Пантелеймон Романов «Осень»

П. С. Бутовой

I

Опушки желтеют. И листья с тихим печальным шелестом опадают на свежезеленые озими, на грязь разъезженной лесной дороги.

Брат, — в своей бараньей охотничьей шапке, похожий на черкеса, — стоит на дворе и поглядывает то на небо, то на собак. Покручивая свесившийся вниз черный ус, он оценивает охотничье утро.

Оно — самое лучшее. Небо ровно-серое, однообразно-унылое. В воздухе тепло и тихо. От леса пахнет только что свалившейся вянущей листвой и тонкой сыростью осеннего утреннего тумана.

— Славно! начинать можно!

Брат бодро хлопает плетью и повертывается к Маше. Черные глаза его весело блестят. А она стоит у столбика черного крыльца, покрывшись большим платком, и следит за каждым его движением.

Лицо Маши из-под накинутого на голову платка кажется таким печальным и милым в своем тревожно внимательном выражении, с каким она смотрит то на брата, то на небо.

Маша уж знает, что теперь он забудет о ней.

Пришла осень, и на поля опустились утренние туманы. Лес по-осеннему стал грустно-неподвижен. Поля молчат… И все молчит. Изредка только выскочит на опушку заяц, приложив ухо, и опять уйдет в лес, осторожно зашуршав листьями.

Собаки, почуяв свою охотничью пору, каждое утро визжат у крыльца и просятся в поля, среди которых затерялся хутор. Он весь спрятался в деревьях, только белая труба да окна с белыми рамами до половины глядят из-за густой, еще зеленой сирени.

Брат, сдвинув шапку назад и взяв собак на свору, уедет теперь на целую неделю, а Маша будет сидеть в своей комнате у окна с березой, терпеливо ждать и, наклонившись, шить что-нибудь.

Будут долгие осенние вечера. Ветер холодный на дворе будет шуметь. Облака черные, осенние будут идти. А ночи станут темные и холодные…

II

Уехал. Бубенчики уж едва слышны. Маша все стоит на крыльце, у столбика, и смотрит вслед. А он даже и не оглянулся.

«Ну, чего ей смотреть, — думаю я, — ведь он уж мостик переехал и его не видно совсем. Точно она одна здесь остается!»

Мне что-то обидно, и я, надев свою курточку, ухожу один бродить по опушкам.

Прислушиваюсь к осенней тишине леса, к пышному шороху нежно-золотой листвы, которая закрыла редкую, сухую лесную траву. И говорю тихонько:

— Осень пришла.

Все опадает. Все уныло — и в лесу, и в опустевших убранных полях.

Ветер передувает по дорожкам опавшие листья и кружит их.

Есть в этом что-то бесконечно грустное и хочется присесть где-нибудь на бугорке и смотреть на усадьбы. В особенности вон на ту, что внизу, в парке, за прудом, и с зеленой крышей. Я все чего-то жду, когда прихожу сюда, на откос, и смотрю на нее, запахнув поплотнее от ветра курточку.

Вижу я отсюда запертую теперь к осени купальню, обтянутую парусиной, скамеечку в аллее и даже березовые жердочки, положенные от парка через ручей.

А кажется мне, что и эта осень пройдет для меня так же бесследно, как всегда, как все… И становится грустно и досадно.

И чего так разрядились эти осины? Совсем багряные! Ведь все равно это так пройдет. Облетят листья… Облетят, а все чего-то ждешь. И тысяча различных мыслей приходит мне в голову, таких хороших и грустных, как эта унылая красота умирания, как эти опустевшие и побуревшие от дождей бесконечные поля.

Если мне дома грустно и одиноко, то ведь могу же я сюда приходить! И я прихожу, сажусь на пенек и, подперши щеку рукой, смотрю на ту усадьбу.

Видел я один раз там чье-то женское платье и белый шарф, который носят молодые женщины.

Платье мелькнуло и скрылось за деревьями; а я с забившимся сердцем вскочил и ждал чего-то.

