Ольга Снегина «Святой»

Под вечер ясного летнего дня молодой помещик Выстругов поехал в далекое село Лапустино за провизией.

Чуть влажный, после недавнего дождя, воздух слегка туманился, и сквозь легкую белую завесу бледно вырисовывались разбросанные среди полей старые большие березы, ветряки, да маячил вдали силуэт лапустинской колокольни.

Катастрофа произошла у деревни Высокий-Остров под горою. Только что переехали на пароме широко разлившуюся речку Серебрянку, быстро пролетели сквозь молодую, красным золотом заката налитую березовую рощу, спустились в овраг и с размаху взлетели на подножье горы, как колесо с шумом отскочило, тарантас накренился, и Выстругов, неловко повалившись на спину, выпустил вожжи. Спасибо старику Руслану — с испугу встал, как вкопанный, и это спасло седока от падения.

Повреждение было серьезное. Медленно, шажком втащил Руслан сломанный тарантас в гору и остановился у первой высоко-островской избы. Пять минут спустя бабы собрались около тарантаса.

Изо всех дворов, из всех черных изб, трех и пятиоконных, высыпали старухи — древние, ветхие и еще крепкие, сильные, бодрые. Молодых баб было всего три-четыре вернувшиеся с работы покормить грудью ребят, а девок и мужиков не оказалось вовсе. Все косили заливные луга за рекой.

Ребятишки, загорелые, босоногие, в пестрых рубашонках, с пугливым смехом жались к материнским юбкам, внимательно слушая бабьи причеты да сетования.

— Вишь, беда какая! — пригорюнившись, подперев рукой подбородок, говорила молодая худенькая бабенка. — Тележка, поди, дорога. А как справить? Вот кабы Лексей Ермолаев был, он бы справил.

— А где же Алексей? — полюбопытствовал Выстругов.

Баба пожала плечом.

— Где? Да, чай, на войне. Где ж ему быть?

— Да разве никто другой не может исправить?

— Другой? Где ж его возьмешь? — наперебой заговорили бабы.

— У нас народу вовсе мало. Кто на войне, кто на покосе…

— Хоть всю деревню изойди, мужика не найдешь, окромя деда Власа, да и тот убогой.

— И мальчонки на покосе с ими.

— А еще бы, известно с ими.

— Ребятенки самые махонькие дома остамши, а что посмышленее — все в поле повыгнано.

— Нам-то, бабам, с твоей тележкой не справиться.

— Куда!

— Вот кабы Лексей дома был.

— Уж этот справил бы.

Бабы покачивали головами, с соболезнованием глядя на Выстругова. Говорили и смотрели так, точно, очень жалея его, не пытались бороться против неумолимого рока. Что же делать, Лексея нет, все мужики далеко на покосе. Видно, судьба тарантасу быть сломанным.

— Слушайте, бабы, а нельзя ли все-таки кого-нибудь поискать? Ведь я за делом ехал, не зря, — взмолился Выстругов.

— Чудак-человек. Кого ж тебе поискать?

— Чай, мы своих, деревенских-то, знаем, дома, нет ли.

— Говорят тебе: кто на войне, кто на покосе.

— Стойте, бабы, а святой? — неожиданно вмешалась в разговор стоявшая поодаль румяная молодуха в пестром платочке.

— Святой?

— Святой-то? Он, поди, дома.

— Он, гляди, еще вчера покосился. Седни Петрову телегу чинил.

— Ну, слава Богу, — обрадовался Выстругов. — Да где ж он, святой-то ваш?

— А под горой, батюшка, за лесочком, у Межника. Чай, знаешь?

— Понятия не имею. Я у вас тут подолгу не бывал. Мимо приходилось проезжать и только.

— О? Ну, как же нам с тобой быть?

— Вить, у нас, батюшка, минуты время-то нет. Ты бы сам сходил за им.

— Где ж я его найду?

— Да мы ж тебе говорим: у Межника, под горой, за лесочком.

— Ребят послать, — видишь сам, мелкота одна, несмышленыши, путевых нетути.

— Стойте, бабы… — опять вмешалась румяная молодуха. — Баушку Павлушу попросимте. Она сходит аль их сведет.

— Баушка Павлуша, сведешь?

— Сведу! — тоненьким голоском отозвалась бабушка Павлуша и выступила вперед, — махонькая, сухонькая, с бронзовым личиком и живыми темными глазками.

Выстругов с надеждой поглядел на старушку.

— А не трудно тебе будет, бабушка? — робко спросил он.

