобы не дать ей сломить себе шею в безрассудной скачке по полям и лугам Оврагов.

Решившись спастись бегством из Москвы — «чтобы одних умиротворить, а других наказать», как она откровенно сознавалась — Ната была радостно удивлена, найдя у своей тетушки не только восхитительную природу, но и интересного кавалера.

— О, тетя, вы правы — у меня есть один огромный порок: я хочу, чтобы все были немножко влюблены в меня, — объявила Ната в первый же вечер, когда Лубянская, водворив ее в ее комнате, заметила ласково: она надеется, что Ната не будет очень скучать у нее, так как, по- видимому, она сама умеет об этом позаботиться.

— Это действительно большой порок, потому что любовь всех никому не может быть нужна, — ответила совсем холодно тетка.

Ната была достаточно осторожна, чтобы ограничиться первым промахом. Во всяком случае эта откровенность поставила их настороже друг к другу. Девушка нашла свою тетушку скучной педанткой и решила не слишком стесняться ее мнениями, так как их отношения чисто случайные и мимолетные.

Марье Матвеевне только и оставалось, что перетерпеть родственное посещение, соблюдая все правила гостеприимства. Разумеется, она ведь не была обязана подчиняться прихотям племянницы — если бы она не боялась дать повод догадаться, что у солидной тетушки есть своя интимная жизнь, где нимало не желательно вмешательство третьего лица. Но когда она оставалась так, как теперь, совсем одна, и в доме водворялась мертвая тишина, на нее находило сомнение. Стоило ли выносить столько скуки, столько затаенной обиды? Разве не была она свободна и вольна располагать своими чувствами! Откуда бралось это непобедимое стремление скрывать и прятать?

Марья Матвеевна с нетерпением ждала их возвращения, собираясь что-то переделать, что-то прекратить…

— Нагулялись? Ната, понравилась ли тебе мельница? — встретила она их приветливо на крыльце.

— Нет, ничего хорошего! Но, вы знаете, я всегда не прочь прокатиться в веселом обществе! — ответила Ната, ловко спрыгивая на землю.

Тут маленький Витя громко прыснул со смеху. Мать посмотрела на него с удивлением.

— Да как же, мама… «веселое общество», когда они всю дорогу только и делали, что ссорились!

Лубянская обвела глазами надутую фигуру педагога, неестественно улыбавшегося Комова, Нату, серьезно сжавшую губы, — и вся ее веселость точно оборвалась.

— Сейчас подают чай, — проговорила она сухо и ушла в комнаты.

Василий Васильевич увел детей, никого не удостоив взглядом.

— Мы ссорились? — сейчас же спросила Ната, подняв на Комова серьезные глаза.

— Ссориться могут только люди сколько-нибудь близкие. Мы спорили.

— Мы всегда спорим, мы почти на все смотрим разно… Это интересно, да? — досказала Ната скороговоркой.

Она внезапно остановилась и обернулась назад. Так как она стояла на лестнице одной ступенькой выше его, то карие глаза пришлись как раз в уровень с его глазами.

— Да? — повторила она тихонько.

Комов не хотел ответить. Ната продолжала стоять — их могли видеть из окон.

— Вы любите спорить? Я нет! — проговорил он с досадой.

Карие глазки медленно сощурились.

— Bon! — протянула Ната многозначительно.

«Кокетка!» — злился Александр Андреевич, сидя за чаем около хозяйки и чувствуя в каждой мелочи — в том, как ему подали стакан, каким тоном говорили с другими, — что Лубянская недовольна им.

Он не хотел терпеть и мимолетной тени на своих отношениях к любимой женщине. Разве ему нужно что-нибудь от пустой, бессердечной вертушки, избалованной поклонением? Говорят, в Москве у нее остался жених — нечего сказать, можно позавидовать этому несчастному!

Комов сурово взглядывал на Нату. Она сидела как раз против него, кутаясь в белый шелковый платок. Такою он еще никогда не видал ее: смелые глаза смотрят задумчиво, почти печально… побледневшие губы совсем не улыбаются, полуоткрытые, как у больных детей…

…Еще новая комедия? Тем не менее она раздражала его: эти внезапные переходы от бравурной, почти дерзкой смелости к самой пленительной и грациозной женственности. Обиделась? Нет… Огорчилась? Его словами?

Комов провел рукою по волосам и отказался от второго стакана чая, который ему предлагали уже в третий раз.

— Да здравствует благоразумие! — воскликнула с напряженной усмешкой Лубянская. — Не останься я сегодня дома, быть может, и я вернулась бы с мельницы такая же расстроенная, как вы все. Ната, ты до сих пор все зябнешь?

— Да, мне холодно, — ответила девушка каким-то упавшим, не своим голосом.

Комов вздрогнул и заметил поспешно:

— Это действительно далеко — вас продуло, должно быть?

Ната рано ушла к себе. На прощанье она послала ему долгий вопросительный взгляд. Марья Матвеевна и Комов остались одни.

— Что у вас вышло? — спросила она решительно.

— Ничего. Что же вы можете предполагать?

— Я вас спрашиваю! Все трое возвращаетесь какие-то потерянные, Витя говорит — все ссорились… недаром же это? Боже мой, я не допрашивать вас хочу, поймите! Должна я понять?

— Я не могу помочь вам понять! Ничего не случилось. То, что случается каждый день, когда нам не удается и часа побыть друг с другом. Что ей нужно здесь, вашей племяннице?!

— Зачем вы так волнуетесь?

— Я не хочу, наконец! Я не желаю, чтобы она вертела мной, вами — всем! Чтобы вы подозревали меня!

— Я не подозреваю! В самом деле это ужасно!.. Я не хотела… я боролась… я всегда всех осуждала — и вот в первую же минуту судьба точно смеется надо мной! Так ни с кем не бывает… За что? Разве ей вы нужны?!

Никогда Комов не видал ее в подобном волнении. Она сжала ему руку своими холодными пальцами и, придвинувшись близко к его лицу, смотрела с таким смятением, с таким страхом, как будто силилась прочесть на нем что-то ужасное.

Он стал целовать ее руки.

— Успокойтесь… из-за чего вы? Не стыдно ли ревновать?!

— Не говорите! Не смейте говорить этого ненавистного слова! Не ревную… я вижу.

— Что вы видите?! — перебил он с негодованием.

— То, что будет. Не смейтесь, это так ужасно!!

Несколько минут они молчали. Он точно заразился ее волнением: «то, что будет…». На миг ему показалось, что это не нелепая фраза… можно угадать, почувствовать свою судьбу! Но тут же всем существом своим он возмутился против этого. Охватила невыразимая тоска, мучительная обида, точно у него силой отняли что-то драгоценное, чего он не успел еще узнать… Разбили очарование, без которого нет счастья, заставили заглянуть в последнюю страницу книги, едва начатой и которая была его жизнь! Он любит Марью Матвеевну — но он ее разлюбит… разлюбил уже! Он полюбит Нату, которая его возмущает, над ним смеется.

Все это вихрем проносилось у него в уме. Он сидел с поникшей головой, как будто подавленный пророческим приговором.

Лубянская испугалась действия своих слов.

— Простите… я вас обидела? Я страдаю… может быть, я несправедлива — забудьте… Забудь! — шепнула она, краснея, как девушка.

В глазах Комова вспыхнуло что-то жесткое и властное, чего она никогда не видела в этом мягком человеке.

— Да, забыть, забыть! Вы должны дать мне забыть!.. Зачем вы это сделали? Кто дал вам право угадывать жизнь? Я никогда не был суеверен, но вы что-то со мной сделали! Жить не стоит, если знать наперед собственные безумства… Это ложь! — я вас люблю… вас!.. Вас!!

…Она себя оберегала. Она торговалась за каждое слово, одной рукой отнимая то, что давала другой… Сейчас только в первый раз она ему сказала «ты» — в награду за обиду — и сразу, в один миг она уж ничего больше не могла сделать, ничему помешать. Любовь, о которой она мечтала со всем целомудрием чистой женщины, заботливо ограждала от возможности промахов, где было все положено на весы: его и ее прошлое, характеры, опыт, лета — эта любовь стала действительностью внезапно, в минуту сомнения и испуга, когда на миг им обоим она показалась погибшею, и показалось, что только в этой любви спасение…

— Да! Я с ума сошла, с ума сошла! — твердила она сквозь слезы. — Прости меня!.. Никому я тебя не отдам… никому!!

И когда поздно Комов уехал домой, победоносный и восторженный — она распахнула окно и без мысли, без страха, без сомнения долго смотрела умиленным взором на чудную панораму, которую она скорее угадывала, чем видела. Лунные ночи кончились.

VI

Ната читала письмо.

«Неужели не довольно? Вы доказали лишний раз, что у вас нет сердца и что в этом именно и заключается ваша сила. Я дал новую постыдную улику своему малодушию… Довольно! Бога ради довольно, Ната!.. Если вы дорожите сколько-нибудь моей любовью — не переходите грани, за которой нет больше примирения, потому что цена за него чересчур высока… Нет, и это ложь! Я готов купить вас всякой ценой. Не верьте прекрасным словам, которым сам я верил до встречи с вами. Ни гордости, ни самолюбия, ни мужского достоинства — ничего, ничего у меня нет против вас! Я не могу жить без вас, приезжайте! Пожалейте не только меня, но и себя. Зло может быть обаятельно, может торжествовать, но ведь оно все-таки зло, а вам просто и так легко быть хорошей… Ведь коварные феи, ворующие сердца и вкладывающие на их место куски холодного хрусталя, существуют только в сказках! Ваше безжалостное сердечко растает: оно запылает пожаром — я вам отвечаю за это!.. Приезжайте».

Ната торжествовала над этим воплем страсти. В ее ушах звучал ответ оскорбленного жениха: «Я подожду той минуты, когда вы сознаете свою вину и сами позовете меня». — «Вам придется долго ждать!» — ответила она, поворачивая в руках тот букет, из-за которого они поссорились и с которым она явилась в Овраги.

Букет давно завял, но красовался у нее на комоде, как победный трофей. Та же почта принесла письмо от матери Наты. Она уже во второй раз настоятельно требовала, чтобы дочь вернулась домой. Отложив письмо матери в сторону безо всякого внимания, Ната перечитала еще раз письмо жениха: «ни самолюбия, ни гордости, ни мужского достоинства…» — это Ната называла любовью. В первую минуту она решила, что сейчас же уедет, но потом вспомнила Комова, его раздраженное лицо, смущенный взгляд, избегающий ее глаз…

Приятно прочесть подобное письмо! Приятно видеть сильное существо распростертым у своих ног, но еще приятнее первые замаскированные ходы той увлекательной игры, в которой своенравная судьба сдала ей все козыри. Когда мужчина теряет голову — Ната знала, чего от него ждать. Но терял голову каждый на свой лад, и для нее вся прелесть заключалась единственно в этом процессе. Правда, мрачный моряк, которого она прозвала Байроном, предлагал ей бросить жену и детей и бежать с нею в Америку, а потом взял да и застрелился в недобрую минуту… Это было нелепо! Ната ненавидела память этого человека, которого она вовсе не намеревалась отправлять на тот свет. Она не любила драм и трагических опер, терпеть не могла романов с печальным концом, и если ей случалось исторгать слезы из глаз той половины человеческого рода, которая с сотворения мира относится презрительно к сей соленой воде — то это отнюдь не входило в ее планы! Она никогда не плакала и, разумеется, предпочла бы, чтобы и другие умели страдать весело.

Подумав, Ната решила, что не может уехать, не изгладив впечатления вчерашнего дня. Недостает, чтобы этот деревенский лев возмечтал, что он покорил ее сердце, и что она бежит так поспешно от опасности!

Недолго думая, она написала ответ:

«Хотя я и представляю собою торжествующее зло — все же у меня нет ни малейшей охоты пользоваться минутой вашей слабости: я подожду того переворота, который должно произвести возвращение вашего мужского достоинства».

С запечатанным письмом в руке, напевая и улыбаясь своим мыслям, Ната вышла из своей комнаты и столкнулась в столовой с Василием Васильевичем. Педагог подозрительно взглянул на конверт.

Adieu, adieu — я удаляюсь!
Loin de vous я буду жить,
Mais cependant я постараюсь
Un souvenir de vous хранить!..

— …Послушайте, мой спаситель, неужели у вас хватит духа дуться на меня в последние минуты?

— Вы уезжаете?!

— Я получила два письма — меня зовут, требуют, жить без меня не могут! Я пишу, что выеду послезавтра, — сочинила Ната.

Он посмотрел на нее, и разом ему представилась прежняя монотонная жизнь Оврагов без этого очаровательного маленького тирана…

— Я тоже рассчитываю уехать отсюда недели через две, — ответил он экспромтом для самого себя.

— Да? Тетя ищет нового учителя? Я не знала. Вы, вероятно, в Петербург? — спрашивала невинно Ната.

— Не знаю; может быть, в Москву.

— О, в таком случае вы должны быть на моей свадьбе! Только поторопитесь, у моего жениха вряд ли хватит терпения еще на две недели.

— Вы выходите замуж?! Вы шутите? — бормотал педагог, не зная, дурачит она его по своему обыкновению, или говорит правду.

— Почему же это?

— Потому что… оттого что… в таком случае позвольте вам заметить, что это возмутительно!! И я… я очень жалею… я особенно жалею…

— О чем, о чем, Бога ради?! — захохотала Ната.

Василий Васильевич весь дрожал от негодования. Он пытался благоразумно удалиться, чтобы не наговорить лишнего, но Ната удержала его за рукав, сделав неожиданно грозное лицо:

— Нет-с, постойте!.. Нельзя безнаказанно говорить женщине, что она возмутительна!

— Извините — но это мое мнение! Я в праве высказать его, как и всякое другое. Кокетство всегда вещь мелкая, недостойная — но кокетничать, будучи невестой, это… это именно возмутительно!..

— Я кокетничала с вами?

Василий Васильевич, красный как рак, каждую минуту судорожно поправлял очки, за которыми беспокойно бегали его небольшие, желтовато-серые глазки.

— Я о себе не говорю-с! Вы, вероятно, считаете себя в праве потешаться над таким маленьким человеком… я не дурак, чтобы предполагать что-нибудь… Я о себе и не говорю-с!..

— Вам делает честь, что вы принимаете так близко к сердцу интересы других! — проговорила Ната с апломбом. — Только на эту тему даже и слов тратить не стоит. Я сто раз уже подтверждала: да, да, я кокетка! — и чего же лучше? — я исчезаю, и у вас водворится ваша прежняя добродетельная атмосфера. Александр Андреич будет трепать лен, растить телят, молотить, прессовать — que ce que j’en sais! — тетя… тетя… да подскажите же скорее!..

— Успокоится, — выговорил внезапно учитель.

— А разве она волнуется? Теперь? Из-за меня?! О, что вы говорите, Василий Васильич!

— Я ничего подобного не говорил! — испугался педагог.

Ната бросала на него короткие, пытливые взгляды, которые спрашивали: так ли я поняла это? В соседней комнате раздались шаги.

— Ну вот что — молчите пока! — решила девушка. — Нате письмо, отправьте скорее с кем знаете. Это отсрочка. Рады?

Василий Васильевич вспыхнул некрасиво, пятнами, как он всегда краснел.

— Радоваться? — начал было он глубокомысленно, но Ната бесцеремонно замахала рукой и проскользнула мимо него навстречу тетке.

Ната никогда не была наблюдательна — она была для этого чересчур поглощена своей особой. Но если в легкомысленную головку западала случайно какая-нибудь догадка, она обращалась с нею со свойственной ей смелостью.

Приглядевшись внимательно, нетрудно было заметить, что Лубянская находится в состоянии какого-то странного умиления, представлявшего самый разительный контраст с прежней не совсем естественной сдержанностью ее обращения с племянницей. Она слушала то, что ей говорили, с таким лицом, что было совершенно ясно, какого усилия ей стоит не терять нити разговора. Ее взор, ни от чего не меняясь, сиял кротким внутренним светом, и это немножко виноватое выражение человека, обессиленного наплывом счастья, в такой мере меняло ее, что, не найдя сразу верного сравнения, Ната решила, что оно совершенно «не идет к ней».

Комов не приехал. Он прислал письмо, в котором уверял, что не в силах испортить своего блаженства той досадой, которую придется испытывать от бестактности Наты.