Чего ж я ждал? Конечно, ждать нечего. Нечего, а все-таки сидишь и думаешь об этом платье и белом шарфе.

«Что ж, — думаю я, — бывают всякие случайности. Вот я здесь. И вот береза у меня на дороге. Разве думал я, что встречу ее когда-нибудь. Так и это. Все может быть, все может случиться. Хоть и скоро мне ехать отсюда. Быть может, никогда, никогда не увижу я больше ни белого шарфа, ни того с подгнившими перилами мостика, через который я поеду отсюда, ни тех жердочек березовых».

III

Мы одни с Машей на хуторе. Вечер холодный, темный. Совсем по-осеннему. Хочется зажечь поскорее лампу и сидеть около огонька. Окна слезятся и дрожат от ветра. А печи не топлены.

Маша только что пришла со двора, и щеки у нее холодные, свеже-розовые, а глаза темные и блестят. Так всегда бывает с холода. От нее пахнет свежестью и осенью. Она в светленькой кофточке с перламутровыми пуговичками и в беленьком платочке.

Маша сидит в своей комнате у окна с лампой на рабочем столе и, наклонившись, шьет. На этом столе все мне знакомо: и подушечка с воткнутыми в нее иголками и булавками, и зашитый кирпич, и слабые, размоловшиеся на винте, ножницы.

Я хожу по комнате, прислушиваюсь к шуму осеннего ветра за окном, изредка взглядываю на Машу и все думаю о том белом шарфе.

— Маша, у тебя щеки розовые, — говорю я.

— Это с холода, — говорит Маша.

Да, вон дело-то куда пошло; щеки уж стали розоветь с холода.

Я опять хожу от окна до шкафа и думаю об осени.

Нагонит она, пожалуй, морозов. Не удержатся тогда листья на деревьях, облетят все. И те, багряные.

— А кто живет в этой усадьбе с парком, за прудом? Это вот где жердочки.

— Помещица одна молодая, — говорит Маша. — Почему вы спрашиваете?

— Так, Маша, просто пришло в голову, — говорю я и иду к ней.

Мы сидим вместе. Ветер осенний шумит. Лампа отражается в темном стекле.

В Маше есть какая-то милая целомудренная простота и задушевность. Она сейчас накинула на плечи свой теплый платок, и так хорошо от ее присутствия, от ее домашнего теплого платка на плечах.

— Хорошо так? — говорит она мне просто и доверчиво.

Она держит на коленях узор и издали любуется работой.

Я подхожу к ней и, чтоб лучше рассмотреть, наклоняюсь к работе. Наши головы совсем близко друг от друга.

— А как ее зовут? — спрашиваю я.

— Кого? — говорит Маша и, сейчас же вспомнив, спокойно говорит: — Ольга… Николаевна, кажется.

Скоро Маша ложится спать, огонь у нее в комнате гаснет, дверь тихонько изнутри притворяется, и я слышу легкий скрип деревянной кровати. Я почему-то с волнением прислушиваюсь к этому скрипу и, забывшись, зачем-то повторяю:

— Ольга…

IV

Так вот оно какое платье-то, вот он какой белый шарф-то!

Я сейчас стою здесь, на откосе, смотрю на примятую, редкую, сухую траву, где мы сидели только что, на жердочки вдали, через которые я проводил ее, и не хочется мне уходить отсюда.

Вот и встреча, хоть и нечаянно. И совсем просто, так что нечего об этом и рассказывать.

Ей 28 лет. Столько же, сколько и Маше. У нее бархатная кофточка и полная молодая грудь, глаза глубокие, напряженные, и около губ родинка.

Есть у нее какая-то тоска. О чем, — не могу понять.

Как будто ранена ее душа чем-то глубоко. И рана эта болит, когда что-нибудь напомнит ей, что-нибудь вернет ее к какому-то ее прошлому счастью.