— Не трудно ей.

— Она, баушка-то, еще справная.

— Ходовая баушка! — весело затараторили бабы.

— Не трудно, касатик, сведу! — улыбаясь и показывая несколько уцелевших зубов, ответила сама бабушка. — Ты не сумлевайся. А то, хошь, тут пожди: приведу святого-то к тебе.

— Нет, уж я, бабушка, лучше с тобой пойду. Скучно ждать.

— Ну-ну! — и высоким голоском бабушка громко закричала: — Эй, девоньки, подайте мне бурачок: не найду ли ягодок, аль грибков по пути.

С крыльца ближней избы сбежала голубоглазая малютка с расписным плетеным бурачком в руке. Отдала его бабушке и сама уцепилась за ее платье.

— Ты чаво, Степашка? С баушкой хочешь? Нельзя, нельзя, нам ходко идти надо, — улыбаясь, погрозила бабушка девочке.

Но когда пошли, та все же поплелась сзади, и бабушка, точно не замечая, не стала ее гнать.

— Лошадку мы приберем, покормим. Ты не сумлевайся, барин! — кричали вслед бабы.

— Спасибо, милые! — громко ответил Выстругов.

Бабушка шла легко, как молодая, и, весело посмеиваясь, из-под надвинутого на лоб платка одним глазком оглядывалась на семенившую позади внучку.

За околицей повернули вправо от деревни и тотчас вошли в лесок. Закат еще горел. Сквозь нежную листву высоких тонких берез просвечивало золотисто-алое небо. Сильно пахло грибами и размокшим, смешавшимся с землей, прошлогодним листом.

Бабушка шла по дорожке, зорко оглядываясь по сторонам: не покажется ли где поблизости грибок. И скоро нашла целое семейство подберезовиков. Малютка плелась позади и каждый раз, как бабушка оглядывалась, со смехом пряталась за кусты.

— Вишь, пришатилася ко мне, — бормотала бабушка. — Погоди, ужотка, выломаю хорошую розгу, будешь знать.

Но смех дрожал в живых глазах бабушки, радостный, счастливый, любовный смех. И, должно быть, не боялась ее посулов Степашка. Вдруг вынырнула из-за куста, улыбаясь, протянула, крепко зажатый в загорелой ручонке, большой белый гриб.

— Ах, ты, умница моя! — просияла бабушка. — Вот гриб нашла, никак он с тебя будет. Ну, ступай, еще поищи. Гляди, принесем с тобой полный бурак.

— Бабушка, а кто этот святой, к которому мы с тобой идем? — спросил Выстругов.

— Святой? Да наш же мужик, Микита Осипов. Мельник он у нас сичас, хлебушко перемалывает.

— Да почему ж его святым зовут?

— А прозвище у его такое, затем и зовут.

— Да за что ж ему прозвище это дали?

— За что дадено? И, милый, да неужли ж ты не слыхал за что? Дело давнее… Прозвище, милый барин, цепко, как лебеда. Кому какое дадено, с тем и оставайся. Микиту в насмешку святым назвали, уж и забыто, когда это было, уже давно хрестьянство с Микитой замирилось, уж и сам он вовсе состарился, о прежнем думать бросил, а прозвище, гляди, держится. Святой да святой, — так и помрет, а все святым звать будут.

— Что ж он, действительно, праведную жизнь вел? За это святым назвали?

— Какое! — махнула бронзовой иссохшей ручкой бабушка. — Говорю тебе: в насмешку назвали. Ну, коли хочешь знать, поряду тебе выскажу. Смолоду Микита не то, чтобы на святого похож был, а такой заносливый да ндравный — беда! Батька его покойный, Осип, бывало, учит, учит, все руки отобьет, а что проку? Парень чем дальше, тем хуже. Уж он и напьется свинья-свиньей, по всем-то лужам изваляется, изгрязнится весь. Ругатель был, пересмешник, такая заноза, не приведи Бог. Придумать не могли, чего бы такое с им сделать, на людей бы похож стал. Ну, и случись в ту пору у нас на деревне пожар. Погорели мы тогда вовсе. Задался ветер здоровый, лето сухое — избы, ровно свечи, друг от дружки так и занимаются. А Микита, как пожар пошел, в сарае хмельной спал. В огне весь очнулся да благим матом никак с полчаса ревел, пока услыхали, взломали ворота, выпустили парня. И обгорел-то самую малость, да знать страху набрался великого.

