Осип Дымов «Ночной кошмар»

I

Сортилов, рыхлый, с слабым сердцем, белый, очень рано пополневший человек, вернулся домой поздно, часу в третьем. Он тихо отпер дверь ключом, привычным жестом снял шубу и поставил галоши в угол. В гостях, где он был, дали вкусный ужин и какое-то новое мягкое вино. Выпил он очень мало, не больше бокала, но марку записал, хотя вовсе не собирался купить этого вина. Тихо проходя по темному коридору, он нащупал в кармане жилетки бумажку, на которой для памяти было написано название поправившегося вина. Жест, с каким он, вывернув пухлую руку и углом отодвинув локоть, полез в жилетный карман, ему не понравился. Опять в мозгу проснулся тот человек, который начинал шевелиться в нем после музыки или после хорошей статьи в толстом журнале, а особенно в ночные часы. Он отделялся от него, Сортилова, и шел сзади, с левой стороны, немного отставая. Его звали уже не Сортилов, а Вортилов. Теперь Вортилов, несмотря на темноту, увидел вывернутую пухлую кисть и углом торчавший локоть; он поморщился и брезгливо сказал:

— Гадость.

Но Сортилов притворился беззаботным весельчаком, ночным кутилой, которому приятно и легко живется. Он даже цинично улыбнулся и пробормотал:

— А мне все равно.

После бодрого морозного воздуха, который приятно жег щеки и уши, томная, теплая, пахнущая семьей и домашними кушаньями атмосфера слегка мутила.

Прежде, лет десять-пятнадцать назад, когда Сортилов, будучи студентом, ночью, в темноте, возвращался домой, он любил дразнить себя вопросом: «Куда я иду? Не ошибся ли квартирой?» Теперь он попробовал задать себе этот же вопрос. Но Вортилов, идя сзади с левой стороны, пренебрежительно усмехнулся и насмешливо сказал:

— Молодость вспомнил.

Сделалось неловко и стыдно.

— Отчего же нет? Да, молодость, — ответил Сортилов, немного погодя, но перестал дразнить себя возможностью ошибки.

За восемь лет Сортилов знал наизусть каждый уголок своей квартиры. Он теперь заметил это с особенной тоскливой ясностью: его рука в нужном месте поднималась и безошибочно нащупывала ручку двери, его нога в нужном месте делала обход и не задевала мебели.

«Что же это? — с горестным недоумением подумал он. — Я в плену у них…»

У кого — «у них» — он не договорил, потому что все еще стыдился идущего сзади по пятам Вортилова.

Он пришел в свою супружескую спальню, где было еще теплее и кисло пахло туалетным уксусом. От этого кисловатого бабьего запаха в темноте перекосилось его рыхлое, полное, подозрительно-белое лицо. Чуть слышно донесся кашель; это в кухне два раза кашлянула сквозь сон девушка Ольга.

— Ум… — сказала сонным голосом жена, разбуженная его приходом. — Ты вернулся? Который час?

Сортилов ей ничего не ответил, он думал:

«Зачем ей знать, который час. Половина четвертого, пять, шесть — не все ли равно? Я не хочу знать, который час… Я не хочу быть пригвожденным к времени».

В обоих окнах спальни были спущены белые полотняные шторы, и сквозь них пробивался ночной свет петербургских зимних фонарей. «Не надо на ночь опускать штор», — подумал Сортилов и вспомнил, что за восемь лет своей брачной жизни он постоянно собирался сказать это жене и до сих пор не собрался.

Вортилов, насмешливый, умный, очень печальный, худой и хорошо одетый, остался где-то за дверью… Так казалось… Нельзя было указать с определенностью — где именно, по чувствовалось, что он в квартире и не уходит.

— Кхе-кха, — доносилось из кухни ровным методическим звуком.

Сортилов начал раздеваться. Жена уснула, не узнав который час. К кислому бабьему запаху туалетного уксуса он понемногу привыкал. Он скинул сюртук и стал расстегивать жилетку снизу вверх, причем правая рука отставала от левой. На третьей пуговице он сообразил, что тем же самым жестом, в той же последовательности, в той же позе он расстегивал жилетку каждый вечер в продолжение десятков лет. Тихо, воровато и неуклюже он застегнул опять все пуговицы и, не спеша, расстегнул ее уже сверху. Это немного его успокоило.