«…И потом в жизни есть такие минуты, над которыми каждый должен остановиться — пережить их во всем их объеме и значении, пережить с самим собой, а не рваться легкомысленно вперед, на смену новым ощущениям… Согласны вы со мною, мой прекрасный друг? Со вчерашней ночи я думал, думал… сказать не могу, сколько я передумал! О будущем, о нашей общей жизни, о вас и о том новом значении, которое получило мое существование теперь, когда наш союз скреплен навсегда. Свидетель Бог, что я это не только чувствую, я этим весь проникнут!.. Буду у вас завтра, когда сколько-нибудь разберусь в себе. Целую без счета ваши — мои ручки…»

Целый день Марья Матвеевна ходила с этим письмом в кармане с таким ощущением, как будто в кармане лежит спокойствие и блаженство всей ее жизни. Она тут же решила, что они женятся. Какая нелепость бояться! Чего?.. Старости?.. Разве не одинаково больно было бы потерять его не мужем? Поделом, сама и наказана: если б она тогда же объявила себя невестой, Ната давно уж спаслась бы бегством из скучной атмосферы счастливых любовников. Один миг ее охватило безрассудное желание сказать сию минуту: объявить этой двадцатилетней красавице, что у нее, у тридцатисемилетней матери семейства, есть своя любовь, лучезарная и глубокая! Над нею занимается заря новой жизни, очаровательная и заманчивая, какою она никогда не может быть для самонадеянного ребенка, блуждающего ощупью! Вторая жизнь… О, да, одной мало! Столько нужно исправить и иначе понять — по-другому оценить. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait! Неужели же ей это дается?!

Перед детьми Марья Матвеевна не испытывала больше угрызения, оно притаилось где-то в самой глубине сердца. Мелькнула даже мысль, что могут быть еще дети — девочка… Было жутко от непроизвольного забеганья мысли, но из прежнего, из всего, что она думала раньше, считала драгоценными итогами половины своей жизни, из всего, что она противоставляла желаниям и надеждам Комова в первый период из сближения — из всего этого совсем ничего не удержалось! Целый строй понятий был смыт бесследно первой же волной осязаемого, реального счастья…

Торговаться и резонерствовать легко до поры до времени! Но когда все существо полно одним ощущением удовлетворения, когда сердце тает в груди в наплыве непобедимой нежности, когда будущее широкой и гладкой дорогой убегает в лучезарную даль — где, где взять силы самому поднять на себя руку? Где взять охоту помнить только горькое и безотрадное? «Я живу по старой памяти», — писала Марья Матвеевна в своем письме… Теперь и память ей изменила. Все собственные решения представлялись одним сплошным заблуждением…

Когда Комов приехал на другой день, он был поражен такой переменой: радостной отдачей себя, всего своего существа, всех помыслов и желаний ему одному… «Да, да!..» — «как хочешь!..» — «как знаешь!» — отвечала она, улыбаясь совсем новой, однообразной улыбкой…

Он был на седьмом небе. Но странно… в этой новой, влюбленной и покорной женщине он все отыскивал прежнюю Марью Матвеевну, с меланхолическим отпечатком разочарования… Ему все мерещилась прежняя, затаенная нежность задумчивого взгляда, недоверчивая усмешка серьезных уст. Из их отношений слишком внезапно исчез особенный оттенок нежного покровительства женщины одних лет, которая всегда считает себя неизмеримо старше.

Марья Матвеевна и повела себя сразу совсем иначе. После обеда к крыльцу подали кабриолет, и когда дети ворвались в комнату объявить об этом, она надела шляпу и предложила гостю поехать с нею по хозяйству.

— Мне нужен ваш совет, — объяснила она, лукаво уклоняясь от его взгляда и весело шелестя по полу складками пышного светлого платья, которого он тоже не замечал у нее до этого дня.

— Вот видите — можно же!.. — попрекнул он, торжествуя перед Натой, которая осталась стоять на крыльце.

— Да!.. Все можно, все, когда веришь! Когда знаешь, так, как теперь!

— Вы раньше не верили?

— Ах, не то!.. Будет тебе разбираться — очень нужно какое-то следствие!..

Она засмеялась грудным смехом и смотрела на него — точно завеса спала с ее глаз. Сказать ему сейчас? Сегодня же объявить всем?

«Нет… нужно, чтобы он первый опять заговорил об этом…» — вспомнила она с трудом.

— Ты счастлив?.. — спрашивала она беспрестанно и выслушивала его бурные излияния с загадочной улыбкой человека, который один знает что-то очень хорошее и самое важное.

Комов забывал править. Легкий кабриолет подкидывало, лошадь выбирала дорогу по собственному вкусу.

— Ты меня вывалишь!

— Виноват… не видал! Ради Бога… прости… — извинялся он с легонькой, едва уловимой запинкой перед этим «ты».

Она, напротив, произносила «ты» совершенно свободно и очень охотно. А Комов все сбивался на «вы» и поправлялся с счастливой улыбкой.

День был серенький, очень тихий. Высоко в небе стояли сплошные облака; холодный, белый свет заливал широкий ландшафт без теней, проникая в самую чащу до половины облетевших деревьев — и в этом ровном освещении выступали особенно отчетливо бурые и желтые цвета, сухие тоны и четкие очертания убранных полей и трав. Одни изумрудные коврики озимых всходов пестрели яркими заплатами, нарушая гармонию общего колорита. Везде было пусто; лишь кое-где виднелись медленно ползущие точки высоких возов с сеном и доносился скрип колес. Скот блуждал вразброд, без всякого стеснения. Целые семейства молодых ястребов описывали в воздухе свои плавные круги, отсвечивая огромными серыми крыльями. Заяц перебежал дорогу…

— Дурной знак! — показала с улыбкой Марья Матвеевна, очевидно не веря в эту минуту ничему дурному.

Возвращаясь, они встретили недалеко от дома детей и Нату под руку с учителем. Лубянская ласково прищурилась на племянницу с высоты своего сиденья.

— Зачем вы выходите так легко одетая после вчерашней простуды? — заметил Комов.

— Merci! — протянула Ната иронически.

— За что merci?.. — не поняла Марья Матвеевна. — Витя! Дальше от лошади! — она перехватила вожжи и умчала своего спутника, прежде чем он успел что-нибудь прибавить.

— Ты счастлив? — спросила она, спустившись на землю. — Ты счастлив? — повторила она, приведя его в свою комнату и соображая, что дети не могут вернуться ранее получаса…

VII

Комову совершенно неожиданно пришлось прогнать главного приказчика. Обыкновенно он так усердно занимался хозяйством, что никакие злоупотребления не были возможны в Борках; но в последние месяцы, занятый своими сердечными делами, Александр Андреевич предоставлял другим ведаться, как они знают. Он надеялся, что хорошо налаженная машина некоторое время может идти и сама собой. Плутовство Якима вышло наружу, благодаря тому, что он обидел чем-то черноглазую Варюшу, и без того раздраженную пренебрежением своего покровителя. Девушка с громким плачем ворвалась в кабинет и вместе с шумными жалобами на собственную горькую участь постаралась отомстить неосторожному врагу.

Комов вышел из себя уже потому сильнее, чем в сущности стоило, что один вид Варюши приводил его в совсем особенное раздраженное состояние — давным-давно пора отослать ее из Борков, но ему хотелось уладить это как можно благовиднее, и только за недосугом он не начал еще своих переговоров с Ивановским мельником. Теперь, намеренно поддерживая в себе взрыв вспыльчивости, Комов решился воспользоваться этим случаем «очистить Борки». Варюша, так неудачно вырывшая яму другому, в тот же вечер отправлена была на огромной подводе, заваленной ее крепкими сундуками и мягкими перинами. Но Яким не терял еще надежды «оправиться» перед барином — и в Борках шло шумное разбирательство, в котором каждый, спасая себя, пытался запутать другого.

Александр Андреич собирался вечерком съездить в Овраги, но кончил тем, что остался дома, повинуясь инстинктам энергичного хозяина ни на минуту не выпускать дела из своих глаз. До следующего утра дрязги, как водится, удвоились: явилась откуда-то никогда невиданная тетка Варюши и принялась пространно выводить линию родства, пока ей не заткнули рта подачкой. Второй пастух, сильно навеселе, проговорился кому-то о давнишней стачке Якима с лесником и брался представить доказательства… Это окончательно вывело из себя Комова, не потому только, что он дрожал за целость своего любимого детища, леса — но и оттого, что такое подозрение затрагивало его репутацию и самолюбие образцового хозяина.

Все это так сердило и так волновало молодого владельца Борков, что он, что называется, с головой ушел в свои домашние дела и в подобном состоянии не мог, разумеется, думать о Марье Матвеевне и о поездке в Овраги. Только в глубине души притаилось радостное сознание, что там, слава Богу, все устроилось. Над его жизнью взошло, наконец, во всем блеске жаркое солнце женской любви! Однако это сознание не мешало жить и, отдаваться всецело неожиданно нахлынувшим заботам — оно, напротив, придавало энергии! Любимое дело, заброшенное столько времени, стало опять и близко, и мило.

Под вечер третьего дня Комова неожиданно потребовали на крыльцо, где запыхавшийся крестьянский мальчик сбивчиво и испуганно толковал о какой-то лошади и о барышне, которая лежит на дороге «дюже зашибшись».

Комов не мог взять в толк, о ком идет речь, и, ничего не поняв, велел скорее проводить себя туда. Лошади на месте происшествия уже не оказалось, но невдалеке от дороги, на краю глубокой канавы лежала Ната.

Комов издали сейчас же узнал ее, прежде чем увидел ее лицо. Круглая шляпа скатилась в канаву, карие глазки жалобно взглянули на него из-за блестящих прядей спутанных волос. Девушка приподнялась на локте и старалась улыбнуться бледными и дрожащими губами.

— Не бойтесь… ничего серьезного. Меня оглушило немного, и спине больно.

У Комова сердце сжалось… Разве не он виноват в этом несчастье — он, ее неверный спутник!

— Как вы сюда попали?! — расспрашивал он потерянно.

— Я хотела перескочить канаву, ведь не в первый раз! Не понимаю, как случилось… Я не знаю, отчего я упала. Лебедь вернется домой и напугает тетю! Дайте мне вашу руку… ох… ох, как больно!.. Ох!..

Ната пыталась встать и повисла на его руках.

— Ничего, ничего! Только встать не могу. Лебедь прыгал всегда после вашего Копчика — верно он не умеет один…

Комов послал за садовничьими носилками, наложил на них сена и бережно уложил Нату.

— Мы отнесем вас ко мне, невозможно тащиться в Овраги, не осмотрев ушиба, — объявил он очень строго, стараясь не смотреть в доверчиво обращенное к нему лицо. Он шел рядом с носилками, слегка придерживая за край, и нетерпеливо кусал свои мягкие усы.

— Как хотите, но вы принимаете непрошенную гостью с таким видом разгневанного гувернера? Это очень стеснительно для вас?.. Тетя приедет за мною в коляске, и я сейчас же уеду.

— Мы это увидим, — ответил он сухо.

В кабинете Комова стоял старый турецкий диван, верный товарищ дум и волнений одинокого хозяина; укладывая на него Нату, Александр Андреич пришел в ужас от его побуревшей обивки, как будто увидел ее в первый раз. В комнате прочно засел запах табаку, въевшийся во все предметы; давно небеленый потолок, закопченные сторы, потертый ковер, груды безобразных хозяйственных книг и засаленных бумаг на столе, перед которым он только что занимался — все это точно сгорело со стыда, вместе с молодым хозяином, когда на огромном диване появилась маленькая, тоненькая фигурка, затянутая в амазонку. На привычную обстановку внезапно упал новый свет из пары бархатных, темных глаз.

Комов, сконфуженный и рассерженный, бросился распоряжаться: верховые помчались — один за доктором, другой в Овраги; в кабинете собрался весь имевшийся налицо женский персонал Борков. Хозяин собственноручно с ожесточением разрывал на куски тонкое белье, решив до приезда доктора прибегнуть к холодным компрессам. Впрочем, больная отказалась от них наотрез.

— Не надо! Тетя сейчас приедет… Я не хочу! — твердила она капризно.

Но скоро у нее появился жар. Она говорила без умолку и каждую минуту звала к себе Комова.

— Куда вы все убегаете?! Неужели у вас такие спешные дела именно в эту минуту?

— Вам вредно говорить много…

Ната принялась хохотать.

— Ах, какое у вас лицо! Что такое вы изрекли? Мне вредно говорить, а скучать, по-вашему, не вредно?

Он вырвался под предлогом сделать ей питье — но сейчас же опять повелительно зазвенел колокольчик. Девушка приподнялась на локте и кусала губы, чтобы не расплакаться. Большие глаза стали еще больше и чернее.

— Пришлите ко мне кого-нибудь! Все равно… какую-нибудь из этих ваших дур… я не могу одна! Мне страшно…

Она упала на подушку и расплакалась, как ребенок.

Комов опустился на колени около дивана и, сам не понимая, что делает, принялся нежно гладить ее горячую руку. Ната затихла и несколько минут молча смотрела на него сияющими глазами. Но вот в ее разгоряченном лице мелькнуло что-то лукавое, пунсовая губка коварно приподнялась над плотно сцепленными блестящими зубами…

Он никогда не мог выносить равнодушно этой улыбки: в ней было что-то властное и безжалостное. Теперь он смотрел в оцепенении, не отрывая глаз, пока под окном явственно раздался стук подъехавшего экипажа.

— Марья Матвеевна — слава Богу!

— Постойте!.. — Ната крепко держала его за руку. — Хотите знать… как я упала? — спросила она шепотом и пригнулась к самому его лицу.

У него упало сердце… Он не сомневался в этот миг — потому что это был один миг, — что то, что она скажет, страшно важно для него, для всех…

В комнату стремительно вошла Марья Матвеевна, и Ната выпустила его руку, не договорив своей фразы.

Александр Андреевич едва сознавал то, что делалось кругом него. Он бегал, хлопотал, исполнял приказания, изумлял Лубянскую своей несообразительностью — и пуще всего рад был тому, что без него есть кому распоряжаться.

— Я надеюсь, что в этом нет ничего серьезного. Не понимаю, отчего ты так напуган? — заметила, наконец, Марья Матвеевна.

С женским умением и быстротой, она сейчас же привела все в порядок. Ната значительно успокоилась, когда ее расшнуровали, уложили покойно и обложили голову льдом. В саквояже тётушки оказались какие-то капли, которые она сейчас же дала больной и шутя советовала кстати уж принять также и Комову. Из кабинета вынесли кое-какие вещи, неизвестно откуда достали ширму, спустили сторы и накурили уксусом с одеколоном.

Когда Комов вошел на цыпочках, чтобы взять из своего стола необходимые вещи — собственная комната охватила его чем-то таинственным и неведомым… Он робко скользнул взглядом за ширму, но ровно ничего не увидел.

— Не беда, если и забудете что-нибудь, сюда войти всегда можно. А вот собак ваших велите убрать куда-нибудь подальше, они ее пугают.

…«Отчего она обо всем думает, все замечает, а я брожу каким-то идиотом?» — спросил себя хозяин Борков — и не нашел никакого ответа. Он слышал мерные и сильные удары своего сердца и, как присутствие чего-то постороннего, смутное сознание, что вот случилось-таки что-то как будто знакомое… угрожавшее давно…

Доктора прождали напрасно до поздней ночи. Больная спала тревожно и, просыпаясь, каждый раз звала Комова.

— Тетя? Я все забываю, что вы приехали! — извинялась она, приходя в себя и отпивая из стакана.