И часто, глядя на ее устремленные куда-то вдаль печальные глаза, хочется мне узнать о ее печали и сказать ей что-нибудь или утешить.

Не знаю в чем, а есть какое-то сходство у нее с Машей. Да, должно быть, в том, что обе они молодые женщины и в них обеих есть то неуловимое, нежно женское, чего мне так хочется осенью.

И думаю я: что ж ее так поразило, когда она увидела меня и узнала, что я брат их соседа? Она почему-то смотрела на меня несколько времени неподвижно.

— Так вот как… — сказала она, покраснев, и прибавила: — Это так неожиданно. Вы чем-то очень, очень похожи на своего брата, но в то же время вы совсем другой… Покажите мне ваши глаза, — сказала она вдруг.

Я повернул к ней лицо, а она долго глядела мне в глаза.

— А глаза голубые, — говорит она задумчиво.

«О чем-то она тоскует, — думаю я, — не стала бы она так смотреть».

И теперь на тысячу ладов представляю я себе ее глаза, ее полную женскую грудь и тонкую цепочку на открытой шее, под завитками волос.

«Надо идти, — говорю я себе, — уж ночь. Пока дойду, Маша спать ляжет, беспокоиться будет».

Вот ночи-то какие стали!

V

В нашем домике темно. Шумит в березах холодный ветер. Черные осенние облака идут.

Я отпираю сам дверь. Маша из своей комнаты окликает меня. По звуку ее голоса я чувствую, что она раздета, лежит уже в постели и сейчас, приподнявшись на локте, тревожно прислушивается.

— Это я, Маша, — говорю я.

Иду в свою комнату, потом, постояв несколько времени один в темноте, вхожу к Маше.

Нужно мне хоть кому-нибудь рассказать что-то важное, что случилось со мной. А Машино ровное дыхание, белизна ее женской постели, которую я видел и теперь представляю себе, наконец, то, что она знает ее, — все это привлекает меня. Тем более, что есть в женственности Маши что-то похожее на ту, о которой я думаю. Вот ее подушка, вот теплая сонная рука с полным нежным плечом под тонкой сорочкой.

Маша вскидывается от сна и несколько времени тревожно молчит. Я сажусь на край постели. Маша испуганно натягивает на себя одеяло до подбородка.

— Маша, голубчик, я пришел тебя спросить, рассказать. Ты завернись в одеяло.

Я сам помогаю ей, завертываю ее в одеяло и подтыкаю края, чтоб не дуло, и начинаю рассказывать все, все.

Маша сначала тревожно и настороженно дышит, но потом успокаивается. Я даже глажу ее открытую руку, и мне так хорошо оттого, что я могу трогать ее руку, гладить плечо, и это ее не пугает и она не может заподозрить во мне дурных мыслей. Мне даже хочется сделать что-нибудь еще большее, чтобы Маша увидела, насколько я могу быть близок к ней и в то же время далек от всяких дурных мыслей.

— Ветер-то какой шумит за окном, ночь-то какая холодная! — говорю я Маше. — Очень ты любишь брата?

— Да, — отвечает Маша тихо.

— А какой он иногда суровый. И ты не боишься его?

— Боюсь, — говорит Маша.

И говорим мы с ней до рассвета. Я ощущаю около себя целомудренную, мягкую женственность и в ней чувствую женственность и невыразимую прелесть той, которой нет здесь, но о которой я думаю.

Ветер в березах шумит, черные осенние облака идут. А в окнах уж брезжит рассвет.

День прошел. Вечером я иду из дому и вижу, как проходившая мимо двери Маша остановилась и смотрит мне вслед. Я оглянулся, а она, как пойманная, поспешно скрылась.

VI

— Вот и я! — весело говорит Ольга.

«Вот и она!» — радостно думаю я и смотрю на ее слегка полную, но легкую фигуру, идущую к жердочкам от парка.

Она раскраснелась. Этот осенний воздух такой крепкий и свежий, что вечно разрумянит щеки до того, что они горят, как от поцелуев.