Он лежал в мягкой постели; расслабляющая, мутящая теплота пропитала его. Показалось, что подушка слишком высока, потом — что слишком мягка, потом — что слишком согрелась.

— Кхе-кха, — послышалось из кухни.

— Заснуть, — сказал себе Сортилов, — завтра на работу.

Но вместо сна явились быстрые мысли: отчетливо представлялось какое-то дачное место, где тепло, и барышни ходят с цветными раскрытыми зонтиками.

«Молодежь, — подумал он, — девицы… глупые».

Ему стало жаль этих глупых девиц с цветными зонтиками.

— За-сы-паю… — сказал ему кто-то на ухо, и он блаженно отпустил все мускулы, улыбаясь не лицом, всем телом.

— Кхе-кха-кха-кха, — явственно закашляла в кухне Ольга.

Блаженство подкрадывающегося сна исчезло. Сортилов с некоторым ужасом сообразил, что этот сухой, болезненный, видимо, упорный кашель повторяется через правильные промежутки. В этой правильности было самое неприятное, досадное, раздражающее, что уж не даст заснуть… Обозленный, раздраженный, с тревожно бьющимся сердцем Сортилов вскочил с постели и, как был, босыми ногами прошел в коридор.

— Сколько раз говорили запирать дверь в кухню, — пробормотал он, злобно шипя.

— Что такое? — отозвалась, проснувшись, жена. — Который час?

Сортилов быстро пробежал по коридору и убедился, что дверь заперта. Ему сделалось страшно. Вортилов сзади протянул свою руку и положил ее на его лоб, и лоб тотчас вспотел.

II

Он не вернулся в спальню, а прошел в гостиную. Там от света уличных фонарей, который отражался выпавшим снегом, было светлее. Плюшевые стулья, купленные восемь лет тому назад, выгнутый овальный стол, диван, картины в рамах и ковер — все было подозрительно неподвижно. Словно до того, как вошел Сортилов, они что-то делали, шептались или сплетничали, а, может быть, даже двигались; но, услышав шаги, притихли, набрав в себя воздуху. Приди он на секунду раньше, — может быть, кое-что удалось бы подсмотреть.

— Ходишь за мной, — громко проговорил Сортилов, переступая порог гостиной и пренебрежительно и тоскливо обращаясь к Вортилову: — Я так и знал, что ты ждешь в коридоре…

Он говорил громко, но в то же время сознавая, что никакого Вортилова нет, только кажется, что он ходит сзади. Но все же было лучше и даже успокоительнее громко говорить, обращаться на «ты» в темноту и ступать босыми широкими ступнями по холодному полу.

— Подкрался сзади, шептун! — горестно и укоризненно сказал Сортилов.

Едва уловимо послышалось ровное методическое покашливание из кухни. В другое время он не расслышал бы этих звуков, но теперь, когда нервы были напряжены, ухо угадывало каждый звук, и некуда было спрятаться.

Вдруг с поразительной ясностью он увидел духовными глазами, как худая, бледная, веснушчатая Оля, их прислуга, лежит закутанная в шерстяное полосатое одеяло и кашляет.

«Возможно, что она не спит, — замирая, подумал Сортилов, — не спит все время и старается не кашлять, чтобы не беспокоить господ».

Слезы выступили на его глаза, и в темноте его лицо исказилось гримасой.

— Уйди от меня, — сказал он тихо в темноту. — Уйди, Вортилов. Я вижу.

Но Вортилов — этот странный двойник, живущий в нем — не уходил, а выступил вперед и глядел на него, сидящего, глубоко печальными, страдающими глазами.

Сортилов так же ясно, как вообразил спящую в полосатом одеяле Олю, увидел всю ее жизнь, словно предмет, который стоял на столе и который можно было рассматривать со всех сторон. Он видел, как прошло все детство и как проходит целый день, и узнал, о чем она думает. Он не знал подробностей, но почувствовал нечто, что еще важнее и еще яснее, чем подробности. С печальными страдающими глазами, в которых стояли слезы, глядел он на этот предмет, на ее нехитрую, простую жизнь. Его трогали и ударяли в сердце и ее горести и несчастья, которых он не знал, и ее небольшие скромные радости, которые он воображал себе.