Комов, одетый, прилег на диване в соседней комнате, готовый вскочить при первой надобности, но его ни разу не потревожили. Короткие мгновения дремоты сменялись целыми часами лихорадочного раздумья. Рядом с физическим ощущением «беды», в его голове шла спешная сбивчивая работа мысли… Такая работа возможна только в минуты особенного нервного напряжения и притом непременно ночью. Темно. Тихо. Несколько часов бессонницы представляются необъятным пространством времени. Разгоряченная фантазия вырвалась из привычной власти и делает самые рискованные скачки; без малейшего удивления переходит к таким неожиданностям, которые привели бы в ужас при дневном свете. Все далеко запрятанное, самая суть инстинктивных движений человеческой природы, уравновешенная рассудком, всем строем нравственных понятий и привычек — все это смело, не чинясь, выступает во мраке…

По временам незаметно подкрадываются неуловимые промежутки забытья. Но и они не отрезвляют, а только к хаосу чувств и мыслей прибавляют сбивчивый хаос грёзы… как будто еще растягивают бесконечные часы! Во сне или наяву Комов сказал себе в первый раз, что он любит Нату, а не Марью Матвеевну? Это была сумасбродная, роковая, бесчестная ошибка!.. Слово, раз выговоренное, настойчиво возвращалось: «Ошибка?!» — произносил он с ужасом, с возмущением… «Ошибка!» — повторял он под утро уже с бесчувствием притупившейся боли. Очаровательный образ Наты неотступно стоял в глазах. Недоговоренная ею таинственная фраза разрослась во что-то колоссальное, полное рокового смысла… И он вполне отчетливо сознавал, что отныне его самое пламенное желание — услышать от нее целиком эти слова

Утром приехал, наконец, доктор, осмотрел больную, нашел ушиб довольно значительным и предписал полное спокойствие. О переезде в Овраги нечего было и думать.

Веселый старичок-доктор был давнишний приятель Комова. Закусывая в столовой домашними копченьями и соленьями, он лукаво посматривал в осунувшееся, расстроенное лицо хозяина.

Дневная жизнь отрезвила Комова. Все, что ночью казалось неотразимым и роковым, теперь возмущало и пристыдило его до глубины души. Он старался совсем не думать; потрясенные нервы упали, и на сердце отвратительной горечью шевелилось презрение к самому себе.

— Н-да-с, доложу я вам, — улыбнулся доктор между двумя рюмками смородинной настойки, — барышня, можно сказать, на редкость: краса-вица! Да вы, батенька, чего это мертвецом смотрите? Успокойтесь, живехонько поправится! Краше прежнего расцветет…

— Да я и не беспокоюсь вовсе.

— Та-та-та — нашли дурака! А глаз-то у меня докторский на что?.. И ей Богу важно бы, давно вам жениться пора. Все это ваше хозяйство, приволье и раздолье всяческое — ну, на что к черту все это годно, так сказать без души, без жизненного нерва?.. А?..

— Вы, доктор, пожалуйста, оставьте это! — остановил его с видимым усилием Комов.

— Оставить — так оставим, мы и это можем! А только мой вам совет — не мудрствуйте лукаво! Смотрите, время настоящее пропустите, потом того и гляди специфическая холостая трусость нападет… Кажется, и близок локоть — ан нет, не укусишь!

Доктор уехал после завтрака, велел прислать верхового в случае нужды, а сам обещал приехать через два дня.

Когда Марья Матвеевна спросила Комова, ей сказали, что он ушел по хозяйству.

VIII

Овраги опустели.

Единственным распорядителем оставался Василий Васильевич в тех случаях, когда некогда было лететь за приказаниями в Борки. Педагог в два дня нестерпимо надоел целому дому своими нотациями и неуместным глубокомыслием в самых простых вопросах. Как человек зависимый, он пользовался временной властью как-то особенно тяжеловесно и чувствительно. Прислуга, всегда не терпевшая его за отсутствие простоты и добродушия и по-своему презиравшая за его подчиненное положение, — теперь повиновалась поневоле, слово за слово отстаивая собственные мнения и громко грубя за спиной. Дети тосковали и со скуки вели себя дурно. Нельзя было узнать мирных Оврагов, привыкших к кроткой и опытной власти своей хозяйки.

…А в Борках, между тем, установилась какая-то чрезвычайная жизнь, вне обычных условий, полная совсем особенной прелести положения, где человек внезапно становится пленником случая… Для вчера сошедшихся любовников что могло быть пленительнее этого? Длинные дни и ночи у постели больной, жизнь под одной крышей, с ежеминутными встречами, с шутками и ласками вполголоса, на ходу, с компрессом или склянкой лекарства в руках — и над всем убаюкивающее сознание, что это ведь вынужденно! Не по доброй воле собственные дела заброшены — забыты давно прискучившие житейские заботы — на просторе, на свободе победоносно разгорается сладкая страсть, как пожар в тихую, знойную засуху…

Марья Матвеевна забывалась в блаженном чаду… После всегда деятельной и занятой жизни этот полный досуг имел для нее особенную цену. Видеть Комова целый день, просидеть с ним вдвоем до поздней ночи, когда больная уже давно спала, и заснуть, устав от счастья, с целым раем в душе и с таким же завтрашним днем впереди!

Она отдавалась этому всецело. Домашние неурядицы ее не заботили, жалобы детей мало трогали. Выслушав Василия Васильевича, она неизменно брала его сторону и бесстрастным тоном читала нотации своим мальчуганам, впервые страдавшим на чужих руках. Детское горе так легко и так удобно назвать капризом, когда почему-нибудь не до него!

Нежная мать вдруг стала эгоисткой. Чуткий, внимательный глаз как будто чем-то затуманило. Один раз она сухо и неприязненно пригрозила отвезти их в Москву в училище, если они не будут вести себя умнее. Она не замечала в себе этой перемены.

Марья Матвеевна не замечала и еще многого другого. Она не видала, что счастье Комова было только бледным отражением ее собственного. Он, так настойчиво добивавшийся ее любви, был теперь странно пассивен, робок и тревожен… От нее ускользало, что он шел на ее зов, улыбался на ее улыбки, отвечал на ее поцелуи.

Ната лежала вторую неделю. В жизнь свою она еще не испытывала подобной скуки! Чувствуя себя виноватой во всей этой суматохе, она беспрекословно отдалась тетушкиным заботам; но мало-помалу ей стало казаться, что эти заботы делают ее гораздо более больною, чем это было на самом деле… Зная в чем тайна, девушка прямо заподозрила Марью Матвеевну в намеренной хитрости.

Комов никогда не входил в кабинет один. Наскучив выжидать удобного случая, Ната однажды подозвала его к себе, когда он читал ей вслух, сидя у дальнего окна.

— Что-нибудь нужно?.. Скажи мне…

— Все равно, тетя… сидите! Мне и Александр Андреич подаст, — ответила девушка непринужденно.

— Я хочу видеть вас одного, — шепнула она настойчиво, когда Комов подавал плед, которым она пожелала укрыться.

Он кинул испуганный взгляд и поспешно отошел к окну. Он долго еще читал вслух.

Нате в этот день было не так скучно — ее занимало, что он сделает, чтобы исполнить ее желание?

— Право, можно подумать, что мы надоели вам! — пошутила за обедом Марья Матвеевна. — Eh bien? Чего недостает? — добавила она тихо, с счастливой лаской.

Комов молча поцеловал ее руку и неожиданно взялся за тарелку, которую обыкновенно ключница относила к барышне. Марья Матвеевна не удерживала его.

…Он не хочет, чтобы она допрашивала, потому, что все подобные припадки хандры из-за ее отказа обвенчаться. Давным-давно она объясняла таким образом набегавшие тучки. Ее немного сердило только, что Комов никогда не возобновляет того разговора… Мало того, он точно не понимает ее намеков! Всех невинных приемов, какими она старалась навести его на происшедшую в ней перемену…

Ната вспыхнула от неожиданности, когда Комов, бледный и серьезный, очутился перед нею с порцией цыпленка в руках.

— О, я не ожидала теперь!.. Я не могу сказать в двух словах…

— Это секрет?

— Вы должны мне помочь! Я здорова, я не хочу, чтобы меня нарочно делали больной… Я помешаюсь с тоски — я хочу встать! Я не виновата, что тёте не хочется возвращаться домой! Хочу встать…

Его мгновенно охватил стыд за эти слова! За ту, про кого они сказаны.

— Я пошлю за доктором, — выговорил он сухо и поспешно вышел из кабинета.

После нескольких дождливых дней выдался ясный вечер. Марья Матвеевна повязала на голову черное кружево, закуталась в бурнус и позвала Комова в сад.

На деревьях оставалось уже мало листьев, и они тяжело повисли намокшие. Желто-бурые грядки когда-то роскошного летнего убора сбились от ветра к одному краю дорожки; опустошенные куртины с жалкими остатками осенних цветов, побитых утренними морозами, смотрели сиротливо и неопрятно. Только яркие пучки рябины краснели нарядными кистями на голых сучьях.

— Осень… совсем осень! — вздохнула с сладкой грустью Марья Матвеевна. — На зимние квартиры пора. Дороги размоет… ночи черные…

Она шла, опираясь на его руку, обнимая его взглядом, из которого он мог понять, что им будет тепло и светло и среди скорбных поминок природы…

— Да, осень, — ответил Комов сухо, — надо скорее перевезти Наталью Дмитриевну в Овраги. Не разрешите ли вы ей завтра попробовать встать?

Марья Матвеевна вспыхнула, но сдержала себя… Хотела пошутить — и не могла.

Он знал, что должен сказать что-нибудь, и в тупой тоске продолжал идти молча.

Она еще раз оглянулась на сад с балкона, и вся картина осени, печальная и холодная, точно насквозь пропитанная слезами, как-то особенно запала ей на сердце… Бабье лето давно кончилось. Но она как будто теперь только заметила это!

— Вы гуляли? — спросила с завистью Ната.

— Сыро и холодно, — ответила тетка. — Бедные дети, как им скучно одним в такую погоду!

Она задумавшись стояла среди комнаты, не снимая бурнуса. Ей было грустно, и в первую же грустную минуту дети вспоминались горячо и тревожно. Точно и им в родном доме было сыро и холодно, как ей только что в чужом саду.

Одни! Вторая неделя дети одни. Здесь не были уж три дня, дожди все. Ей мучительно, нестерпимо захотелось быть дома, во что бы то ни стало, сейчас же! Точно холодным дуновением всколыхнуло знойный туман, в каком лениво дремала разнеженная мысль, и в случайную щель сурово блеснула действительность. Что иногда может сделать одно холодное слово!

— Когда же, наконец, мы будем дома! — вырвалось у нее с тоской.

— Когда хотите — хоть завтра! — заволновалась Ната. — Я встану или на руках можно донести в коляску — доедем шагом… Тетя, милая, поедемте завтра!

Лубянская слушала холодно. Завтра? Ей нужно сейчас! Еще длинная, темная осенняя ночь не дома — одна, вдруг стала невыносима. А сколько прошло таких ночей в беззаботном блаженстве. Потому именно, что их было много — потому именно, что от всякого сна когда-нибудь да пробуждаются — потому что тем, у кого чужая жизнь на руках, нельзя ничего взять для себя даром.

— А что если я сейчас поеду? — заговорила она возбужденно, подходя к дивану. — Завтра я приеду за тобой, а сегодня переночуешь с Палагеюшкой — ты не будешь бояться, Ната?

Ната поддержала ее с восторгом. Кто мешал ей давно съездить домой, если она хотела? Здесь деревня, а для больных закон не писан. Нельзя же требовать, чтобы тетя собственных детей совсем забросила!

Фразы, казалось, невинные, резали по сердцу. Кто мешал?..

Комов, вернувшись из сада, бросился на свою кровать и лежал, не соображая, а только прислушиваясь к тоске, разрывавшей ему сердце. Он ненавидел самого себя не в эту минуту, а давно. С той первой ночи…

Его закружило, ошеломило могучим разливом страсти. Она бывала мила — он еще не отучился любить ее!.. Но потом невольно, возмутительно бросалось в глаза, что она немолода, что влюблена как девочка. Вспомнились покинутые Овраги, кололи глаза недоумевающие лица детей, которым в каком-то забытье читали нотации в угоду Василию Васильевичу. Ласки однообразны: их убогость поразительна, когда сердце внезапно онемеет. Комов мучительно усиливался разбудить свое сердце — но после каждого такого усилия чувствовал его в груди еще более холодным и безответным…

«Я поступаю как подлец! — твердил он себе с утра до ночи. — Что бы ни было — не лгать! Тогда же встретить ее честным признанием…

…Каким? Разлюбил, да когда же?! Прошла ли неделя одна? Никогда не любил, полгода обманывал и себя, и ее — ложь, клевета недостойная! Как объяснить? Что сказать?! Правду — а если ложь каждая достойнее такой правды! Если в правде сознаться позорно честному человеку?!»

Себе самому с ужасом, с отчаянием он сознавался. Нату он не любил — он ей покорялся, отдавался без мысли, без сил… Она его порабощала издали, лежа на диване, вставляя загадочные словечки в ничтожный общий разговор, улыбаясь коварно или задумчиво и без слов допрашивая его своим бархатным взором…

«Красота!» — произносил Комов вслух, почти с ненавистью. С суеверным ужасом вслушиваясь в это слово, еще так недавно не имевшее для него почти никакого смысла. Вот она, пресловутая «власть красоты», воочию, в пленительном образе — пленительном и безжалостном! Его это не удивило: власть должна быть безжалостна. Нравственные достоинства или недостатки Наты его совсем как-то не интересовали: он не мог сказать, умна ли она, добра ли, правдива ли? Очень вероятно, что подобное открытие его ничуть не обрадовало бы. Он не знал, бывало ли с кем-нибудь подобное — но ему эта власть застилала свет солнечный, мешала жить. А если жить значило лгать? Разыгрывать недостойную комедию с другой женщиной, которую он уважал и ценил, кого любил еще вчера!!

Лежа на кровати, Комов твердил себе, что он благодарен Нате за ее новую фантазию: пусть, пусть уезжают скорее! Выждать, пока Ната вернется в Москву — ни одного раза не показаться в Овраги — никогда больше, никогда не увидать ее! Потом… потом, быть может, небо смилуется, вернет его прежнюю, милую, честную любовь!..

Такие мысли сбивчиво проносились в измученной голове Комова, когда неожиданно ему пришли сказать, что Марья Матвеевна собралась домой, и лошадь уж подана. Он вышел на крыльцо точно спросонья.

Закутанная по-осеннему, некрасиво, бледная и озабоченная, Лубянская казалась постаревшею. Он простился, не возражая ни одним словом, не удивляясь такому внезапному решению. Ей показалось, что у него вид человека простуженного, у которого начинается жар.

— Вы нездоровы? — спросила она, пугаясь и сейчас же забывая, что он виноват перед нею.

— Нисколько! — ответил он нетерпеливо, испугавшись в свою очередь, чтобы она не передумала и не осталась.

От резкого слова опять поднялась обида и ее неразлучный спутник — тоска по детям, по дому… Марья Матвеевна бросилась в экипаж. Всю дорогу она торопила кучера, не замечая толчков испортившейся дороги, неотступно заглядывая вперед, до того, что ломило шею от напряженной позы.

Когда на горе показались освещенные окна большого дома, из ее глаз неудержимо хлынули жгучие слезы. Слезы угрызения за пережитое счастье, в котором не было места ее семье, и еще смутного, еще безотчетного страха за будущее

IX

Как только старая ключница явилась в кабинет в распоряжение больной барышни, Ната при ее помощи пересела в кресло и послала попросить к себе Комова.

— Неможется им, легли. Спрашивают, чего вам угодно? — вернулась посланная.

— Скажи, что я прошу убедительно прийти на несколько минут, — повторила еще настойчивее Ната.

Она волновалась — знакомым, радостным волнением, похожим на то, что испытывает актер перед поднятием занавеса.

Комов заставил себя подождать и пришел до того сумрачный, что легко было поверить его болезни.

— Зачем вы меня звали? — спросил он сейчас же, остановившись в полуоборот к двери.

— Не затем, конечно, чтобы вы были со мною так грубы, гостеприимный хозяин!

Он поднял пристыженные глаза, чтобы извиниться — и только тогда заметил, что Ната сидит в кресле.

— Какое безрассудство! Очень жаль, что тетушка понадеялась на ваше благоразумие — вам еще необходима нянька!

— Вот стоит того рассуждать о благоразумии особы, которая, не задумавшись, летит с лошади для того только, чтобы вызвать вас из дому!

— Вы, должно быть, полагаете, что в деревнях люди слабоумны? — выговорил он, стискивая челюсти.

— Я никогда не лгу, — произнесла Ната презрительно.

— Зачем же! Это чересчур грубо — вы шутите!

Голос болезненно дрогнул.