Мы уж неделю знакомы и видимся каждый день! И оттого я счастлив бываю каждый день.

— Мне так хорошо сегодня! — говорит Ольга взволнованно-радостно и, глядя кругом с каким-то напряжением, сжимает руки у груди. — Так кажется хороша мне жизнь и эта осень! — говорит она и с чувством новизны оглядывается кругом. — Посмотрите, вон наш парк, совсем желтый, золотой весь! Вон в лесу осины, совсем багряные! Пышно как… Осенью я бываю совсем другая… — говорит она задумчиво. — Ведь теперь осень и сентябрь? Да?

— Да, сентябрь, — говорю я удивленно, не зная, почему она с таким волнением выговаривает эти слова: осень и сентябрь.

— Вон откос, пойдемте туда, милый! Пойдемте! Как я рада, что встретила вас, — говорит Ольга порывисто и долго смотрит мне в глаза, как будто хочется ей что-то рассмотреть в них. А потом, отвернувшись, говорит грустно и задумчиво: — Сентябрь… Осень…

Мы долго сидим, задумавшись и прижавшись друг к другу. Я провожу своей щекой по нежному бархату кофточки на ее плече и говорю тихонько:

— Милый друг, дорогой друг…

А она как будто уже забыла про меня. Глаза ее смотрят куда-то вдаль.

— У брата глаза черные? — говорит она, повернувшись ко мне.

— Да… — говорю я, не понимая.

— Ну, мне надо идти, — сейчас же говорит она и встает.

Стала против меня и выпрямилась после долгого сиденья. Ее грудь почти касается меня. Вьющиеся золотыми колечками около шеи нежные волосы совсем близко около меня. И вдруг земля у меня под ногами плывет куда-то и кружится.

— Я буду тебя любить… любить, мой мальчик, как самого дорогого брата, — говорит она вдруг тихо и напряженно. — Я буду приходить сюда каждый день…

Я смотрю на нее и мысленно повторяю: тебя… любить… мой…

— А глаза голубые, — говорит она сейчас же с грустной нежностью. — Голубые, — повторяет она, — а не черные…

VII

Мне сегодня так радостно! Быть может, это оттого, что сегодня день моего рождения и мне уже 16 лет. А то, что в воздухе пахнет осенью и стоит крепкий запах опавшей, сырой от тумана листвы и что береза у окна Машиной комнатки неподвижно, печально свесила свои плакучие ветки, — это еще больше увеличивает мою радость и наполняет меня новым необъяснимым желанием чего-то. И я брожу по березовой аллее за домиком до самого вечера. И припоминаю тысячи различных мелочей об Ольге.

В окне я вижу голову Маши. Она, нагнувшись, работает. У нее уже горит огонь. Я вижу даже отсюда перламутровые пуговки на груди ее кофточки.

Я подхожу к Маше. Она поднимает голову и, увидев, что это я, улыбается и опять нагибается над работой. Я сажусь около нее.

А брата с охоты все еще нет.

И я рад этому, потому что есть мне кому рассказывать про свое новое счастье — Маше.

— Вот этот узор крив немножко у тебя, — говорю я.

Мы, склонившись вместе близко головами, рассматриваем узор, который у нее крив.

Вьющиеся золотыми колечками около белой шеи волосы почему-то приковывают к себе мой взгляд. Где это я видел такие?


Перед сном я опять выхожу на двор и долго брожу, повторяю кое-какие слова и прислушиваюсь к ним.

Огня у Маши уже нет. Я ощупью прохожу мимо ее комнаты и зачем-то трогаю дверь. Она не заперта и оставлена полуоткрытой.

— Ты не спишь, Маша?

— Нет, — тихо говорит Маша из темноты.

— Где ты тут? Как я тебе благодарен, что ты не заперла дверь.

— Разве я не заперла?.. Я, должно быть, забыла, — говорит смущенно Маша.