— Что же это за радости? Разве это радость, — укоризненно, страдая и взывая к какому-то милосердию, обращался он в темноту. — Разве нельзя сделать, чтобы это было иначе?

Маленький предмет, похожий на серую статуэтку, стоял перед его духовными глазами, и это была скромная жизнь девушки Оли… Сейчас опять послышится кашель… Сколько таких девушек…

Сортилов начал вычислять. Предположим, что в городе полтора миллиона населения. Из этого числа… из этого числа…

— Кхе-кха-кха, — заглушенно застонало в темноте, и хотя он ждал этого и знал, что он сейчас раздастся, все же его захватило волнение.

— Полтора миллиона, — повторял он, но повторял механически, одними только губами, забыл, к чему это относится.

— Страшно, — сказал он себе; у него высохли слезы, он вздохнул, превозмогая боль в сердце, которая была похожа на скручивающуюся пружину. — Очень страшно. С ума сойти. Что теперь будет?

Сбоку в мозгу застряла недодуманная мысль о какой-то толстой книге, в которой надо о чем-то справиться. Но эту мысль покрыло большое неподвижное чувство непреходящей печали. Печально стояли застигнутые врасплох плюшевые стулья и диван, печальный тусклый свет ночных фонарей проникал в комнату. Печально сидел он. Он был уже во власти тех странных ночных настроений, которые были похожи на внезапно проснувшуюся совесть и которые дремлют в душе каждого, кто хоть однажды задумался над жизнью его окружающих…

Он встал и подошел к окну. От окна несло холодком, и это было приятно. Сортилов теперь не видел своих рук и своего обленившегося, заплывшего нездоровым жиром, тела. Он вспомнил себя студентом без бороды, с густыми волосами. В студенческое время была мечта: просидеть всю ночь у себя в комнатке, медленно читать какую-то книгу, а потом около трех часов ночи начать писать. Литературным талантом он не обладал, но надо было записать те важные мысли, которые, казалось, родятся в эту ночь… Это должна была быть особенная, тихая, одинокая и счастливая ночь, которая, может быть, перевернула бы всю жизнь — не только его, но многих людей. Однако, за все пять лет студенчества не случилось такой ночи. То выходило, что в лампу не налит керосин и к трем-четырем часам ночи, т. е. именно к тому времени, когда надо будет начать записывать важные мысли о человечестве, она и потухнет. То оказывалось, что надо утром рано вставать, то еще что-то… Этой ночи не было, и Сортилову теперь казалось, что он упустил нечто дорогое, невозвратимое, как молодость, как незамеченную любовь.

«Вот теперь пришла ночь, но другая, — думал он, — черная — и рвет сердце… Очень страшно».

Ему ясно представилась та ночь — прежняя, молодая, которой не было. Желтый свет лампы разлит по комнате в пленительной тишине. Над небольшим столом, к которому кнопками прикреплен большой красный лист пропускной бумаги, наклонилась голова с густыми молодыми волосами. Он не видит лица студента, но знает, что это сидит он, прежний, двадцатишестилетний. Студент не знает, что за окном со всех сторон караулит и ждет его великое будущее. Студенту немного жутко, но Сортилов теперь видит, что бояться нечего. Прекрасное великое будущее уготовано студенту в темноте ночи. Оттого так грустно, оттого так тихо в маленькой комнате. Оттого так нежно светит в пленительной стыдливой ласке лампа. В эту ночь мимо окна комнаты, как майский ночной ветер, проносилось великое будущее, и если бы он выглянул, если бы он не спал, если бы знал, — он нашел бы его, оно увлекло бы его с собой!

— Се грядет жених в полунощи! — сказал себе Сортилов замирающим от волнения голосом.

За окном, в морозной полутемноте, у плотно запертого подъезда стояли две извозчичьи пролетки. Оба извозчика спали, согнувшись на козлах. Их унылые лошадки также сонно в беспечном отупении опустили свои морды.

Сортилов вгляделся в них, всплеснул руками и, задыхаясь, побежал в спальню.

— Надо переменить всю жизнь, — быстро сказал он жене. — Я оденусь. Где мой коричневый сюртук? У нас есть адрес-календарь?

Жена, приподнявшись на кровати, долго смотрела на него.