— Я и не шучу… Подите поближе, сядьте сюда. Господи, я не кусаюсь! Чего вы боитесь в самом деле?

Комов шел с твердым решением сейчас же вернуться к себе, и разумеется, он не забыл этого решения, но знакомый дурман сразу ударил в голову. Он давно не разговаривал с Натой. Ее каждая фраза ожидалась с замиранием сердца… ничто не могло сравниться с прелестью ее причудливо смелого обращения. Комов сел, не желая показаться смешным, и жадно рассматривал ее: болезнь придала поэтическую томность побледневшему лицу, в нем светилась неподдельная ласка. Она положила голову на спинку кресла и смотрела ему прямо в глаза.

— Какой вы, однако, худой, зеленый… злой!

— Нездоровится.

— Конечно… разные ведь болезни бывают! — усмехнулась она насмешливо.

— Совершенно верно — разные. Вот вы наверное всегда здоровы.

— Какая неблагодарность! Забыть, что я едва спины не сломала… Можете быть довольны, — перебила она сама себя с внезапной досадой, — я от всего сердца сожалею об этом! Две недели в Борках — буду их всю жизнь помнить!

— Жалею, что вам было здесь так дурно.

— Мне не было дурно, но… но я еще никогда не была той мартышкой, которая вытаскивает чужие каштаны!

Прелестный румянец залил щеки Наты. У него холод побежал по спине…

— Вот что! — заторопилась она опять. — Отвезите меня, пожалуйста, в Москву. Завтра я доберусь до Оврагов, отдохну денек, а там хоть шагом до станции. Вы согласны?

— Нет.

— Вы трус!

Он упорно смотрел на пестрое одеяло, которым покрыты ее колени, и молчал.

— Хорошо! Я поеду одна… или нет, меня проводит Василий Васильич. — Ната засмеялась. — Он уже дал слово быть на моей свадьбе.

Она много раз упоминала, что выходит замуж, но Комов плохо верил этому. Ната поняла это теперь по его бесстрастному лицу.

— Вы как будто не верите?

— Не верю. Я… лучшего мнения о вас.

…О! К этому Ната давно уж привыкла! Все ее обожатели неизменно читали ей мораль. Они громили ее пороки, они выбивались из сил, доказывая ее нравственное ничтожество — и все тем не менее раболепствовали перед нею. Без сомнения, эти люди различных возрастов, эти давно сложившиеся готовые люди, эти мужчины многоопытные и умные предъявляли чересчур большие требования ребенку, которого сами же развращали зрелищем своего малодушия и соперничества. Вручая ей власть — самую заманчивую и самую опасную из всех властей — они на нее же негодовали! От этой девочки требовалась незыблемость понятий добра и зла, после того как сами они безжалостно колебали их в ее глазах. Нате ее жизнь представлялась победоносным царствованием. И, как какой-нибудь восточный деспот, она проникалась высокомерным презрением к своим добровольным рабам. О, да, конечно, она жить без них не могла! — но она их нисколько не уважала.

— Мой жених, — проговорила девушка, — имеет с вами одно сходство: он так же любит храбриться на словах.

— Я от всего сердца жалею вашего жениха. Вы собственно для чего выходите замуж?

Несколько секунд Ната серьезно раздумывала над неожиданным вопросом; потом подняла на Комова эти думающие глаза и вдруг засмеялась — прелестно, неподдельным детским смехом.

— Я не знаю!..

Его сердце радостно дрогнуло… Не потому, чтобы он ревновал к ее жениху, но оттого, что на миг перед ним открылась вся детская нетронутость этого капризного сердца, легкомысленно закружившегося в опасной игре.

Признание вырвалось неудержимо. Ната вспыхнула и в незнакомом ей смущении отвернула лицо.

— Какой вы вздор говорите, — проговорила она с досадой.

— Почему же?

— Вздор!

Разумеется, ее смущение придало ему храбрости.

— Выходят замуж или по любви, или по расчету, — заговорил он с жутким волнением человека, готовящегося переплыть омут.

— Или еще поневоле! — перебила она нетерпеливо.

— Как бы там ни было, а вы чересчур любопытны, Александр Андреич! Или вами в этом случае руководит все то же сострадание к моему жениху?

— Мною руководит любознательность, Наталья Дмитриевна. Ваш жених молод?

— Тридцать три года и — представьте себе — совсем некрасив!

Ната слегка щурила глаза, стараясь воспроизвести образ своего жениха… Как давно они расстались! Как будет странно встретиться! Les absents ont tort…

— Неужели вы так-таки нисколько ни соскучились? — допрашивал Комов.

— Можете сказать, положа руку на сердце, что вы об этом очень старались!

— И это из тех стараний, которые никогда не бывают безуспешны, — подхватил он с гримасой, которая ему казалась улыбкой.

— Несомненно. О! Если бы можно было сейчас, сию минуту на крыльях перенестись в Москву!

В голосе Наты зазвучала непритворная тоска. Ее бесила, оскорбляла эта сумрачная, неприязненная фигура.

Комов подумал, что он говорит с нею в последний раз: завтра она уедет, в Овраги он не покажется… О, если бы она никогда не приезжала!

Пауза длилась долго. Ната заметила это первая.

— Вы, кажется, дремлете?

— Действительно, вам пора лечь, — поднялся Комов.

— Благодарю вас, но я еще и чаю не пила! Вы просто заморили бы меня, если бы я долго осталась на вашем попечении! Это потому, что тетя за вами ухаживает, избаловала вас непозволительно.

— Зато вы никогда никого не избалуете, за это я поручусь.

— Смотрите, не ошибитесь!

— Вы?! — произнес он с выразительным жестом.

Ната вдруг вспылила:

— Да скажите, наконец — что такое по-вашему я?! На каком основании все, например, так уверены в моем бездушии? Как вы смеете утверждать мне прямо в глаза, что я не буду любить моего мужа?!

Это было до такой степени неожиданно, что Комов в себя не пришел.

— Вы сейчас сказали: все… — нашелся он.

— Потому что я же первая в этом уверяю!

— Зачем же? — выговорил он боязливо.

— Ступайте и велите дать мне чаю!

— Вы сердитесь, Наталья Дмитриевна?

— Вот это интересно. Вы сотни раз старались меня рассердить, вы прямо оскорбляли меня, нимало не заботясь о том, как я это принимаю!

— Наталья Дмитриевна!

— Что? Не правда это? Ведь вы бегаете от меня, как от чумы! Вы говорите мне дерзости, вы… Я не знаю, каким уродом вы меня считаете, и почему по-вашему доблестно объявлять мне об этом прямо в глаза!!

Голос Наты все возвышался, все отчетливее в нем прорывались слезы нестерпимой обиды. То, что она говорила теперь, спеша и волнуясь, впервые еще так ясно слагалось в ее душе. Все ее обожатели бывали дерзки, как всегда дерзки мужчины с женщинами, слишком явно кокетничающими с ними (странное удовлетворение — унижать кумир, которому поклоняешься! Женщины в этом случае поступают как раз обратно: они идеализируют, хотя бы назло здравому смыслу). Ната до тонкости изучила этот прием — но в первый раз еще дерзость мужчины заставляла ее страдать, а не являлась своеобразным доказательством ее собственного торжества. Теперь это ее волновало никогда неиспытанным ощущением обиды… Девушка прислушивалась к собственным словам с любопытством, с досадой, с испугом.

У него сердце билось как птица… думать не было времени: глаза радостно расширились, в них вспыхивали искры безумного восторга. Что бы ни значила эта внезапная, странная выходка — в нем все бессознательно ликовало и торжествовало в ответ.

— И он же еще радуется!! — воскликнула Ната, бледнея от гнева. — Уйдите! Вы… вы — фат! Я не хочу — вы слышите? — я не хочу больше говорить с вами… Уходите, уходите!..

Комов вышел из кабинета под впечатлением, что у Наты начинается истерика, и это в ту же минуту расхолодило его. Просто-напросто она больна еще!

X

Осень вступила, наконец, в свои права и как будто спешила наверстать прежние милости. Назойливые, холодные дожди, бурные ночи, тусклые дни — весь безотрадный репертуар, имеющийся в запасе, чтобы извести физически и морально случайного деревенского обывателя.

Изнеженная, избалованная Ната испытывала все это в первый раз в жизни. Убийственное однообразие монотонных дней, один как другой. Зловещее завывание ветра в трубах, к которому поневоле прислушиваешься, если в комнате царит унылое молчание. Черная, непроглядная ночь за стеклом, и это подавляющее сознание, что она в плену, отрезана от всего живого мира.

Но кроме злополучной столичной гостьи никто, по-видимому, серьезно не страдал от этого. Простуженные люди подвязывали зубы, кутали горло — и, как ни в чем не бывало, шагали по грязи и разъезжали под дождем. Дети пользовались каждым сухим часом, чтобы вырваться на песчаную площадку перед домом.

Марья Матвеевна не жаловалась. Она прилежно, лихорадочно работала; целый день стучала ее швейная машинка; рано в сумерки зажигалась лампа над столом, заваленным материями и выкройками. Монотонный звук точно отделял ее от всего окружающего, образовал своеобразную ограду, за которой она как будто больше принадлежала себе самой.

Через несколько дней после переселения из Борков, Комов прислал письмо, из которого Лубянская поняла только одно: что он страдал, когда она думала, что он блаженствует. Он не мог объяснить вразумительно, чего не понимал и сам — но ведь она понять должна!

…Часы, дни уходили целиком на переживание этого животрепещущего прошлого, в один миг, от пары слов, начертанных на бумаге, превратившегося в кошмар, в бред, в мираж. Прошлое держало ее в своей власти — мучительной, жестокой власти отравленных воспоминаний. В чью душу, помраченную горем и разочарованием, не падет жгучим, тяжким ядом малейшая капля угрызения? Ему не разрастись в грозную, но все же благотворную бурю негодования и гнева. Ему не вскипеть сверкающей пеной презрения и сарказма. Ему не облечься в холодную и упругую броню уязвленного самолюбия. Неподатливыми, тяжелыми каплями проникнет оно до сокровенного дна души, выжигая свой путь неизгладимым следом. И заляжет там навсегда тяжелым, незыблемым гнетом.

Она была уничтожена. После долгой, упорной борьбы сдаться перед поздней страстью только для того, чтобы она насмеялась над нею постыдно, беспримерно!.. Забыться в блаженном сне, чтобы быть грубо разбуженной никогда неиспытанным ощущением стыда… позора!

…Никогда, никогда больше ей не поднять головы. Она была уверена, что все знают: Василий Васильевич разглядывает ее с оскорбительной иронией; прислуга шепчется; Ната презирает ее. Она инстинктивно клонила голову над работой под гнетом этого стыда. Она обвиняла себя, одну себя — свою слабость, свое малодушие, свою доверчивость!.. Ее обманул — не человек. Над нею насмеялись — не люди, а неумолимая и неподкупная правда жизни. Комов не стал даже ее врагом. Он был только воплощением этого позора, который в первом смятении своего отчаяния она готова была признать заслуженным.

«О, поделом, поделом тебе, баба, старая, безумная!» Ей казалось, что это, именно это она читает в подозрительных, странных взглядах, какими с некоторых пор ее преследовала Ната.

Переезд в Овраги по скверной дороге не прошел даром для больной; доктор должен был признать ушиб серьезнее, чем казалось в начале, и категорически запретил и думать о путешествии раньше санного пути. Из Москвы летели встревоженные письма, и Лубянской приходилось успокаивать сестру депешами.

Ната деспотически запрещала своему жениху приехать в Овраги. Его длинные, страстные послания утомляли ее. Ее грызла непривычная, никогда неиспытанная тоска, но и его приезд не мог бы разогнать этой тоски. Она повторяла каждый день, что сойдет с ума от скуки. Василий Васильевич целыми часами читал ей вслух. Она соглашалась, потому что так он всего меньше надоедал ей; она лежала на кушетке, закрывая глаза, рассеянно прислушиваясь, а иногда просто забываясь под этот скучный, негибкий голос. Дети тоже страдали в этой атмосфере тоски, где каждый молча, как умел, справлялся с собой.

— Мама! Отчего Александр Андреич так долго не едет к нам? — спрашивали дети беспрестанно.

— Он нездоров, — отвечала неизменно Лубянская.

— Мама! Александр Андреич вовсе не болен! Иван встретил его сегодня, он шел с ружьем.

— Значит, он поправился.

— Мы с Петей съездим к нему! Голубушка, мамочка, ангельчик — позволь!!

Этот экспромт переполошил бедных мальчуганов — хоть какая-нибудь диверсия была физически необходима для них. Мать погибает над своей машинкой, как будто она зарабатывала хлеб насущный; Ната совершенно перестала забавляться с ними, с самого возвращения из Борков она была раздражительна и скучна; Василий Васильевич брюзжал больше чем когда-нибудь, и каждый детский вопрос, каждое желание его сердило. Отбыв нетерпеливо неизбежные классные занятия, он вертелся около кушетки Наты, совершенно забывая, по-видимому, что и остальной день детской жизни сколько-нибудь касается до него. Само собой разумеется, что он вовсе не желал ехать в ненавистные Борки, но он чересчур уже решительно заявил это; его тон взорвал, наконец, Марью Матвеевну.

— Нет уж, Василий Васильич, — я вас попрошу поехать на этот раз, — проговорила она холодно. — Надо хоть когда-нибудь и об их удовольствии подумать.

— Если вам угодно — по такой дороге!

— Мы в телеге поедем! Дождя не будет… ведь мы всегда прежде ездили! — волновались дети.

Лубянская подумала еще, что так приличнее, чем резко и для всех очевидно прервать все сношения.

Когда Витя пробегал мимо Наты, она остановила его.

— Поди сюда. Скажи Комову… впрочем нет! Постой…

Она оторвала клочок бумаги от письма, лежавшего у нее в кармане, и написала карандашом несколько строк.

— Отдай это — не потеряй, смотри!..

— Мама! Я скажу Александру Андреичу, что ты сердишься за то, что он забыл нас, хорошо? — крикнул весело Витя из телеги.

В Борках жизнь проходила не менее томительно. Комов прилежно хозяйничал и ходил на охоту. Скучные осенние дни тянулись нестерпимо… ночи с ума сводили! В подобном состоянии ничего не стоит завести бессонницу, если не является на помощь физический труд, деспотически требующий отдыха и в конце концов неизбежно пересиливающий бессмертную душу. Комов хорошо знал это и с завистью смотрел, как его батраки возились около молотилки или прессовали сено — но ведь работа не аптечное лекарство и трудиться нарочно нельзя. Забравшись в лес, Комов не охотился, а только блуждал без толку; присев «на минуточку» на какой-нибудь пень, он совершенно незаметно просиживал целые часы.

Мальчики застали его в саду, где окутывали хвоей и соломой нежные породы фруктовых деревьев. Александр Андреич едва верил своим глазам, когда они с радостными восклицаниями бежали к нему по дорожке. Это был первый признак жизни, который подавали Овраги, с тех пор как Марья Матвеевна увезла Нату на другой день после памятного разговора.

В один миг Комов ожил. На лице проступила краска, сердце замерло в жгучем ожидании. Что бы ни было — это жизнь, а не хаос терзающих мыслей без конца и без исхода!

Детские голоса звенели как колокольчики. Спешные вопросы, отрывочные, беспорядочные фразы терзали, как неосторожные уколы.

…Сердится, очень сердится! Целый день шьет, скучная такая. А Ната больна, все лежит… никогда не засмеется, не пошутит, капризная стала! Доктор сказал, до зимы… Василий Васильич все ворчит, вечно читает вслух — никуда не вытащишь!.. Не хотел ехать, да мама приказала… Отчего он не приезжал? Няня сказала, «поссорились» — правда? Ведь неправда? — и опять Василий Васильевич и животрепещущие ребячьи обиды.

Педагог осматривал сад, желая дать понять, что он повинуется чужой воле. Комов от души был благодарен ему.

— Так больна? Что же еще сказал доктор? Лекарство принимает? А мама не больна?