Господи, Боже мой! Да что ж такого, что на дворе ночь темная, что холод стоит, а печи не топлены! Вот ее полное теплое плечо около меня в темноте. И сама вся.

— Милая Маша, отчего мне сегодня так хорошо? Я не знаю, отчего это так. Тебя… любить… мой… Это мне сказал один человек… А тебе хорошо со мной?

— Хорошо, — тихо говорит Маша.

— И теперь ведь ты не боишься меня? Веришь мне?

— Верю, — еще тише говорит Маша.

И я рад этому. Маша совсем поверила мне. Она даже забыла затворить дверь.

— «Я буду приходить сюда каждый день!..» Это тоже сказал мне тот же человек, Маша. У меня весь день такое радостное чувство, какое и сейчас, когда я так трогаю и целую у тебя вот здесь, плечо.

Я на минутку зажмурил глаза и ясно, как живые, увидел золотые листья на опушке, завитки женских волос около шеи, родинку и черный бархат кофточки на полном и круглом женском плече.

Я провожу щекой по плечу Маши и думаю об этих завитках, о черном бархате и о золотых листьях на опушке.

— А кто сказал эти слова?..

— Какие, Маша?

— Да вот те, что вы говорили…

И я чувствую, что Маша не решается их выговорить и почему-то смущена и жалка, говоря это.

— Я знаю, кто это сказал, — говорит она, как будто сделав усилие.

— Вот здесь у тебя так же нежно, как у того человека, — говорю я Маше.

Она, притихнув, молчит.

— А вот ты, Маша, и любишь брата и боишься; разве так бывает? — спрашиваю я.

Маша ничего не говорит. Она только взяла мою руку и смущенно гладит ее.

— Тебе очень скучно и одиноко, когда он уезжает?

Маша опять молчит и вдруг, вместо ответа, обнимает меня левой рукой и в первый раз целует меня и в голову, и в глаза. И я чувствую, что она плачет и не может сдержать слез.

— Маша, милая! Что ты? — говорю я в тревоге.

— Ничего, ничего, — говорит Маша, стараясь улыбнуться, — это сейчас пройдет.

А уже рассвет, и надо идти.

— Ну, Маша, я пойду, — говорю я, — ночь-то прошла уж.

Маша не отвечает и, сидя на постели в тонкой сорочке, тихо и нежно целует меня и в голову, и в глаза, и в щеки, так что мне и смешно, и щекотно.

VIII

Звенят бубенчики.

— Едет! Наконец-то! — кричу я Маше, которая достает что-то ложкой из стеклянной банки.

Маша роняет ложку в банку и бледнеет.

Это от неожиданности.

Маша вышла встретить его и скоро ушла куда-то. Она сегодня бледная какая-то.

Вечером, я видел, брат заходил к ней в комнатку и сказал ей что-то тихонько, а Маша вся побледнела и крепко закусила губы.


— Маша, я пойду немного пройдусь; где же брат? — говорю я и снимаю с гвоздика ружье.

Маша поднимает голову от работы и смотрит на меня долго-долго и печально.

— Вы туда пойдете? — говорит она чуть слышно.

Я иду и, оглянувшись на повороте в опушку, вижу, что Маша стоит у двери и печально смотрит мне вслед.


Меж старыми липами за садовой оградой, где насыпались желтые листья, мелькает платье.

Сердце бьется вдвое сильней, а щеки горят от осенней крепкой свежести.

— Куда это брат ездил? — говорит Ольга.

Она даже задержала дыхание и ждет моего ответа.

— На охоту, — говорю я. — Здравствуйте.

Она перевела дух, как будто от быстрой ходьбы или от волнения.

— Здравствуйте, милый друг.

Я беру ее под руку, мы идем на опушку и садимся под березкой.

Но я не понимаю Ольги. Видит Бог, что не понимаю. И это мучительно. Иногда она ласкает мои волосы, гладит их рукой и задумчиво говорит:

— Как все проходит… все!..