— Коричневый… — произнесла она. — Какую жизнь? Зачем тебе адрес-календарь?

— Я хочу узнать, — ответил Сортилов и тут вспомнил недодуманную мысль, которая все время была сбоку и не давалась памяти:

— … сколько горничных в Петербурге…

— Господи! — тихо произнесла жена. — Я сейчас встану.

Она начала приводить в порядок свои волосы.

III

Если ночью до зари неожиданно зажечь лампу, то всегда кажется, что в доме случилось непоправимое несчастье.

Жена сидела в наскоро накинутом платье, ее волосы были в беспорядке, она теперь казалась моложе. На ее лице было то серьезное выражение внимания, за которым скрывается тупое, безнадежное непонимание.

Сортилов говорил ей:

— Моя жизнь связана крепкими нитями с жизнями других людей, с жизнями всех людей. Нет, не нитями, а крепчайшими канатами. Я только стараюсь этого не замечать, не хочу замечать. Воображают, что дело, которое ты делаешь и которое тебя занимает, — самое сажное. Это не верно. Чужое дело так же важно, как и мое. Мы нечестно живем, Катя. Надо изменить всю жизнь.

— Может быть, ты нездоров? — испуганно отвечала Катя. — У тебя нет жара? Простудился, верно…

— Подумай, Катя, сколько человек трудятся, сколько сидят в тюрьмах, сколько мерзнут по дорогам, по холодным углам. Мне вдруг так жаль стало всех этих людей, как будто они мои родные братья. Катя, милая, пропала моя жизнь, не могу я жить.

— Если бы ты дал поставить себе термометр… — начала жена, но он перебил ее.

— Мне не их жаль, а себя, — продолжал Сортилов, и большие, безбровые серые глаза печально засветились на рыхлом, полном, бледном лице. — Я почти не знаю, где я. Вот она кашляет там на кухне — это как будто я простудился. Вот за окном спят на козлах извозчики. Мне так близко их жаль, как будто они оба, это — я… Нужно что-то придумать. Нельзя так жить.

— Кто кашляет? — встрепенулась жена. — Оля?

— Надо сейчас же, сейчас же придумать что-то… Где карандаш?.. Вот опять кашляет, — прервал он себя, в страдании искривив лицо.

Жена тотчас поднялась и вышла. Сортилов провел рукой по высокому лысеющему лбу и задумался. Он подошел к серебряной корзинке, где хранились визитные карточки, приглашения на свадьбы, на обеды, нашел листок покрупнее и задумался. Потом написал:

— Страхование рабочих на счет фабрикантов.

— Устройство на улицах теплых шалашей-грелок для ночных извозчиков.

Он повертел карандашом, послюнил его и дописал:

— Всеобщее обязательное обучение.

Он подпер голову рукой, смотря на пламя лампы, но ничего больше не мог придумать. Мысли, как птицы с тяжелыми крыльями, бились в мозгу.

Коричневый летний сюртук, сшитый много лет назад, был ему узок; короткий рукав обнажал белый, нездорово пухлый локоть, Сортилов, разглядывая свою руку, на которой не росли волосы, проговорил:

— Как у прачки. Гадость.

Он перечел написанное и переправил в первой фразе вместо «фабрикантов» — «правительства».

Потом повернул листочек и прочел:

— Федор Ильич Перелицын и Аглая Петровна Гросс повенчаны.

Он быстро надписал на другой стороне:

— Брак без участия церкви с занесением в особые книги…

Сортилов не докончил и вскочил. Подняв горестно руки и ломая нездорово-толстые пальцы, он быстро заговорил:

— Я окончательно погиб. Великое будущее ждало меня за окном. Я поленился высунуть голову. Жених прошел мимо меня.

— Ты чего-нибудь хочешь? — спросила жена, показавшись в дверях.

— Полунощный жених прошел мимо меня — сказал он ей. — Катя, Катечка! Не бойся меня, — он кинулся к жене и ловил ее руки, — я не сумасшедший, я только не могу уснуть. Полунощный жених — это было мое вдохновение. Это был полет. Я поленился высунуть голову. Все прошло мимо. Я не могу его нагнать.

— Сейчас будет чай, милый, — ответила жена, — успокойся… Только успокойся…

— Он поманил меня пальцем, но я спал. В полночь приходит жених к тем, у кого густые волосы и мягкое сердце. Кто этот жених? Он рассказывает всю правду ночи… всю правду ночи.