Комов увлек детей на балкон, принес им слив и яблоков, да и сам не рад был этой выдумке: в Борках славные яблоки, а с полным ртом не до разговоров! Но еще хуже, когда запас истощился и исчез по карманам, когда ничто больше не удерживало на балконе. Мальчуганы убежали на гумно, в сарай, где прессовали сено, и оттуда далеко разносился их радостный визг. Александр Андреич собирался было последовать за ними, когда Витя неожиданно вернулся и сунул ему в руку клочок бумаги.

— Забыл совсем!..

«Безутешна, что не могу уехать и против воли продолжаю расстраивать вашу жизнь. Вы сами виноваты: несправедливые подозрения нужно опровергнуть, а не страдать молча. Это не всегда понятно. Советую приехать».

Он не понял ни слова и затвердил наизусть, прежде чем уехали неожиданные гости.

— Приезжайте!.. Приезжайте! Мы скажем, что завтра. Приезжайте!! — кричали мальчики до тех пор, пока телега не скрылась из глаз.

Владелец Борков стоял на крыльце без шапки и смотрел им вслед.

XI

В Оврагах обедали.

Перед кушеткой, на которой лежала Ната, накрывался маленький столик; ей подавался отдельный легкий обед, на составление которого хозяйка тратила много внимания и заботливости. Но больная прихотничала и целыми днями не брала в рот ничего, кроме острых солений, фруктов и сладостей, за которыми гоняли нарочных в город. Была ли это особенность натуры или и в этом проявлялось то же нервное раздражение, все усиливавшееся с каждым днем, к совершенному недоумению врача? Он давно готов бы был признать свою пациентку выздоровевшей, если бы она не была так неестественно раздражительна… Так бледна, апатична, так несчастна среди окружавших ее забот и попечений.

Марья Матвеевна находила странное наслаждение в этих заботах о своей гостье, хотя она никогда не любила ее и считала своей торжествующей соперницей. Теперь она прощала ей все ее коварство, весь эгоизм, все бессердечие — за одну ее молодость! Ей казалось, что нет достоинства, которое могло бы сравниться с двадцатью годами, и нет ошибки, нет заблуждения, нет промаха, которые бы не выросли в преступление, в позор, в безвозвратное падение — в сорок лет. Ее терпение было истощимо. Если эта всегда ровная кротость была искусственна, хозяйка Оврагов неожиданно оказалась превосходной актрисой.

Ната считала ее актрисой, лицемеркой, иезуиткой. Она не могла выносить равнодушно ее голоса, ненатурального смирения, с каким тетка переносила все ее болезненные выходки. Ната видела во всем этом утонченную жестокость; она ненавидела ее заботы, теряла аппетит от одного взгляда на изысканные блюда. С каждым днем Ната запутывалась сильнее в хаосе собственной подозрительности и этого смятения, поднятого в ее душе первым искренним чувством. Разумеется, она не сознавалась себе, что полюбила Комова — этого упрямого деревенского жителя, не обладавшего ни утонченностью, ни самообладанием людей, привыкших жить в обществе. Одинаково не умеющего ни скрывать своих впечатлений, ни поступаться своими мнениями. О, этот барин, разумеется, никогда не скажет, что у него нет против нее ни гордости, ни мужского достоинства! Этот не будет любить, не уважая…

Вся испорченность Наты, привитая возбуждающей атмосферой праздной светской жизни, в вечной погоне за сладостным опьянением, в каком держит женщину прикосновение чужой страсти, весь душевный разврат бесшабашного кокетства, создающего себе забаву из чужих волнений — вся нравственная физиономия хорошенькой Наты, такая, казалось, определенная, смутилась и дрогнула от первых внезапных и бурных приступов страстной тоски… Как будто свежим ветром полей сдуло искусственный налет с молодой души, не пережившей до этих пор ни одной бури искреннего чувства. Незнакомой с единственным горьким опытом: опытом собственных волнений и мук…

Но Ната была слишком богата опытом чужих увлечений, чересчур знакома с картиной чужих страстей, чужого падения. Она была разочарована раньше, чем узнала очарование веры; помята прежде, чем ее коснулась чья-нибудь рука. Эта девушка как будто принадлежала всем тем, которые были влюблены в нее, ревновали, ненавидели и соперничали из-за нее… Ната была тем, что сделало из нее отсутствие воспитания. Она росла в распущенной, богатой семье, где отцветшая красавица мать рядилась, румянилась и молодилась, а отец представлял загадочную фикцию, появлявшуюся у домашнего очага только в экстренных случаях жизни. Ната была тем, что сделали из нее ее поклонники, обожавшие ее красоту и прощавшие все ее вины за одну соблазнительную улыбку. Она привыкла, что ее предпочитали скромным, серьезным барышням, ради нее унижались и изменяли долгу. Она знала, что ее власть заключается именно в том, что всеми громко осуждается: в том кнуте, который она дерзко и откровенно держала в руках…

Все это было там, в бальных залах и полутемных гостиных, пропитанных раздражающим благоуханием духов. В залитых огнями тесных ложах театров, под очаровывающие звуки страстной музыки… Здесь — порывы ветра кидали дождем о стекла окошек и выводили в трубах строгую, скорбную, душу надрывающую мелодию. Здесь Ната чувствовала себя беспомощной и бессильной лицом к лицу с человеком, отстаивавшим упрямо свой нравственный мир и не хотевшим признать власти, которую ее давно приучили считать неотразимой.

Что творилось в душе Комова, Ната плохо понимала; чувствовала только с отчаянием, что испытанное оружие изменяет ей, что будет не так, как хочет она. Чувствовала она, что сама подчиняется какой-то беспощадной силе. Ната еще сопротивлялась; она боролась капризно, строптиво, пугаясь точных слов и прямых вопросов.

В Оврагах обедали.

Марья Матвеевна, стоя, разливала суп, и сквозь горячий пар, поднимавшийся над миской и распространявший вкусный запах свежих щей, — она увидела, как отворилась дверь, и вошел Комов.

Петя и Витя встретили гостя радостными криками; они громко стучали ногами и колотили ложками об тарелки, в порыве шумного детского торжества:

— А! Беглец! Мы таки вытащили вас! Это мы, мы!.. Мама, ведь правда, это мы?

Никто не унимал мальчиков. Поднятый ими гвалт был истинным спасением для взрослых. Гость улыбался напряженной улыбкой — конечно, он явился единственно на их приглашение, так как никто больше и не звал ведь его в Овраги! Педагог поправлял очки и разглядывал поочередно всех этих смущенных людей, переживавших минуту мучительного замешательства.

Марья Матвеевна поставила на место тарелку и подала руку; сосед поднес ее к своим губам, как делал всегда в течение пяти лет. Но в этом робком и легком прикосновении не было ничего прежнего: ни дружеской приязни давних лет, ни недавней нежности этого лета…

— Надеюсь, вы не обедали? Садитесь здесь, — пригласила хозяйка, когда Комов отошел от кушетки, выразив Нате церемонно и банально свое сожаление по поводу ее упорной болезни.

За всю муку, которую пережила Марья Матвеевна, за весь ужас своего разочарования, она имела одно это единственное удовлетворение: она не обнаружила смущения, встретившись с Комовым. Она говорила тем же ровным («противным», по мнению Наты) голосом, смотрела взором, смысл которого был закрыт для него. И по мере того, как она сама убеждалась в этом, ее спокойствие становилось натуральнее и увереннее. Она расспрашивала соседа о его хозяйстве, жаловалась на собственные неурядицы, говорила много, — говорила, наконец, одна за всех…

Комов был поражен. Он ничего не понимал в этом удивительном самообладании женщины, оскорбленной так незаслуженно… Взглядывая в ее лицо — все чаще, все смелее, он находил, что оно как будто потухло; застыло, стало бледным отпечатком того лица, которое несколько недель тому назад светилось всем одушевлением любви и счастья. И чем больше он чувствовал, увеличивалось отчуждение, их разделявшее — тем меньше и меньше становилось место, занимаемое им и страданиями им причиненными, в душевном мире этой женщины, с которой он мечтал прожить целую жизнь. Он не смел больше мечтать. Он не мог желать, чтобы она страдала. Но тем не менее все, что он видел, точно пришибло его.

То, что они испытывали в эту первую встречу — было одинаково неожиданно для них обоих. Несколько раз Марья Матвеевна вздохнула глубоко, всей грудью — в первый раз с того памятного утра, когда ей неожиданно принесли длинное письмо из Борков. Все дни, недели, с тех пор, на груди ее лежал ледяной гнет стыда, окутавшего непроглядной тьмою целую жизнь, прожитую безупречно. Теснивший ее дыхание, сковывавший ее движения. Могла ли она ждать, что эта страшная тяжесть спадет при встрече, которой она так боялась? Теперь с каждой минутой все отчетливее она чувствовала себя прежней Марьей Матвеевной. Она замечала с удивлением, что весь хаос нравственных терзаний, вся гроза внезапно налетевшей страсти — искушающей, торжествующей и так безжалостно разбитой, безумная жизнь, прожитая в четыре месяца, — все это вдруг выпустило ее из своей власти. И это ощущение освобождения, чувство нежданного и полного возврата к себе самой, — это было сильнее всего другого.

Все остальное впереди: все ее счеты с этим человеком, вся боль обиды, вся горечь раскаяния. Весь яд воспоминаний, которых нельзя ни простить, ни вычеркнуть из жизни. О, без сомнения, Марье Матвеевне не уйти от этого! Конечно, она заплатит полностью за свое несчастное увлечение, заплатит чистопробной монетой, щедрой рукой, из богатого запаса женщины, прожившей скромную уединенную жизнь, бедную сердечными волнениями… Но теперь, но в эту минуту она дышала свободно. Она подняла голову с радостным изумлением перед нежданной возможностью смотреть прямо в глаза, говорить с этим человеком, даже не думая о том, что так страшно сблизило их!

Но чем спокойнее была Лубянская, тем мучительнее и тревожнее чувствовал себя Комов. Презрение этой женщины так велико, что она даже не удостаивает признать его вину!.. Он пал так низко, что она потеряла всякую охоту и самую возможность страдать из-за него!.. Самая красноречивая картина страданий оскорбленной женщины не заставила бы его испытать и половины того мучительного негодования, какое закипело в молодом сердце за самого себя, за свою поколебленную честь, за свою униженную гордость.

Каждая фраза разговора за обеденным столом, малейшая игра выражений, всякое колебание интонаций — все это жадно ловилось на другом конце комнаты, на кушетке, где лежала Ната, безмолвная на правах больной, полузакрывая глаза, чтобы скрыть лихорадочный блеск своих испытующих взглядов. Она переводила все это по-своему, на понятный для себя язык: о, она от всей души завидует артистическим способностям Марьи Матвеевны, умеющей так хорошо притворяться! Так мастерски выдерживать равнодушие, сводящее с ума эту сельскую наивность, все принимающую за чистую монету! Солидная тетушка, скромная помещица не хуже светской кокетки понимает, что слезные упреки и бурные сцены ревности только ускоряют охлаждение, только обнаруживают власть мужчины — власть, которой он перестает дорожить с первой минуты, как убедится в ней. О, о! Как она превосходно уничтожает его своим непроницаемым взором, своими равнодушными минами!.. Можно поспорить: Нате ли с ее безотрадным клеймом патентованной кокетки — или этой строгой вдовушке, разыгрывающей в тиши свои романы, должна принадлежать пальма первенства! Она вдоволь помучит его за невольное и неотразимое обаяние другой женщины! Она не простит ему ее молодости, ее красоты… она выместит на нем свои тридцать семь лет, свои поблекшие щеки, свои седеющие волосы!..

…Да, да! Комов настоящий школьник в сравнении с нею! Ему бы следовало избрать карьеру актера с своим до смешного гибким голосом, с этими то темными, то светлыми волнами, переливающимися в глазах. С внезапными морщинками над бровями, так меняющими характер лба, совсем небезмятежного… О, о!.. Какие благородные жесты! Что за картинная поза!.. Ха-ха-ха!..

— Александр Андреич! Александр Андреич! — звала Ната, дрожа с головы до ног от какого-то незнакомого, никогда неиспытанного недуга, налетавшего все ближе, ближе, разрывавшего ей грудь диким взрывом смеха и рыданий, вылетавших одновременно из губ, побелевших и высохших.

Сквозь этот безумный смех, со слезами, стоявшими крупными каплями в ее прелестных глазах, Ната развивала Комову свою внезапную идею: она пророчила ему громадный успех! Она ручалась за симпатии всей женской публики, она обещала собственноручно аплодировать, не жалея рук, на его дебюте. Она отталкивала стакан воды и рюмку с успокоительными каплями, которые ей испуганно протягивали, спеша досказать этот вздор, который так дико веселил ее. Боролась мучительно со спазмом, спиравшим дыхание, чувствуя себя несчастной, как никогда в целую жизнь — самой несчастной из всех женщин, когда-либо живших на свете…

XII

Ната только что оправилась от жестокой истерики. Она лежала бледная, как подушка, по которой рассыпались ее золотые волосы, измученная и слабая до того, что чувствовала какой-то особенный холод, который скользил по вискам и щекотал ей губы.

Василий Васильевич увел детей. Марья Матвеевна, с намерением или нет, вышла из комнаты. Комов осторожно пробирался к своей фуражке, думая только об одном: как бы скорее вырваться из Оврагов. Но Ната внезапно открыла глаза и подозвала его к себе повелительным жестом.

— Вам нужно успокоиться… отдохнуть… — бормотал он, с глупым видом мужчины, беспомощного перед бурной картиной дамских волнений.

— Не ваше дело! — ответила Ната, бесцеремонно вынула фуражку из его рук и отбросила в угол. — Вам отдали мою записку?

— Я не понял… в чем вы меня подозреваете?

— Я? Я! — воскликнула девушка, не веря своим ушам.

Она быстро поднялась и села с такой легкостью, как будто никогда не была больна.

— Наталья Дмитриевна! Это невозможно, как хотите, я ухожу… я не могу!..

— Вы сейчас же пойдете — она к себе ушла нарочно, вы и этого верно не поняли? — ну, вы пойдете и объясните ей: я не хочу… вы слышите? Я не хочу выносить ее ревности! Вы ей скажете, что еще ни одной женщины вы не презирали так, как вы презираете меня. Вы ей объясните, что мы две — небо и земля, день и ночь, свет и тьма — все, что хотите! Но чтобы это было кончено… кончено!!

Теперь это была уже не истерика, а тяжелые слезы страстной муки, и они неудержимо лились из глаз и, казалось Нате, смывали весь блеск жизни с ее лица, проводили в нем отвратительные страдальческие морщины.

— Я не могу говорить о ревности!.. Я… я совсем не презираю вас! — защищался Комов со своими прекрасными свободными жестами человека, привыкшего много двигаться.

— Не лгите… Не лгите! — шептала девушка без голоса, выламывая на колене свои тонкие пальчики, так что было слышно, как они хрустели и щелкали.

— Бога ради… я вас прошу!.. Я вас умоляю!! — Комов схватил эти несчастные руки и заглянул ей близко в лицо с такой мольбой, с таким волнением, что Ната бессознательно закрыла глаза. — Я приеду через несколько дней… завтра, если хотите! Вы пожалеете — уверяю вас, вы сами пожалеете!.. Дайте мне уйти теперь…

Ната вскочила на ноги с мгновенно высохшими глазами, которые, казалось, потеряли, навеки свой безмятежный, бархатный взор.

— Тогда я скажу ей это сама — вам так лучше нравится? Она сейчас придет сюда… Я начну разговор, и, все равно, вы должны будете его кончить…

— Как могу я помешать вам?! — воскликнул он с негодованием, со всем возмущением скромного человека.

— А! Вот и она!! Тем лучше… тем лучше!..

Ната кинулась навстречу Лубянской, которая стремительно входила в комнату.

— Вы слышите колокольчик? Решительно не знаю, кто бы это мог быть!.. Ната, зачем ты так много двигаешься, да еще после истерики?..

Вслед за Лубянской, в других дверях толпились Василий Васильевич и дети, няня, горничная — все обитатели глухого деревенского угла, сбегающиеся на магические звуки почтового колокольчика.

Городскому жителю никогда не представить себе, что за возбуждающей музыкой разносится над пустынными осенними полями резкий и короткий металлический звук! Разом он всколыхнул торжественное безмолвие этого печального простора. Он возвещает неотступно и назойливо своим пронзительным языком магическую власть жизни, перемен, событий, печалей и радостей мятежной людской толпы… Все ближе и ближе несется это загадочное, это неведомое, электризуя нервы, подымая в умах лихорадочный переполох догадок и соображений, надежд или опасений. Заставляя сердца замирать и вздрагивать в сладком томлении.