Стали с той поры замечать: не пьет Микита, на-раз бросил. Праздник настанет, он первый у обедни, а из церкви последний идет. Бывало, все с батюшком нашим, отцом Павлом, спорился, дерзил, а тут с почтением шапку ломать стал. И сам за Святое Писание присаживаться наладил. Чуть время свободное, намест того, чтобы в компанье выпить, наш Микитушко за книжкой сидит, читает. Дивились круг его все: что с парнем поделалось. А он все свое. К концу того года так начитамши был, хоть самому отцу Павлу впору. Заговоришь когда с им, с Микитой-то, не усмехнется, глядит строго, сурово, говорит, ровно книгу читает. И все ему не так. Вы, говорит, не так живете, неправильная у вас жизнь. Какие вы, говорит, христиане? Язычники вы, вот кто. В книгах разве так жить указано? Вы все сквернословы, суетинцы, злыдни, греховодники. Вас скоро геенна огненная поглотит за ваше за безобразие. И говорит все этак строго, серьезно. Которые бабенки попугливее, послушамши его, плакать зачинали, уж больно страшно грозил. А мужики, особливо старые, сердились. «Вишь, говорят, пророк какой выискался. Со своим-то неумытым рылом людей учит. Не то, чтобы себя укрощать, весь народ стыдит». Что дальше, то больше, не на шутку затеял наш паренек в святые. Оженить его родители хотели, — сбежать пригрозил. «Скверность, говорит, все это одна. Я и близко к бабам подходить не хочу». Поститься стал, Богу намаливать… И вот, молится, книги святые читает, строгой жизнью живет, не улыбнется, хмельного в рот не берет, а глянешь ему в очи — ни тихости в их, ни кротости. Горят, ровно уголья, да и полно. Мужички наши и говорят: не одолеет Микитка беса. У Божьих угодничков у всех глазки светлые, тихие, ровно озерцо в лесу на солнышке, а у Микитки мутные, страшные. Говорит с людьми, ровно лает, чуть зубами не скрежещет. Тут и стали его звать «святой», в насмешку. Смеются над им все, а парень знай свою линию гнет.

В Покров у нас престольный праздничек, — и пили для престола мужики наши по трое суток. И чего тут только, батюшка, не бывало. Бои смертные, кулачевщина, стон, крик на всю деревню. Кто зубов не досчитается, кто со скулой подвязанной ходит, у кого голова проломивши. Наши ребята стеною хаживали на глядковских. Ох, и вспоминать, касатик, неохота. Вот, на самый Покров и случись на мосту, перед девками, Миките заспорить с глядковским Федькой Кистенеевым. Об чем спорились, не знаю, только Федька вдруг вскипи, да развернись, да хлясть Микиту по щеке. Позатихли тут парни, девки, — ровно деревца перед грозиной. Ну, думают, быть бою. Пожелтел весь Микита, позеленел, зубами заскрежетал, кулачища сжал, а рук не вздымает. Так столбом и стоит. Пот его прошиб, течет по лбу, капает; слышно дышит, как машина. Постоял, постоял, там и повернулся к Федору другой щекой: «На, говорит, бей, в Писании сказано: кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». Надивил народ. Федька Кистенеев долго в себя притить не мог. Девки, ровно обалделые, камнем стояли, пока не ушел Микита, не скрылся у свово дома. Стариков всех с толку сбил. Только про Микиту и разговору. Знали, на драку лют был, кулачища страшенные, силач здоровенный — и, гляди-ко, обидчику щеку подставил. Шибко, видать, затеял в святые, парень.

Бабушка Павлуша остановилась у опушки леса.

— Присядем давай, баринок, на минуточку. Сичас в гору дорога нам пойдет — дай-ко бабке передохнуть маленько. Вон за тем, за лужком, мельница и будет, где Никита-то живет. Близко.

— Вздохни, вздохни, бабушка, сделай милость, — опускаясь рядом со старухой в пышную траву, — ответил Выстругов. — Ну, что ж, Никита-то угодил ли в святые?

Бабушка вдруг вся затряслась мелким смешком.

— Вишь, выдумал. Куда ему! Святые, Божьи-то угоднички, отмеченные. Сызмальства Господь таких предоставляет на святую долю. А Микита, как и мы с тобой, весь во грехе. Народу со стороны оно всегда видно было, а ему самому ино дело казалося. Одолел он тогда, с Федькой-то, лютость свою, ну и поверил, что к Богу прямиком идет. Всем тут прямить стал, так в глаза все и режет, что на уме у его. Всех стыдит, корит. Кто что нехорошо сделал — уж Микита при всем честном народе укоряет. Не раз ему за эти дела бока мяли, — не унимается, хоть ты что. Ну, долго ли, коротко, — не захотел на деревне жить. Не хочу, говорит, на ваше безобразие глядеть. Угодники Божьи от людей в леса хоронились, с диким зверьем жили — все лучше, нежели с вам, язычникам. И я уйду.