— Будет, ну, будет, — ласково и тревожно утешала жена, — напьешься чаю и станет легче. С лимоном или вареньем — как ты хочешь?

— Сейчас он явился, как обвинитель. Жестокий прокурор, шептун. Моя жизнь крепкими смоляными канатами связана с жизнями всех людей. Никого нельзя мучать. Никого нельзя заставлять работать на себя. Вот посмотри… за окном, на козлах спят два извозчика… Не видно… постой.

Сортилов быстро подошел к лампе.

— Зачем ты тушишь лампу? — со страхом вскричала Катя. — Там ничего нет. Я не хочу ничего видеть…

— Нет, нужно видеть. Ты должна видеть, — настойчиво и печально возразил муж и повлек ее к запотелому окну; короткими пухлыми пальцами он вытер стекло и, глухо стуча в раму указательным пальцем, говорил:

— Это я сплю, скрючившись на козлах. Это у меня свалилась шапка. Меня выгнали из моего теплого дома на мороз, в грязь, на козлы… Потому что я раньше не хотел слушать… Так и нужно… Не надо теплого дома! Здесь все неблагополучно… все неблагополучно.

Жена вырвала руку и убежала. Сортилов сел; его охватило то неподвижное спокойствие, которое скрывает решимость, уже перешедшую в непреоборимую волю. Очень сильно и больно колотилось сердце. Но порою оно замирало — и тогда сладко мутило в голове. Коротенький узенький коричневый сюртучок не был застегнут, обнажал полную рыхлую шею и придавал Сортилову нечто болезненное, придавленное. Он молча сидел, опустив голову и прислушиваясь к тем печальным и мучительным мыслям, которые овладевали им и томили припадками его сердце.

Маленький тщедушный мальчик лет семи, с тонкой длинной шеей, внезапно появился у двери в гостиной. Видно было, что его разбудили, наскоро приодели и послали. Он был в чулочках, и потому Сортилов не слышал, как он подошел. Это был старший сын Феденька, любимец отца.

Феденька молча стоял у двери, держась за косяк, и дрожал, как будто ему было холодно. Отец ясно видел, что он боится его, и это почему-то было очень обидно. К тупой скорби, которая, не переставая, томила сердце, прибавилась еще большая острая, стыдная боль от этой обиды, нанесенной сыном.

— Феденька, — очень тихо произнес отец, — Феденька, ты встал?

Но мальчуган глядел на отца, как на диковинного зверя, как глядят глупые щенки на привязанного медведя, и не двигался. Он совершенно не стеснялся показывать своего страха и отчужденности, и это было второй обидой.

— Я немного нездоров, Феденька, — сказал Сортилов, задабривая его, — пойди ко мне.

— Я боюсь, — ответил, подумав, Феденька.

— Тебе холодно? — спросил отец, заметив, что тот дрожит.

— Нет, это само дрожится.

— Ты умный мальчик, — сказал отец, — я тебе расскажу.

— Да, — произнес мальчик и приблизился.

Сортилов осторожно погладил его по угловатой головке и от этой ласки, которую он дал другому, сам умилился — и у него дрогнуло лицо…

— Я немного нездоров, видишь ли. Но больных людей не надо бояться. Тебя мама разбудила?

— Мама, — серьезно сказал Феденька и кивнул угловатой головой. — Ты простудился, папа?

— Не простудился. Болит сердце… Видишь ли, — сказал Сортилов и посадил мальчика на свои пухлые колена. — Видишь ли, Фединька, в каждом человеке, понимаешь — в тебе, во мне, в маме, живет еще другой. Один ты, какой ты есть, а другой, какой ты должен быть.

— Где же он живет? — спросил живо Феденька. — Здесь? — И он ткнул себя в грудь против сердца.

— Да, в сердце. Про другого человека очень часто забывают. Если его долгое время не вспоминают, он совершенно неожиданно вылезает из сердца, ходит сзади, заглядывает из-за плеча и все время говорит: «Смотри!.. Смотри!..»

— Он злой? — спросил мальчик, расширив в полутемноте глаза.

— Не злой, а печальный. Ему грустно, что его забывают. Вот я зовусь Сортилов, да. А он — Вортилов. Он другой.