Все живое в Оврагах толпилось у окон и выбежало на крыльцо, оживленно меняясь догадками и пожирая глазами темно-серую ленту дороги, далеко видную из окон столовой. Педагог воевал с детьми; они рвались во что бы то ни стало за горничной, отправившейся на передовой пост у поворота, откуда можно следить за экипажем, когда дорога круто поднимается в гору. Учитель и сам весь светился любопытством и переминался с ноги на ногу, крепко держа за руки своих питомцев, а они подпрыгивали от нетерпения в накинутых наскоро пальтишках, с сияющими глазами и пылающими рожицами. Старушка няня поспешно прибирала комнаты; в кухне ставили самовар и готовились растворить тесто, зная по опыту, что такое перекрестный огонь спешных и бестолковых господских приказаний в минуты неожиданных приездов. Все поочередно высказывали уверенность, что это доктор — и тут же опровергали сами себя, повторяя в сотый раз, что доктор был всего день тому назад, боясь всего пуще, чтобы это и в самом деле не оказался он, чтобы все веселое оживление не завершилось таким прозаическим разочарованием.

Ната оставалась на своем месте, самая равнодушная из всех к тому, чем разрешится любопытная загадка. Комов и Марья Матвеевна стояли у окон и прислушивались к пронзительным восклицаниям, какими, надсаживая горло, дети обменивались с горничной; ее светлое платье то надувалось как парус, то билось по ногам, точно флаг, терзаемый бурей. На дворе крепчал мороз. По ветру явственно доносился стук колес и удары двенадцати копыт о застывшую землю. Тройка шагом поднималась по разъезженной и скользкой дороге; колокольчик молчал или звякал слабо и нехотя. На дворе волновались собаки, не подражая однако же людскому нетерпению, а с внушительным достоинством собачьей породы выжидая той минуты, когда враг вступит в их пределы.

Наконец тройка поднялась на гору, и колокольчик залился совсем близко. Горничная бегом пустилась к дому, подтверждая в бесчисленный раз, что это не доктор, а совсем незнакомый барин. Теперь все толпились в столовой, разглядывая незнакомца, пока тарантас огибал двор:

«Блондин! Без бороды! Высокий! В бобрах!»

— Может быть, это кто-нибудь из Москвы? — проговорила тревожно Марья Матвеевна.

— А-а!.. — воскликнула, наконец, Ната. — Теперь я знаю!.. Это Олышев! Разумеется, кто же больше? Кто просил его — кто позволил ему!..

Приезд жениха был самым многозначительным и самым торжественным разрешением всеобщего недоумения. Лубянской овладело смутное беспокойство; она бессознательно оправляла свою прическу и посматривала с опасением на волновавшуюся Нату. Педагог увлек переодевать детей; их слово «жених» привело в совершенный восторг.

— Жених! Жених! — передавалось с праздничным возбуждением из уст в уста по людским, коридорам и кухням. Один мальчишка громко крикнул «ура!» в ту минуту, как приезжий всходил на крыльцо.

Комов хотел сейчас же уехать, но хозяйка настойчиво удерживала его, невольно обращаясь к нему с прежним дружелюбием. Нату насильно удерживали в столовой, — она собиралась запереться в своей комнате, и казалось, что вот-вот сейчас она расплачется.

Горничная явилась вся продрогшая и запыхавшаяся и вручила карточку, на которой Владимир Петрович Олышев просил позволения представиться владетельнице Оврагов.

XIII

Это был высокий, статный блондин. В тонких чертах его лица, если можно так выразиться, недоставало чистоты рисунка: ни одна из них не бросалась в глаза, не запоминалась сразу, и только все вместе оставляли вполне определенное впечатление твердости и упорства. Бледно-голубые глаза блестели слабым блеском и смотрели тем тяжелым взглядом без определенного выражения, какой бывает у очень сдержанных и скрытных людей. Но в этом тонком лице с сжатым лбом и массивным подбородком, в этих бесцветных глазах с тонкими и нервными веками, во всем ансамбле тусклых красок и неуловимых линий светлого блондина — была какая-то скрытая сила, была упорная и холодная страстность.

«Какая неприятная наружность!» — промелькнуло в уме Лубянской, когда она выслушивала извинения гостя, что он позволил себе явиться в Овраги, не испросив предварительно ее разрешения.

Слегка почтительно склонившись всей своей элегантной фигурой, Олышев говорил тихим голосом, медленно и отчетливо договаривая слова. Он ссылался на исключительность своего положения и на тревогу, возбужденную в нем последними письмами его невесты. Но выразительные и многозначительные слова, которые он употреблял, звучали бесцветно и банально, как то, что говорится для публики, во всеобщее сведение, и во что остерегаются влагать искреннее чувство: «Это то, что я должен сказать в настоящую минуту, все равно тебе или всякому другому» — словно предупреждал ничего не выражающий взгляд; вежливо и ровно столько, сколько полагается, останавливаясь на напряженном лице хозяйки.

«Как это однако скучно!» — несколько раз повторила мысленно Марья Матвеевна в то время, как, инстинктивно впадая в церемонный тон, она расспрашивала о дороге, осведомлялась о родных и улыбалась без всякого повода машинальной улыбкой женщины, редко бывающей в светском обществе.

Олышев прямо из дорожного тарантаса выглядел гостем, только что явившимся в городскую гостиную. Он как будто даже с неудовольствием отклонял неизбежные угощения обогреться с дороги и словно недоумевал над вопросом — предпочитает он чай или рюмку водки? Сидя в скромной гостиной Оврагов, жених точно вовсе и не торопился свидеться с Натой; казалось, он готов был до бесконечности тянуть легкую и плавную беседу человека, привыкшего думать, что язык на то собственно и дан людям, чтобы скрывать свои настоящие мысли и чувства. Но, разумеется, он не нашел в этом случае достойной поддержки — Лубянская поторопилась сдать его с рук на руки.

…Олышев знал свою невесту. Он знал хорошо эту извращенную своенравность, эту самонадеянную дерзость, с какою Ната пренебрегала репутацией благовоспитанной девушки, приводила в ужас всех отцов и матерей, пугала и отталкивала благоразумных людей, знающих цену душевному спокойствию — и держала в плену, сводила с ума, доводила до исступления, до отчаяния тех безумцев, которые поддавались опасному очарованию, теряя надолго, если не навсегда, способность ценить истинные совершенства других женщин, — как человек, привыкший к грубому спирту, не различает уже аромата тонких вин.

В этом было странное и прихотливое торжество контраста: сдержанный, приличный и щепетильный Олышев сознательно шел на свою погибель. Он ставил на карту все, чем до сих пор дорожил. Он обожал в Нате именно ее пороки, все то, что отличало ее от толпы хорошеньких женщин, как муссирующая игра отличает шампанское от всех вин. Все это Владимир Петрович взвесил и порешил раз навсегда в своей замкнутой, для всех закрытой душе. Но одного он знать не мог: как подействовала на девушку неожиданная экскурсия в совершенно новый для нее свежий мир.

Олышев мгновенно понял, что в комнате никого нет, и сама хозяйка остается за дверью с доверчивой свободой деревенских нравов. В один миг, употребленный женихом на то, чтобы проскользнуть от двери до ее кушетки. Ната успела заметить только знакомую, тусклую бледность, всегда разливавшуюся по его лицу в минуты волнений. Вслед за тем сильные руки схватили ее и приподняли на воздух. Она увидала близко над собой бесцветные глаза, жгучие как металл, раскаленный добела. Горячее стесненное дыхание обожгло ее похолодевшие губы… однако ж Олышев не поцеловал ее, а бережно опустил на кушетку. Как будто он не в силах быть сдержать только этого первого порыва страсти.

— Вы с ума сошли!! — крикнула Ната, отталкивая его руки.

— Творец мой, как вы изменились! Как вы похудели!.. Как вы похудели!! — шептал он, пожирая ее глазами и совсем не слушая.

— Кто вас звал? Кто вам позволил приехать?! — Ната топнула ногою в порыве бессильной досады и поспешно собирала складки своего платья, чтобы отодвинуть его дальше, как можно дальше от этого человека.

…Успела она забыть его? Какая-то странная, несносная смесь знакомого и чужого… Вспоминалось не вдруг, а постепенно, одно за другим: загоревшийся, обесцвеченный взгляд, который точно пеплом подергивался, по мере того как он успокаивался. Не совсем чистый звук голоса, становившийся тише и глуше от волнения… старательно расчесанные волосы, светлые без блеска, с слегка обозначенной лысиной, упрямые и повелительные движения рта, оттененного только небольшими усами…

— О, я ужасно жалею! Невыразимо жалею!!

— О чем вы жалеете?

— Что не отослала вам одного моего письма.

Олышев опустил глаза, как будто для того, чтобы не видеть Наты и быть в состоянии слушать внимательно.

— Да! Я заразилась чужими добродетелями, и это не привело ни к чему хорошему!

— Какое это письмо? — спросил он медленно.

— Сколько прошло?.. Позвольте… раз, два — да, с лишком два месяца. Неужели вам кажется, что два месяца все равно, что вчера?!

Олышев посмотрел прямо, в самую глубину глаз Наты. Они его встретили холодно, настороже. Они не смеялись дразнящей и подзадоривающей насмешкой, как в минуты их прежних ссор. Ее похудевшее лицо сжалось в серьезную, мрачную мину, горькая складочка обозначилась в углу беспечного маленького рта.

Он несколько секунд смотрел на нее молча, — потом заговорил с быстрым, подавленным жестом человека, решающего не поддаваться чему-нибудь:

— Я вас увезу отсюда! Вас уморят здешние доктора.

— Я могу уехать только по санному пути.

— Он будет на днях. Морозит.

— Я уеду сейчас же, как только будет возможно… сейчас же! — проговорила Ната с жаром, точно она уверяла в этом не его, а себя самое.

Олышев не понял. Он внезапно опустился на кушетку около своей невесты и, не решаясь дотронуться до рук, которые она поспешно отодвинула, — нервно и бессознательно мял конец шелкового платка, соскользнувший с ее плеча.

— Зачем я послушался вас! Зачем я не приехал сейчас же! Как вы могли запрещать мне прийти взять вас отсюда — на руках унести, если нельзя иначе! Как вы могли, Ната, как вы могли?!

Девушка мрачно смотрела на свой платок в этих судорожно сжимавшихся руках и начинала понимать, что отнять права, раз данные, не всегда так легко, как она думала. Она решилась выйти за Олышева, потому что он был сильнее других. Ей нравилась затаенная страстность, совсем особенная — сгонявшая последнюю краску с лица, всякий цвет из глаз, всякую звучность из голоса… Ее занимало пробовать над ним свою власть и наблюдать тяжелую борьбу диких инстинктов с мягкими манерами, благовоспитанными приемами и привычной сдержанностью высшей школы. Как проживет она с ним целую жизнь — Нату не особенно заботило; она знала, что торжество всегда на стороне того, кто не увлекается.

Но «два месяца не все равно, что вчера!» — и эта борьба не интересовала ее больше. Сила, которою играть было так жутко и весело, в первый раз показалась неудобной, опасной, когда она еще не знала, как ей удастся освободиться из ее власти…

— Вы удивляетесь, как могла я прожить без вас эти два месяца? — спросила она дерзко, внезапно рассердившись на него за свое смущение.

— О, нет! — протянул с горечью Олышев. — Я так не избалован, как вам известно.

— Вы очень ошибаетесь, если воображаете, что… что в Москве все будет по-старому! — заторопилась девушка. — Что я вечно останусь той Натой Апухтиной, которую вы знали: явлюсь домой совсем готовая — в бальном платье, прямо в танцевальный зал и закружусь в веселом вальсе!.. Да, вы заблуждаетесь, Владимир Петрович, заблуждаетесь!..

— Я воображал совсем не это, — ответил он, наконец, после длинной паузы.

Ната понемножку вытянула из его рук свой платок и плотно закуталась в него по самый подбородок.

— Я воображал, — продолжал Олышев еще медленнее, — что вам надоест, наконец, меня мучить. Вы возьмите во внимание… что и у меня есть же какие-нибудь обязанности в жизни? Дела, служба, семья…

…Только этого и недоставало! Чтобы он заговорил с нею о своих делах и о своей родне в ту минуту, когда она желала только одного: чтобы и ему было до нее так же все равно, как ей до него!

— Ах, избавьте, Бога ради! — вскрикнула Ната с досадой.

— Скажите мне, наконец, — что здесь случилось?..

— Разве вы не знаете? Я чуть не сломала спины, полетев с лошади для того, чтобы вызвать из дому одного нелюбезного кавалера.

Никто не угадал бы, что то была не грубая шутка, а правда, которую Ната выговорила с наслаждением. Олышев нахмурился, как серьезный человек, не понимающий ребячества в важные минуты. Ната принялась его разглядывать. Она всем повторяла, что ее жених некрасив, — но никогда еще он не казался ей таким немолодым, таким невзрачным.

«Нет, никогда!.. Нет!..» — твердила они мысленно, удивляясь, что могла когда-нибудь согласиться. До сих пор она ценила своих обожателей по степени их занимательности, по силе тех ощущений, какие они заставляли ее переживать. Только теперь она узнала, что значит истинное обаяние… Музыка голоса, проникающего в самую душу, куда не доходил еще ничей голос… сладкая и мучительная власть непобедимого волнения… Нужды нет, что Комов презирает ее — она не принадлежит себе с той минуты, как он входит в комнату. Разговаривая с другими, она слышит его каждое слово; не поднимая глаз, следит за всяким его движением. Она не знает ничего лучше его глаз — темных и выразительных, чистых и ясных, как всегда у людей, ведущих простую, воздержанную жизнь.

«Я люблю Комова, Комова!» — в первый раз выговорила мысленно Ната, разглядывая своего жениха и чувствуя только власть другого над всем своим существом. Сердце замерло боязливо перед этим новым, неиспытанным… Перед силой, которою до сих пор она забавлялась, испытывала ее только над другими и наблюдала безжалостно, как эта сила уносила их покой, ломала их гордость, приковывала их к ее прихоти, страдающих и покорных…

…И все это будет с нею?

Взор девушки затуманился. Тяжелый вздох приподнял грудь, губы сжались жалобно, как у ребенка, когда он боится, что его ударят.

— За что вы на меня сердитесь? — спросил он, удивляясь печальному выражению ее лица.

У Наты вырвался нетерпеливый жест — ей было совсем не до него! Тогда жених сказал себе, что не следует слишком надоедать ей с первого шага. Она больна… Она отвыкла — женщины так легко отвыкают!

Это практическое соображение в минуту собственной мучительной тревоги явилось как всегдашняя принадлежность его ярма, как трусливая дань его рабству… Из боязни еще больше рассердить Нату, он решил отложить разгадку всех неожиданных странностей в поведении невесты после двухмесячной разлуки: он готов был затаить свою муку, всю бурю внезапно нахлынувших опасений…

— Где же, однако, ваша тетушка?

О! Ната живо представляла себе все злорадное торжество, с каким Марья Матвеевна предоставляла им полную свободу в эти минуты!.. Сама она тем временем, конечно, выслушивает горячие и искренние оправдания Комова.

— Я пойду взглянуть, где она! — рванулась Ната из комнаты, совершенно забывая, что до этого дня, богатого волнениями, и ей самой, и всем другим казалось, что она не может безнаказанно дойти от кушетки до своей спальни без посторонней помощи.

XIV

Когда Ната проскользнула до комнаты Лубянской, быстрыми и неслышными движениями кошки, подстерегающей добычу, и внезапно во всю ширину распахнула притворенную дверь — она была разочарована, найдя свою тетку на коленях перед выдвинутым ящиком комода, откуда она выдавала горничной чистое столовое белье.

— Сейчас твоему гостю подадут обедать, Ната. Вот что, Даша — спроси, не угодно ли им пройти сначала в свою комнату? Ната, мы устроили для него комнату Василия Васильича, ты знаешь, что больше негде.

— Неужели вы думаете, что он останется ночевать в Оврагах?! Щепетильный Олышев — никогда!