Поставил себе в лесу избенку вроде келейки монашеской, — низеньку, темненьку, убогоньку. Отошел от хрестьянской работы и стал жить один-одним. Люди косят, хлеб убирают, дрова рубят, а наш святой, знай, за книжкой сидит. Отец с братьями слышать о нем не хотят, а мать, конечно, по женской любови, и хлебушка ему снесет, и того, и сего. Ну, он брюхо-то набьет, да за книжку. А ежели кто из хрестьян забредет, он его сичас поучать, стыдить, укорять, всеми грозами грозить. Бабы, бывало, которые попугливее, ходили к ему на отчитку: а кто его знает, може и впрямь угодником будет, тогда это послушание зачтется. Слушают его да ревут, слушают да ревут. Уж больно страшно грозился. Разговоры в народе по всей округе пошли, так что и начальство захлопотало. Урядник к попу наведался: «Что у вас за святой проявился? Не было б от его святости беспокойства! Не убрать ли куда?» Ну, отец Павел, ангельская душенька, спасибо, успокоил: «Он у нас тихий, говорит, так, вроде тронувшись маленько, а то ничего парень».

Так и жил Микитушка, наособицу ото всех, равно Саровский угодничек, в тишине лесной. Да, вишь, не угодны были Господу его труды недостойные. Годка, должно быть, два-три высидел Микита в своей берлоге. Только это весною черемуха у нас зацвела, купальница золотом по полям рассыпалась, кукушка закуковала, — и случись тут с Микитой грех.

Бабушка Павлуша остановилась, оглянулась.

— Где у нас Степашка-то?

— Да, вот она, за кустами, под березой шарит.

— Ну, то-то. При дитяти о грехе Микитином говорить не след. Пущай же там сидит. Я тебе, барин милый, с самих Микитиных слов перескажу, как дело было. После того, как с хрестьянством замирил, много разов сказывал мне Микита, как одолел его сатана. Ночи в ту пору светлые стояли, дни долгие, ясные. Лес весь зеленью убрался, и от зелени дух такой легкой пошел. У Микитиной избенки полянка росистая вся купальницей изукрашена, на солнце ровно золото горит. Вот сидит Микита как-то под вечер у избенки, то в книжку поглядит, то на золотую лужайку. А сердце у его с утра неспокойно, тоскует, огнем тяжким палится. Чует Микита, не заглушить чтением этой тягости, не разогнать жару бесовского. Ровно жжет всего пламень адов. Молитву зашепчет, а слова-то, ровно пустые склянки, так и брякают. Пошел к ручью напиться, увидел себя в воде, испугался: грязный, черный, немытый, нечесаный, рубаха потом наскрозь пропиталась, — не на угодника похож, а на самого нечистого. Только хотел рубаху скинуть, в ручье искупаться, ровно поблизости плеснуло что. Прислушался, — лес шумит, гудит, а все точно бы плещется кто, должно, на прудке, за Синим камнем. Пошел Микита потихонечку, подобрался, — глядь, девка молоденькая из воды вылезла, стоит, косы выжимает; а косы чуть не до пят, на солнце золотом отливают. Одежа за кустом лежит. Должно, издалека девка шла, смучилась, просвежиться вздумала. Сама веселенькая, на солнце сохнет, песенку поет да приплясывает. Не взвидел тут Микита свету. Ровно кто его поясом по сердцу полоснул, — как вскинется из-за кустов, как набросится на девку. За горло ухватил, через плечо перекинул да к себе в берлогу и уволок… К ночи прибежала девка домой, без памяти, в синяках, на всю деревню ревмя-ревет, а слова от ей не добиться. Хорошего родителя, вдового, достаточного мужика, Ивана Кривого, дочка была. Только ей на ту пору семнадцатый годок пошел, из себя красавита, невеста первеющая. Кинулась родителю в ноги, как бумага бела, в голос ревет, а об чем, — не поймешь. Ну, известно, бабы сбежались, дознались всей правды. Собрались тут мужики степенные да ребята молодые, злобой распалились, дубин да веревок припасли — Микиту учить. Уж такое всех взяло зло, что святого из себя строил. Пошли чуть не всей деревней, и не быть бы ему вживе, до схоронился он от их, ровно сгинул в лесе. Говорил апосля, не от страху схоронился, а от лютой тоски. Три дня, три ночи по лесу колесил, не спамши, не емши. И плакал с тоски, и землю грыз, и ревел, и клял себя всеми страшными заклятьями за вину свою подлую. Очернил совесть, опоганил, от душеспасения отошел. На четвертые сутки приплелся к своей келейке. Вечереть уже стало, туман от лесу поплыл. В тумане избенка ровно мерещится, а у избенки человек сидит. Думал сперва, не из мужиков ли кто стережет, да не похоже: одежа черная, ровно у инока. Подошел поближе, — монашек и есть. Сидит на камешке, седенький, старенький, весь иссохший, — дремлет. Заслышал Микитины шаги, оглянулся. «Здравствуй, говорит, любимиче. Аль это ты живешь тут?» — «Я живу…» — «А кто ж ты будешь? Лесник, чай?» Разговорились. Стал Микита сказывать старичку все, как было, как на пожаре напугался черноты души своей, как Бога искал, как во святые затеял. Что дальше, то легче говорить ему, а дошел до греха, в голос завыл, старику в ноги упал, прощенья просить стал. А тот старенький все слушает, да головой кивает: так, мол, так. Положил Миките на голову руку: «Ты бы, миляга, говорит, не предо мною, перед миром спокаялся. Простите, скажи, меня, православные, в том, что лучше вас быть хотел, тяготу большую на плечи поднял, да снести не мог. У Бога милости — числа нет, и пути спасенья не одинаки. Тебя Бог, может, предназначил хрестьянствовать, на миру жить, от людей не отплетниваться. Ты смирись, чадо. За Божьими избранниками не гонись, — у них помыслы снега белей, а у тебя сердце по земной радости томится. Вернись к людям, трудись, оженись, девку оправь. Дерево по себе рубить надо. А кто лучше людей хочет быть, не хуже бы стал».