— Вортилов, с синими глазами… — протянул печально Феденька.

— Ты понимаешь? — тихо продолжал отец и прислонил щеку к головке сына. — Ты понимаешь: много лет назад был вечер, тебя еще на свете не было, я жил в маленькой комнате, на моем столе лежал большой лист красной пропускной бумаги, горела лампа, такая милая, тихая лампа, как будто мать. В эту ночь Вортилов проходил мимо окна, тихо постучал и поманил меня с собой, но я заснул и не видел и не слышал его… Я мог спастись, Феденька…

— Ты плачешь, папа? — удивленно и холодно спросил мальчик и соскользнул с колен отца. — Не надо тебе плакать. Папа, папа!..

Он попробовал тихо потянуть отца за короткий, узкий, вылинявший рукав, но отец не откликался и был погружен в тяжелые, печальные мысли. Феденька подождал полминуты, потом, тихо и неслышно ступая в своих чулочках, отошел к двери и, не обернувшись, скрылся.

IV

Лениво, вяло, медленно светлело. Погасли фонари за окном, стало ясно видно, что окна в гостиной запотели и тускло, неохотно пропускают сквозь себя новое утро. Два извозчика в тех же позах продолжали спать, скорчившись, на козлах. Дремали, отставив переднюю ногу, их заморенные лошади.

Жена вошла в гостиную в тот момент, когда Сортилов, стоя на столе, где была опрокинута серебряная корзинка с визитными карточками, прилаживал к крюку в потолке темно-красный плетеный шнурок. Шнурок этот, не длинный и очень прочный, ему удалось оторвать от большой картины, на которой был изображен его отец. Жена бросилась к нему, он покорно отдал темно-красный шнурок и попросил воды. При этом у него сильно дрожали руки, он извинялся в нежных и ласковых выражениях и целовал руки Кати.

— Ничего, ничего, — успокаивала его жена, — выпей.

Он быстро выпил стакан воды, немного успокоился, и тогда жена нервно разрыдалась.

— Я вас люблю, я тебя люблю, — беспомощно говорил Сортилов, — но я сам не знаю, как эти вышло. Вдруг я почувствовал, что сейчас, теперь, где-то происходит очень страшное. Не знаю, как это… Я не нарочно, Катя, милая, я никого не хотел огорчить. Как ты не понимаешь?

— Если бы я не вошла и не…

— Разве ты ни чувствуешь, что все люди, это — одно? Ты, наверно, чувствуешь, но только боишься признаться. Потому что если это признать, то уж нужно отказаться от всего старого.

— Еще секунда, полсекунды, и было бы поздно, — плакала жена.

— Я знаю, что теперь, в эту секунду, где-то, — он неопределенно махнул рукой, — происходит очень страшное дело. Очень, очень, — повторял он и торопливо собирал рассыпавшиеся визитные карточки и извещения о свадьбах…

Прислугу послали за доктором, и в ожидании его жена стала приводить в порядок свои густые, еще красивые, волосы. Феденька уснул в столовой около большого, громоздкого и дорогого буфета. Прислуга вернулась и сообщила, что доктор скоро явится.

Было тихо во всем доме, светлело все определеннее.

— Уж не кашляет, — шепотом, словно по секрету, сказал Сортилов жене. — Не уходи от меня… Пусть уксус… все равно.

Жена не поняла — какой уксус, и подумала, что он заговаривается. Сортилов сообразил это и улыбнулся в первый раз за все время припадка.

Явился военный доктор, небольшого роста, со множеством крестов и медалей, старый, с седыми усами, джентльмен. Сортилов сразу странно и нежно полюбил его.

— Доктор, — сказал он, как ребенок, — нехорошо мне… сердце… Доктор, надо любить всех.

— Да, да… — ответил военный, — покажите язык.

— И животных тоже… и деревья… и мебель… Она милая, добрая, стоит в темноте всю ночь.

— А как ваш желудок? — спросил военный.

— Все надо любить. Я, собственно, здоров. Зачем меня лечить?

Военный врач прописал бром и посоветовал не волноваться, вставать рано и ложиться тоже рано.

— Вы хороший человек, доктор, — сказал ему Сортилов, провожая в переднюю и запахиваясь в коротенький коричневый сюртучок. — Все люди хорошие — это главное.