— Но, душа моя, куда же он денется? Ты, кажется, забываешь, что здесь глухая деревня?

Ната ничего не желала соображать — ее просто выводила из себя мысль, что Олышев может водвориться в Оврагах на правах близкого человека. Очевидно, озабоченная хозяйка употребила все это время на самые прозаические хлопоты. Но где был Комов? Ната оглядывала комнату, как будто он мог быть спрятан где-нибудь.

— Он уедет так же, как приехал! — проговорила она сухо.

— Ночью?

— Люди ездят и ночью.

Марья Матвеевна оглянулась на нее, словно не веря своим ушам.

— Вы забываете, что оно даже и не совсем прилично — остановиться в доме, где нет хозяина.

— Твоему будущему мужу? Я, может быть, не в праве тебя учить, но так как здесь я хозяйка, то позволь уж мне соблюсти те требования гостеприимства, какие я считаю обязательными для всякого. Из Оврагов еще никого не отсылали ночью на большую дорогу!

Если Марья Матвеевна рассчитывала пристыдить свою племянницу негодующей фразой, то она очень ошиблась. Как только тетка вышла из комнаты озабоченной и спешной походкой человека, знающего, что ему надо делать, Ната опустилась на стул и прижалась к его спинке горячим лбом. О! Как она устала! Она начинала понимать теперь все значение спокойствия, о котором ей так часто, с такой тоской твердили другие! Тогда оно звучало в ее ушах праздным звуком, непонятным, как непонятна вся прелесть здоровья — здоровому, счастья — счастливому. Ей хотелось уснуть, чтобы хотя на время забыть всю сложную путаницу, в которую превратилась ее беззаботная жизнь…

В коридоре раздались шаги — Комов вошел и запнулся в дверях, увидев Нату в ее печальной и изнеможенной позе.

Она протянула к нему руки безотчетно, только для того, чтобы он не ушел сейчас же, не промолвив ни одного слова.

— Подите сюда…

Он нерешительно сделал два шага.

— Я так устала!! — протянула девушка с очаровательным жалобным видом, от которого у него перевернулось сердце.

— И в самом деле вы должны устать сегодня! Прилягте, пока ваш жених будет обедать… Его займет Марья Матвеевна.

Ната неотступно смотрела на него, боясь потерять хоть минуту, хоть секунду. Вот он какой! Вот он какой!!

— Право, я советую вам лечь, — повторил Комов.

— Вы уж уходите?!

У него был очень холодный и сумрачный вид.

— Господин Олышев приехал за вами, не правда ли?

— Разве он мой муж, чтобы являться за мной? — возмутилась Ната.

— Ваш жених?

— Вчерашний жених — завтра посторонний человек, voilà!.. Pas plus que ça! И… и это так и будет.

— О, я никогда не пойму — для чего все это делается?! Зачем вы сводите с ума, дразните, обещаете, чего нет, и потом обманываете!! Зачем вы проделываете в забаву, в насмешку то, чем другие живут, мучаются и бывают счастливы… Зачем?!

И прежде чем Ната успела произнести хоть слово, Комов стремительно вышел из комнаты, не бросив на нее ни одного взгляда.

Она кинулась к двери и видела, как он несся по коридору, проводя обеими руками по волосам, как человек, старающийся овладеть своим волнением. Не могла же она крикнуть ему во всеуслышание, что все это было прежде: его она любит так же, как любят все, — что она несчастна!..

Ната повторяла это самой себе, готовая стать на колени, если бы это могло вернуть его…

 

— Кто это уезжает от вас?

— Сосед, — ответила коротко Лубянская, взглянув в окно, по указанию Олышева, и увидев с удивлением, что Комов отвязал лошадь, вскочил в свою тележку и уехал с места крупной рысью.

…Не простясь с нею?..

Стемнело. Олышев не мог всмотреться внимательно в молодого человека с красивой каштановой бородкой и гибкими движениями; но почему-то ему сейчас же вспомнилась странная шутка его невесты о «нелюбезном кавалере».

 

В середине обеда Ната вернулась в столовую, по-прежнему закутанная по самые губы в белый шелковый платок. Ее глаза смотрели так черно и мрачно, как будто весь блеск в них погас навеки.

— Отчего Комов уехал? — спросила Марья Матвеевна.

— Уехал?! — сорвалось с губ девушки.

Если в вопросе тетки было затаенное коварство, то она имела удовольствие поймать быстрый и вопросительный взгляд жениха.

— Я думала, что он простился с тобою, — прибавила Лубянская, несколько пристыженная.

Олышев кончил обедать и курил сигару по приглашению хозяйки, так как сам он никогда не позволил бы себе просить разрешения курить у малознакомой дамы. На столе горели две свечи; синеватое облачко дыма тянуло к огню, и сквозь эту дымку ему видна была задумчиво поникшая золотистая головка с мрачным взором и вытянувшимся овалом.

Марья Матвеевна ушла, но Ната как будто не замечала этого. Она сидела погруженная в свои мысли, не чувствуя жгучего взгляда, устремленного на нее с другого конца стола.

— О чем вы так задумались? — спросил Олышев. — Я испугал вас?! — прибавил он поспешно, когда Ната порывисто отмахнулась рукой.

— Вы знаете, я не выношу сигарного дыма!

— Простите, Бога ради! — Он с отвращением кинул сигару и, пользуясь случаем, пересел к ней ближе, на стул хозяйки.

— Я совсем брошу курить — кажется, я уж обещал вам это?

Ната покраснела.

— До меня не касаются ваши привычки.

— Так ли это, Наталья Дмитриевна?

— Да, так! Господи, неужели же вы не видите?!

…Вот оно! Олышев медленно всей грудью втянул воздух, как будто приготовляясь встретить удар.

Глаза Наты блеснули красноватым, знакомым огнем, но это было не ее лицо: другое — и это другое было еще лучше… Слова полились с ее уст стремительно, как вода в прорвавшуюся плотину:

— Уезжайте, ради Бога… да, я виновата, виновата! Я должна была написать, предупредить — я не хотела, я боялась… не знаю сама! Боялась, что меня опять обвинят в бессердечии, в жестокости… Ну да, меня не стоит любить — с этим все согласны, не стоит! Забудьте — прокляните, объявите всем, кричите везде, что я вас низко обманула… Ну, отомстите мне как знаете, как сумеете — только теперь оставьте меня в покое! Оставьте меня!

Она видела, как вся кровь кинулась ему в голову и потом отхлынула до последней капли. На тусклом лице самыми светлыми точками сияли глаза.

— И только? И только?! — почти шептал Олышев. — Оставить вас в покое! Два года жить — дышать только вами… позволять вам топтать себя ногами… раболепствовать… ждать! Понимаете ли вы, что значит ждать такую женщину, как вы?!

Он наклонялся к ней все ближе и ближе. Его тихий голос с какой-то особенной явственностью раздавался по комнате, как шепот трагика достигает последнего уголка театральной залы.

Ната оттолкнула его и вскочила, запутавшись платком за стул, так что он потащился за нею следом и потом с шумом грохнулся на пол.

Оба вздрогнули, и оба нагнулись поднять стул, на миг столкнувшись при этом руками.

— Чего же вы хотите от меня, наконец?! — вскричала девушка, выпрямляясь. — Я еще не ваша оттого только, что была глупа, была слепа!

— Вы прозрели?

— Да, прозрела. Я вас… выносить не могу!!

Она хотела объявить ему его приговор как можно мягче, как можно осторожнее. Она собиралась щадить, раскаиваться, угрызаться, утешать. Все, все сделать, что требуется добродетельной и утонченной совестью тех других, которые читали ей мораль при всяком случае. И что сталось со всем этим? Она его ненавидела — ненавидела и боялась — ничего больше! Ей не было жаль его нисколько, ни капли. Она испытывала не угрызение, а тяжелое, опьяняющее волнение обороны, самозащиты перед бешеной страстью, светившейся в этих белых глазах.

— А-а!.. Вы меня выносить не можете?! — подхватил Олышев. — Прозрели? Нет, это ложь! Не прозрели вы, а влюбились! Не знаю, может быть, в того самого с бородкой, который сейчас уехал, о ком здесь только что говорили — ну да, да!.. Разумеется! Вы из тех женщин, которые везде найдут с кем изменить! Всех обманывают: мужей, любовников, женихов! Из тех, которым не верят… запирают… кого не спускают с глаз… кого…

Он остановился, потому что у него не хватило дыхания, а не оскорблений.

Ната ничего больше не говорила. Она не спускала с него глаз, медленно дыша и с странным напряжением слыша не только его прерывавшиеся, недоговоренные фразы, его дыхание, его движения — но и все смутные, заглушенные звуки в других комнатах. Кто-то проходил близко мимо двери, и ей все казалось, что сейчас войдут… Нет, слава Богу!..

Мысль работала очень ясно и ужасно быстро. Она спрашивала себя, что он сделает? Понимала не умом, а инстинктом, что подобное волнение чем-нибудь разрешается. Она не решалась отойти ни на шаг от стола, вокруг которого они незаметно кружились — как во сне не решаешься бежать от преследователя, когда его слышишь за плечами и знаешь, что он кинется на вас при вашем первом движении.

Олышев поднял руку и дотронулся до головы, как будто почувствовал в ней боль. Оглянул стол, нашел стакан и поднес его к губам; но в стакане была не вода, а недопитое красное вино. Он проглотил его с жадностью и слегка нагнулся, чтобы лучше рассмотреть Нату из-за свечей. Ей вдруг показалось, что он улыбается, и ту же минуту весь ее страх мгновенно потонул во взрыве негодования.

— Вы кончили, господин Олышев, — крикнула она звонко, — или у вас найдутся еще какие-нибудь ругательства для меня? Не стесняйтесь! Пусть уж я до конца узнаю, чего я избавилась — какого ужаса, какого позора, сама того не зная!

— Позора? Нет — позор мне, что я вас добивался! Я вас любил, когда я ведь знал, знал, какая фигурантка бездушная… развращенная до мозга костей… продажная — да, да, продажная! Одних покупают деньгами, а таких как вы — страстью! Своей честью, своей жизнью! Таких как вы… таких как вы…

Ната не поняла, зачем он быстро нагнулся к столу и потом кинулся к ней, шатаясь, как пьяный. Она вскрикнула негромко, смутно помня, что могут услышать — и с удивлением попятилась перед какою-то вещью, которая упала к ее ногам, в то время как Олышев круто повернулся и бросился к окну.

Она стояла, оцепенев от ужаса, все еще не понимая, что именно произошло?

Олышев рванул форточку и прижался головой к раме. В ту же минуту в столовую быстро вошла Лубянская.

— Ната?! — произнесла она вопросительно, боясь ошибиться, не зная наверное, в какой мере то, что очевидно произошло за этой запертой дверью, может или не может остаться тайной двух людей.

Ната поспешно нагнулась и подняла вещь, лежавшую на полу: это был столовый ножик. Осторожно, без всякого звука, она опустила его на стол и почувствовала странное облегчение от сознания, что Олышев хотел убить ее. Эта мысль пронеслась молнией над ужасным хаосом отвратительной сцены… В один миг Ната перестала ненавидеть его и чувствовала только, что у нее кружится голова, подкашиваются ноги и поднимается невыносимая грызущая боль в ушибленной спине.

Марья Матвеевна обняла девушку за плечи и пыталась увлечь ее из комнаты. Ната тихонько отвела ее руки. Оставалось еще распутать положение, и, конечно, это мог сделать не московский гость. При входе Лубянской он инстинктивно принял приличную позу, но по-прежнему продолжал стоять под открытой форточкой.

Резкий морозный ветер врывался в комнату и вытягивал длинными языками пламя свечей, пригибая его так низко, что казалось — вот-вот оно потухнет. И в неровном, трепетном освещении эта быстро настывавшая комната, с накрытым столом и безмолвно стоявшими человеческими фигурами, еще дышала смятением.

— Милая тетя, у меня к вам просьба! — заговорила Ната ясным голосом, звучавшим неестественно громко, совсем не ее обыкновенным голосом. — Мы поссорились. Очень прискорбно, что так вышло, и никому неинтересно знать, кто из нас виноват. Но дело в том, что господин Олышев желает сейчас же уехать. Не найдете ли вы какого-нибудь способа достать лошадей?

Даже и в такую минуту Марья Матвеевна, в неведении всего случившегося, не могла отрешиться от своей женской антипатии к холоду и мраку. Мягким и успокоительным тоном, точно уговаривая раскапризничавшихся детей, она напоминала о непроглядной темноте октябрьской ночи; о тяжелой дороге с внезапно замерзшей грязью и о безрассудном утомлении сделать в один день два подобных пути. Ей казалось, что гость мог, без всякого вреда для чего бы то ни было, провести еще несколько часов под ее крышей и уехать рано утром. Если не всегда — nuit porte conseil!

Все, что она говорила, было совершенно резонно, очень тепло и очень искренно. Вся она, ласковая и симпатичная, могла внушить одно доверие и желание уступить ее милым просьбам. Но ее выслушали совершенно бесстрастно. Ната ничего не сказала. Олышев как будто не сразу понял, что на этот раз ответить может только он. Была минута странного молчания.

— Буду крайне обязан вам. Я должен ехать во что бы то ни стало, — проговорил он, наконец, не трогаясь с места.

Лубянская вышла после минутного колебания — благоразумно ли оставить их снова наедине.

При первом движении Наты удалиться вслед за нею, Олышев отошел, наконец, от окна и стал так, что их разделяла друг от друга вся ширина большого стола.

— Вы, конечно, не считаете меня убийцей. Быть может, в вас найдется также настолько справедливости, чтобы не считать меня человеком, способным оскорбить женщину?

Это было несколько странно после того, как он оскорбил ее беспримерно и кинулся на нее с ножом… Но Ната нисколько не удивилась и сейчас же поняла, что он хотел этим сказать.

 

Все остальное время Олышев просидел один под открытой по-прежнему форточкой. Его поза была так безжизненна, его лицо так непроницаемо, что постороннему зрителю, внезапно вошедшему в комнату, проще всего было бы подумать, что приезжий, устав с дороги, задремал нечаянно на своем стуле и только потому не чувствует жестокого холода, дующего ему прямо в лицо.

На темном дворе мелькали фонари, слышался скрип тяжелых дверей, и стук тарантаса, с грохотом выкатанного из сарая. Топтались лошади, продолжая досыпать стоя прерванный сон, среди сердитых понуканий и толчков кучеров, нимало не обрадованных внезапной поездкой в черную полночь.

В последнюю минуту Лубянская собственноручно принесла в столовую стакан горячего чая; она заставила Олышева выпить и проводила его до прихожей. Гость высказал сожаление, что своим неудачным появлением нарушил мирное спокойствие Оврагов и так дурно воспользовался ее любезным гостеприимством. Но так же, как и при встрече, слова звучали бесстрастно и неприятно, как будто, произнося их, он настраивался враждебно против этой самой женщины, вынуждающей его говорить о себе и о своих чувствах.

Пять минут разговора, совершенно против воли Марьи Матвеевны, опять расхолодили ее сочувствие к этой жертве бессердечия Наты. С инстинктивным эгоизмом родственной крови, тетушка была довольна, что ее очаровательная племянница избавилась от опрометчивых обязательств.

Позвякивая бубенчиками наборных хомутов и делая своими фонарями еще чернее окружающий мрак, сытая тройка увезла из Оврагов случайного гостя, обладавшего печальным талантом отталкивать сердца и убивать в зародыше самые искренние симпатии.

У Олышева было довольно приятелей в Москве — но прошло много времени, прежде чем кто-нибудь узнал, что его помолвка с m-lle Апухтиной расстроилась. Когда же это стало известно стороной, ни одному из них и в голову не пришло задать ему какой-нибудь вопрос или выразить свое сочувствие по поводу такого прискорбного обстоятельства.

XV

— Покатайте меня на прощанье на ваших маленьких саночках!..

— С удовольствием, если вам угодно.

Александр Андреевич Комов недоумевал, как иначе мог бы он ответить на эту невинную просьбу, с которой к нему обратилась Ната, отвернувшись на минуту от окна, куда уже давно она упорно смотрела.