Поговорил старичок, благословил Микиту и пошел. А тот так, на коленях, и стоит, ни словечка вымолвить не может, глядит вслед старичку, а слезы градом из глаз катятся. Пропал старичок за деревами, да не скоро еще Микита опамятовался, встал, огляделся. Не приметил, как и ночь прошла. И сообразить не может: не то было, не то привиделось. Однако, думать долго не стал, на рассвете пошел сызнова к ручью, вымылся, рубаху выстирал, на солнце высушил, оделся, да прямо к церкви и потянул, — благо день воскресный был. Тут, у паперти, на коленки встал, голову лохматую опустил, да часа три так и выстоял, народа ожидамши. Идут люди в церковь, глядят, что за статуй стоит агромадный, гора-горой, а это, смотри-ка, Микит.

Бабушка поднялась, кликнула внучку и двинулась дальше по тропинке, к видневшейся за лугом мельнице.

— Ну, что ж, простили его? — спросил Выстругов.

— Простили, батюшка, — с готовностью и удовлетворением ответила бабушка. — Как же не простить? Повинился, спокаялся, — наши мужики, чай, отходчивы. И девку за его отдали, хоть и староват для ей был, да, знать, судьба. Уж ее никто бы апосля этого случая не взял, все женихи отступились.

— И как же Никита жить стал?

— А так и стал жить, батюшка, как и все люди живут: когда согрешат, когда спокаются. Только кличка осталась «святой», а то мужик мужиком. Шестерых сыновей Алена ему принесла, — четверо на войне сичас. Ничего ребята, справные. На батьку не жалятся, ладно живут. Да вот он и сам, гляди; в лесе на такого напорешься, чай, испужаешься, чисто медведь.

В золоте заката вырисовалась на берегу реки мельница. На верхней черной лесенке, у порога ее, стоял и, прикрывши глаза рукой, вглядывался в приближавшихся людей огромный мужик с белой густой бородой и гривой белых волос, словно пеной окаймлявших бронзовое, глубокими морщинами изборожденное лицо. Выстругов ускорил шаг, любопытно вглядываясь в эту богатырскую фигуру, в это лицо, в огненные темные глаза.

Силой огромной, дикой, необузданной веяло от этого мужика. И, глядя на него, нетрудно было понять, какое тяжкое бремя взвалил он на свои плечи в ту пору, когда народ окрестил его «святым».

«Русская мысль» № 3, 1916 г.