— Где мои галоши? — спросил врач.

— Извольте, барин, — ответила Ольга, подавая пару кожаных галош с прорезами для шпор.

Сортилов в нежном удивлении глядел на худую, некрасивую девушку.

— Ну-с, и не делайте глупостей, — добродушно насмешливо проговорил врач и подал Сортилову старческую, морщинистую крепкую руку.

Доктор ушел, и Сортилов улегся в гостиной на диване.

— Нет, я не хочу спать. Только полежу, — сказал и тотчас же заснул.

Он проснулся, вероятно, от какого-то шума за дверью. Было уже очень светло, во всем доме царила необыкновенная тишина. На секунду мелькнуло покрытое инеем окно, покривившийся портрет отца в тяжелой черной раме и узор ковра. Блаженная глубокая усталость нежила сладкой болью душу и сковывала волю и мысли.

«Хорошо, — с усилием подумал Сортилов. — Хорошо, что меня не повесили».

Было неловко ноге и даже чуть-чуть больно, но не хотелось шевелиться, чтобы не нарушить этого давно неиспытанного чувства здоровой, живительной усталости.

«Ну и пусть… Закрою глаза», — лениво подумал он, закрыл глаза и тотчас же на его веки томно и плотно спустился утренний сон, в котором всегда есть что-то детское и счастливое.

Он опять заснул и проснулся уже в сумерках. Не шевелясь, лежал он, видел покрытое инеем окно, теперь потемневшее, покривившийся портрет в тяжелой черной раме и угол ковра, на котором уже нельзя было различить узора. Из всей кошмарной страшной и нервной ночи особенно запомнился угловатый маленький череп Феденьки. И как прекрасное видение, как забытое переживание, о котором тоскуешь, — вспоминался сладостный момент, когда проснулся в блаженной усталости, и на мгновение, словно в открытую дверь, ворвался в сознание трезвый, здоровый мир зимнего ясного утра…

Сортилов лежал, сумерки все сгущались.

«Который час? — подумал он. — Вероятно, четыре, пятый…»

Сейчас надо будет встать, выйти в столовую, одеться, говорить с женой, увидеть прислугу. Он медлил и силился припомнить то мгновенье, когда он утром на секунду открыл глаза; оно казалось ему счастливым.

Он пошевелился и закашлял. Тотчас же дверь открылась, ворвалась струя желтого света. Стараясь тихо ступать, вошла жена.

— Ты не спишь? — негромко сказала она.

Она подошла ближе, от нее пахло кислым бабьим запахом туалетного уксуса и пудры; она положила руку на его лоб.

— Который час? — спросил Сортилов, приподымаясь.

— Ты хочешь встать? Как себя чувствуешь? — сказала жена.

Он свесил ноги и старался не глядеть на нее.

— Может быть, хочешь чаю? Готов… Матреша! — крикнула она в коридор. — Дайте барину стакан чаю.

— Какая Матреша? — удивленно спросил Сортилов.

— Я Олю отправила. К чему? Матрешу час назад из конторы прислали.

Вошла толстая, с коротким носом, пожилая женщина. Жена принесла свечу и поставила у серебряной корзинки с визитными карточками,

— Это хорошо, — проговорил Сортилов, со вкусом прихлебывая горячий сладкий чай.

— Чай? Ну да, хорошо для горла.

— Нет, насчет Оли. Бог с ней…

Он освобождено вздохнул и сладко зевнул.

Понемногу Сортилов приходил в себя. Воспоминания кошмарной ночи исчезали. Немного болела голова, но чувствовалось, что и это скоро пройдет. Его взгляд упал на обрывки слов, выведенные небрежным почерком.

— Страхование рабочих на счет правительства.

— Устройство на улицах теплых шалашей.

Он перевернул листочек и спросил жену:

— А кстати — где теперь Федор Ильич Перелицын?

Жена уселась рядом и принялась подробно рассказывать про Перелицына и его вертушку жену Аглаю Петровну. Сортилов внимательно слушал и язвительно улыбался, посмеиваясь над недогадливым Перелицыным

В соседней комнате громко возились дети и слышался хохот Феденьки.

Осип Дымов
«Новая жизнь» № 3, 1912 г.