Чистая белая пелена великодушно прикрыла, наконец, неряшливые остатки летнего пира. Мягкая и пушистая, она поднялась в одну ночь на все пригорки, спустилась во все углубления, обогнула все выступы, равняя и сглаживая мелкие шероховатости и проводя надо всем свои мягкие волнующиеся контуры. Она повисла пушистыми хлопьями на ветках, пытавшихся задержать ее плавное падение; она прикрыла аккуратными блестящими шапочками верхушки сенных стогов, потемневших под долгими осенними дождями. Беспокойная людская жизнь еще не успела оставить своих неопрятных следов на девственном покрове, только что слетевшем с небес и принесшем с собою их ровный блеск без теней и их бесстрастный холод. Все сверкало и искрилось на солнце. Все слилось в одно безбрежное белое море. Маленькие деревушки, жалко серевшие вдали, казались непоправимо, навеки затерявшимися в застывших волнах, где самый зоркий глаз не мог бы проследить ничего похожего на дорогу к невзрачным человеческим гнездам.

Завтра Ната уедет в Москву. Ей давно выслали ее шубку, и «первопутка» была последним сроком ее пребывания в Оврагах. Это все давно знали. Ната перестала жаловаться на скуку и не выражала больше ребяческого желания иметь крылья, чтобы перенестись на них в Москву… но ее ждали дома, и никто не просил ее остаться в Оврагах. Она уезжала и никому не говорила, чего собственно она желала.

Низенькие саночки, накрытые ковром и запряженные молоденькой доморощенной лошадкой, стояли у крыльца. Ната вышла в элегантной городской шубке, но с головой, укутанной по-деревенски в большой белый платок. Ее карие глаза, такие мрачные и задумчивые последнее время, весело щурились и блестели; на щеках играл нежный румянец, а из-за горячих губ, вдыхавших с наслаждением морозный воздух, блестели маленькие хищные зубки. Их так редко кому-нибудь удавалось видеть с тех пор, как Ната отказалась от своих кокетливых улыбок — вероятно, в угоду надоедливым моралистам.

Так наблюдал и думал Комов, перебирая вожжами и ласково уговаривая своего молодого Ворона. Ворону, так же как и Нате, хотелось скорее полюбоваться новорожденной зимой; он безрассудно рвался вперед, отказываясь выждать, пока хорошенькая девушка усядется в санки с неловкостью городской барышни.

«Прав тот, кто силен!» — решил Ворон и пустился стрелой в ту минуту, как только Ната занесла в сани вторую ногу. Она со смехом упала на кучера — но он мог ей помочь только одними советами.

— Не удерживайте его… не мешайте ему!.. — просила девушка, с наслаждением поглядывая по сторонам и подставляя лицо навстречу мелкой бриллиантовой пыли.

— Верно вас никогда не носили лошади?

— Разве он несет?

— Нет, — усмехнулся Комов и заставил Ворона пойти капризным, танцующим шагом молоденькой лошадки в легком экипаже.

— Куда прикажете ехать? — спросил он на повороте.

— Все равно — туда — вниз! — махнула рукой Ната на беспредельную покатость, расстилавшуюся перед их глазами.

Комов молча правил, и был, казалось, поглощен всецело этим незамысловатым делом. Темная бобровая шапка оттеняла его цветущее лицо с живыми, зоркими глазами, с темной бородкой, начавшей подергиваться серебристой пылью, и с выражением такого спокойного внимания, как будто он один возвращался в Борки, а не катался вдвоем с Натой накануне ее отъезда.

Она смотрела на него, на весело бежавшего Ворона, на гладкую дорогу, не представлявшую никаких затруднений и так близко под санями, что даже и упасть на нее было бы забавным приключением, а не опасностью. Она смотрела, и сумрачная тень пробегала по ее лицу… Несколько раз она открывала губы, чтобы сказать что-то, но всякий раз отворачивалась нетерпеливым движением человека, сознающего, что слово — не воробей.

— Очень… будете вы рады… когда я уеду? — предложила Ната свой вопрос, после того, как Комов оглянулся на потерянную кем-то подкову, звякнувшую под копытами лошади; он при этом так ловко обошел взглядом свою прелестную соседку — точно она была камнем на дороге, над которым ему надлежало доказать свое кучерское искусство.

Ворон вдруг прибавил хода от какой-то непонятной манипуляции вожжой в неподвижных, по-видимому, руках его хозяина. Комов ответил с неудовольствием:

— Вам кажется, что я должен радоваться этому?

— Все пойдет по-старому… вы будете опять счастливы! — выговорила девушка чем-то перехваченным, обрывающимся звуком.

Ей уже казалось, что он оставляет без ответа нескромное замечание. Но неожиданно Комов повернул голову и взглянул на нее.

— Вы правы. Я был очень счастлив, пока вы не приезжали.

— Вы должны простить мне это невольное преступление… потому что… ну, хоть потому что я уезжаю!.. — выговорила она с жалобной улыбкой, из всех сил боровшейся с подступающими слезами.

— Я ни в чем решительно не обвиняю вас.

По-видимому, это было гораздо обиднее того момента, когда Олышев кинулся на нее с ножом. Ната отвернулась и молчала долго. Пока ей не показалось, наконец, что голос вернулся, и она может безопасно произнести еще несколько слов.

— Вас… простят… — выговорила она, довольная, что хотя какая-нибудь из ее мыслей может быть выражена в двух словах.

— Для чего нам говорить об этом, Наталья Дмитриевна? Это нисколько не касается вас и, к несчастью, очень немного может касаться меня. Впрочем, — чтобы удовлетворить ваше любопытство, — я действительно надеюсь: меня когда-нибудь простят.

Одного Ната добилась: лицо ее молодого спутника потеряло свое невозмутимое выражение.

— Какое оцепенение!.. — проговорил он неожиданно, обведя взглядом весь широкий ландшафт.

И собственное замечание для перемены разговора внезапно подняло в душе такую жгучую боль, такое горькое сожаление! Оцепенение не только над полями и лугами Оврагов, но и над его жизнью, где, как блестящий метеор, вспыхнуло и погасло капризное людское счастье.

До последних мелочей он знал все, что его ждет изо дня в день после того, как Ната уедет, и он будет изредка посещать Овраги, встречаясь с затаенной, постепенно слабеющей неловкостью с их милой хозяйкой. Никакими усилиями не вернуть ни ему, ни ей того, что было два месяца тому назад, когда по этой самой дороге они неслись в коляске к железнодорожной станции! И как бы в возмездие за их горькое разочарование, в эту минуту рядом с ним безмолвно терзалась та самая Ната, одним своим появлением разрушившая иллюзию. Обнаружившая все, что в ней было искусственного и запоздалого — как в роскошном бабьем лете…

— Не повернуть ли однако? — спросил Комов.

Он оглянулся, потому что она ничего не ответила; тогда Ната кивнула головой в знак согласия. Надо было быть слепым, чтобы не видеть ее волнения, чтобы не замечать изумительной перемены во всем ее существе.

…«Тем хуже!..» — подумал Комов, когда ему сообщили в двух словах о внезапном разрыве с женихом и об отъезде Олышева. Он поехал кататься единственно для того, чтобы не быть грубым. До завтра оставалось всего несколько часов — это придавало ему такую же уверенность, какую придает вид берега изнемогающему пловцу.

Владелец Борков не знал наверное — плачут ли когда-нибудь из кокетства? Добиваются ли бессердечные красавицы чьей-нибудь любви с такой странной робостью, с такой тоской, с такой мучительной тревогой? Случается ли женщинам худеть и болеть от одной досады, если не удалось пополнить лишним номером длинного списка их несчастных жертв?

Владелец Борков был молод, очень неопытен и совершенно не знал женщин. Одно это обстоятельство несколько смущало его, когда он повторял не им добытую истину: «Безумно верить кокетке». Но ведь по меньшей мере наполовину мы и все живем чужими истинами!

Если бы в эту минуту Комова спросили, — что такое любовь? — едва ли у него нашелся бы готовый ответ на этот вопрос. По всей вероятности, он начал бы добираться до истины верным, но медленным путем исключений.

…Могучее, неотвратимое обаяние Наты не могло быть любовью, если всей силой ума и воли он сопротивлялся этому обаянию, с непоколебимой уверенностью, что в нем его гибель.

…Не была любовью и вся его нежность к Марье Матвеевне, погасшая так же внезапно, как беспричинно она вспыхнула после долгого, спокойного знакомства…

…Не любовь, разумеется, новая прихоть московской красавицы приручить деревенского медведя — не любовь потому, что Ната не может любить. Из всех трех резонов это был самый категорический: никого нельзя уверить, что слепой видит.

Но вопрос был поставлен не кем-нибудь другим, а самим Комовым, и перед безотрадным отрицательным результатом Александр Андреевич почувствовал новый прилив сожаления. Он ощутил живее странную гармонию между собственным душевным настроением и строгой грустью надолго заснувшей природы. Он жил постоянно в деревне и, как каждый деревенский житель, часто представлялся самому себе ничтожным атомом среди окружавшего величия: он с ним сливался, он в нем терялся… Съеживался или распускался, — смотря по тому, какая сумма тепла или влажности заключалась в окружающей атмосфере. Он был более склонен верить летом и сомневаться зимой.

Ната тоже смотрела на снег, но твердо помнила, что он растает.

…Если Комов не полюбил ее, то в чем же заключалось зло, и чем она разрушила их счастье?..

Во все время долгого молчания Ната терзалась над этой дилеммой, чувствуя себя не в силах увезти ее неразрешенною в Москву. Ворон быстро приближался к усадьбе. За всю поездку они обменялись всего несколькими отрывочными фразами.

— Как вы спешите! — заметила, наконец, девушка с слабой саркастической усмешкой.

— Вы не озябли?

— Я хочу, чтобы вы мне ответили на один вопрос по чести…

— Если он касается одного меня.

— О, я понимаю! — Ната сделала маленькую паузу и договорила скороговоркой: — Вы ее не любите больше?

— Нет.

— И… никого?

— Никого.

Маленькие саночки круто завернули за угол, с стремительной быстротой проскользнули мимо сада, и мимо сараев, мимо амбаров и погребов — и всего несколько минут простояли у крыльца. Комов зашел только проститься с хозяйкой и сейчас же уехал в Борки, в смутном состоянии человека, совершившего тяжелый подвиг, цель которого, однако же, ему не вполне известна.

На другой день было такое же великолепное солнечное утро, и Лубянские всей семьей повезли Нату на станцию. Марья Матвеевна была грустна и молчалива; дети радовались поездке, Василий Васильевич относился к событию довольно равнодушно. Его любовные треволнения утихли перед совершенной невозможностью остановить на них хотя бы мимолетное внимание Наты. Московская чародейка выехала из Оврагов больная и печальная — как будто и приезжала только для того, чтобы потерять здесь свой магический жезл!

На станции, на платформе, по которой Ната прогуливалась в ожидании поезда, на одной из чугунных скамеек, сидела красивая молодая цыганка. Каждый раз, когда мимо нее проходила хорошенькая путешественница, цыганка медленно поворачивала голову и провожала ее долгим взглядом своих великолепных глаз с голубыми белками и роскошными ресницами. Она была в коротенькой беличьей шубке поверх обыкновенного городского платья, довольно неопрятного; на голове, несмотря на мороз, был повязан неизменный яркий шелковый платочек. На коленях она держала большой узел, вероятно, также ожидая поезда.

Вначале Ната просто любовалась строгой и грустной красотой этого янтарного лица, но мало-помалу ее начинали волновать магнетические взгляды. Девушка обогнула здание и прошлась несколько раз по другой платформе, но когда она вернулась, молодая цыганка сидела неподвижно на прежнем месте, и еще издали ее встретил загадочный, настойчивый взгляд, точно смуглая красавица имела сказать ей что-то важное.

Поддаваясь машинально какой-то притягательной силе, Ната остановилась и спросила, не может ли она погадать ей?

Цыганка покачала отрицательно головой, потом все также молча подняла руку и показала ею направо. У Наты билось сердце — точно она была древняя гречанка, представшая перед лицом оракула. Она схватила за руку Витю и повела его за собою. Едва повернув за угол направо, Ната увидела другую цыганку, но это была отвратительная старуха в грязных лохмотьях. Около нее стоял прелестный мальчик лет восьми и грыз орехи, бесцеремонно швыряя скорлупу под ноги публики. У этого мальчугана было тоже грустное и строгое лицо, и он подносил ко рту и разгрызал орех своими великолепными зубами с такой же неподражаемой важностью, с какой молодая женщина отослала от себя Нату одним безмолвным жестом.

Старуха, как только заметила нерешительно подходившую девушку, так и уставилась в нее жгучими глазами:

— Судьбу свою спроси, красивая барышня, старую цыганку спроси — Бог тебе даст три здоровья — будешь счастлива сегодня, — сыпала она гортанным голосом своеобразно напряженной, угрожающей интонацией цыган.

Ната протянула руку, как будто уйти от этой старухи было уже не в ее власти.

— Монету положи на ручку, красивая барышня — не для меня, а для тебя — еще положи — не бойся, старая цыганка судьбу видит. Еще, еще положи! Не для меня, а для тебя, — требовала настойчиво старуха, снимая двугривенные один за другим с покорно раскрытой ладони девушки.

— Надейся на Бога, красавица. Ночь черная в твоем сердце — плакали твои ясные очи. Побежало счастье по чужой дорожке. Будешь богата, красивая барышня, много золота пришлет тебе Бог. Старая цыганка судьбу видит. Будешь счастлива сегодня — подай на счастье бедному сиротке, Бог пошлет тебе три здоровья…

Неизвестно, сколько бы еще продолжался этот дикий набор слов, если бы Витя не начал плакать и тащить Нату от старухи. Она все мрачнее возвышала голос, вглядываясь в грустное лицо своей слушательницы и видя как нельзя лучше, что это действует на ее расстроенные нервы. Ната напряженно силилась уловить какой-то загадочный смысл…

Она с трудом вырвалась от цыганки, после того, как дала рублевую бумажку за гаданье — все двугривенные были «не для меня, а для тебя» и в счет не шли. Она должна была дать еще и бедному сиротке, который перестал грызть орехи и принялся выпрашивать с не меньшей назойливостью:

— Ишь ты какая! Сколько я тебя прошу не для меня, а для сиротки — жалеешь подать бедному цыганенку!

Ната убежала от них, расстроенная и пристыженная. Витя объявил матери, что страшная старуха в лохмотьях держала Ната за руку и громко бранила ее, после чего Василий Васильевич непременно желал пожаловаться жандарму и посадить цыган в полицию. Он так суетился, что, наконец, Ната бесцеремонно удержала его за плечо:

— Право, невозможно, Василий Васильевич, до чего это глупо! — произнесла она прямо ему в лицо таким тоном, как будто это было самое обыкновенное замечание.

Петербургский поезд пришел. Ната обняла свою тетушку и внезапно безутешно расплакалась. С каким легким сердцем стояла она недавно еще на этой самой платформе! В первый раз в жизни Нате было нестерпимо жаль самое себя. Все, что ее постигло, было вполне заслуженно: она находила только, что женщине с непоколебимой репутацией злостной кокетки — страдать решительно не к лицу! С нее достаточно и того, что на нее могут броситься с ножом, могут заставить ее вынести все оскорбительные ощущения травли и в четверть часа стать опытнее седой старухи, никогда не заглядывавшей в мутную пучину страстей, никогда не видавшей исступленного, зверского выражения на человеческом лице. Ната теперь только узнала, во что обходятся мгновения подобного риска. С нее достаточно и того, что ее слез не замечают, что ее любви не верят…

Нате казалось, что она платит по чужим счетам, ощущая в своей груди обиженное и уязвленное, нежное женское сердце.

Другая женщина тоже проплакала всю дорогу домой. Она спустила вуаль и старалась, чтобы ее слезы были как можно менее заметны. В слезах этой женщины не было вовсе ни возмущения, ни ропота. Была ядовитая горечь вины перед собой, своеобразная боль удара, нанесенного самому себе…

Василий Васильевич уселся на козлах и мысленно грозил даже и не разыскивать Наты в Москве после ее прощальной обиды.

Дети спали. Тройка бежала ровной рысью, позвякивая бубенчиками и погружаясь в холодную белую тьму зимней ночи.

О. А. Шапир
«Вестник Европы» № 1-2, 1885 г.