Иногда возьмет руками мою голову, повернет к себе и долго, долго смотрит в глаза, как будто что-то сравнивая, и когда я подниму их на нее, она печально улыбнется мне и скажет:

— А глаза — голубые…

И отчего у нее в словах сквозит какая-то тоска? А сквозь тоску такая нежность, что хочется закрыть глаза и забыть все, все.

Но, когда я, обняв ее, хочу тихонько привлечь к себе, Ольга печально, как будто от всей души сожалея, что может этим обидеть меня и сделать мне больно, тихонько отведет мою руку.

— Ты не любишь меня, — говорю я.

— Милый, милый мой! — говорит она в порыве нежности и сожаления о том, что я что-то совсем не так понимаю.

Это ей больно. И не знает она, как с этим быть.

— Я люблю тебя, люблю тебя, мой мальчик, — повторяет она с силой и приближает свое лицо ко мне так близко, что я слышу тонкий запах ее волос.

— Глаза мои милые, — говорит она тихо и печально. — Голубые.

Сладкий туман начинается у меня от сердца, идет и разливается по всему телу.

— Если б я могла тебе объяснить!.. Если б я могла тебе рассказать… — говорит она. — Нет, не надо, пусть будет так, как есть… Только пообещай мне, дай мне слово, что не будешь меня трогать, как… сейчас ты хотел. Позволь мне ласкать твои волосы, смотреть тебе в глаза, в голубые, целовать их. Но ты будь совсем спокоен. Совсем, совсем. Обещаешь?

И я обещаю ей все. И чувствую, как впервые ее губы касаются моих глаз.

И я говорю в забытье:

— Как хорошо… Ну, еще, еще.

Голова моя лежит у нее на коленях, она, склонившись надо мной, целует меня еще и еще.

— Я всегда буду помнить тебя, мою невинную встречу. Я навсегда сохраню память о ней. Ты ведь никого не заставишь страдать? Не так, как другие… — говорит она со странным выражением напряженности, приближая ко мне свое лицо. — И не презирал бы ты человека, который не имеет силы быть настолько внутренно гордым (о, наружно он горд!), чтобы не думать о тех, кто забыл про него, чтобы не искать страстно, до боли каждый намек на него, каждое сходство.

Грудь ее взволновалась, быстро поднимается и опускается.

— Ты о ком говоришь? — спрашиваю я. — О каком человеке?

Ольга молча смотрит на меня несколько времени.

— О… кузине моей Анюте, — говорит она наконец и почему-то, охладев, сейчас же встает. — Надо идти, ночь.

— Прощай, — говорю я и приближаю свое лицо к ней.

Она, не понимая, как-то отчужденно, смотрит на меня.

— Можно? — тихо говорю я.

Она молча подставляет мне свои глаза.

— Почему не губы? Почему? — говорю я.

— Потому что это будет уже… не то, — говорит Ольга.

Она смотрит на меня и, показывая на мою руку, говорит:

— Отчего она у тебя так дрожит?

— Я не знаю, — говорю я и сам смотрю на руку.

— Да, правда, дрожит, — говорю я удивленно.

Глаза Ольги сквозь улыбку наполняются слезами, она, вдруг порывисто обняв, целует меня и в промежутках говорит:

— Милый, бедный мальчик.

И… что ж дальше? Не помню уж хорошенько.

— Нет!.. Милый, милый! Так не надо! Не надо так!

Это говорит Ольга. Она испугана. Но, очевидно, увидав что-нибудь по моим глазам, она как-то смягчается, в глазах блестят слезинки.

Она гладит меня по волосам, целует в глаза так тихо, так нежно, что хочется закрыть их или заплакать.

— Не надо так, мой милый! Не надо так, мой хороший! Разве тебе без этого не хорошо со мной? — говорит она с дрожью нежности в голосе. — Разве не хорошо?

Я смотрю на нее и говорю тихонько:

— Я… люблю тебя.


— Скажи мне, — говорит Ольга, — мог бы ты любить человека, если б он не любил тебя, или нет: любил бы, но только недолго… одну только осень, а потом променял бы тебя на… самого обыкновенного человека, более удобного для него?

И она смотрит на меня так напряженно, как будто этот вопрос почему-то особенно важен для нее и мучителен.

— Нет, — говорю я горячо. — Ни за что! Это оскорбительно.

Она с остановившейся грустной улыбкой смотрит на меня и говорит:

— Как ты счастлив, как ты счастлив, что так мало знаешь жизнь и горе, и… свою душу. А я… — говорит она, как будто вдруг на что-то решившись, и глаза ее, расширившись, испуганно смотрят на меня. — А со мной это было!

У меня тоскливо сжимается что-то в груди и к горлу подкатывается тяжелый ком.

— И это давно было? Кто это был? — тревожно спрашиваю я.

— Кто?.. — быстро переспрашивает Ольга. — Ты спрашиваешь, кто?

Она держит мою руку и несколько времени как-то странно смотрит мне в глаза, как будто у нее сейчас, сейчас может сорваться одно какое-то слово и ошеломить меня.

Но это продолжается несколько секунд. Ольга сейчас же, как бы испугавшись, что далеко зашла, говорит поспешно:

— Это был один знакомый… Это уж прошло. Это было давно. Теперь этого совсем нет. Совсем же нет! — говорит она, сжимая мою руку у своей груди с таким умоляющим выражением, как будто просит, чтобы я ей ради Бога поверил, что теперь нет.

— И теперь я люблю только тебя. Только эти глаза! — говорит она с каким-то напряжением нестерпимого страдания, глядя мне в глаза и сжимая свои маленькие руки. — И никого больше. Никого!.. О, Господи.

И она целует меня так долго, так напряженно, как будто уж не меня, а себя хочет убедить в чем-то.

— Смотри, ты не скажи своему брату, — говорит она, — что я тебя целовала! А то он истолкует это по-своему, т. е. совершенно не так, как есть.

Она идет. А я долго стою и смотрю вслед. Потом срываю несколько листьев с того места, где мы сидели, и прячу их в боковой кармашек, чтоб после вспомнить об этой осени.


Брат сидит в Машиной комнате и что-то говорит громко и раздраженно. Слышу я только последние слова, которые он говорит, топнув ногой.

— Нет, я вижу, что переменилась!

Маша стоит понурая, печальная и перебирает руками край черного фартука. Она бледная, печальная, совсем как монашенка.

Спать уж пора. Ночь-то совсем нависла над домиком.

Я выхожу на крыльцо послушать, как шумит осенний ветер, посмотреть, как темно на дворе, и как холодна осенняя ночь.

Около столбика перил стоит какая-то женская фигура, как будто она ждала кого-то. И сейчас же подходит ко мне.

— Это ты, Маша? — говорю я удивленно. — Чего же ты мерзнешь здесь?

В это время слышен голос брата. Он зовет Машу. Она вздрагивает как-то странно.

— Господи, — говорит она, тяжело вздохнув, как будто в какой-то безысходной тоске и муке.

Огонь из комнаты брата идет по окнам, переходит в окно Машиной комнаты и останавливается там. Полоса света из окна ложится на куст сирени.

— Ступай, Маша, он зовет тебя зачем-то, — говорю я.

Она как-то жалко, виновато гладит мою руку, и я, привыкнув к темноте, вижу ее побледневшее милое лицо.

— Ну, что с тобой? — говорю я. — Ты сегодня какая-то странная… Брат опять зовет.

Она вдруг нервно стискивает мою руку, точно у нее едва хватает силы что-то сдержать в себе, и убегает.

Я ложусь спать. Покрывшись с головой одеялом, поджимаю под себя ноги и обхватываю их покрепче руками. Шепчу что-то в подушку, от счастья целую ее и, вспоминаю все, все, что было: слова, бархатную кофточку, золотистые колечки волос около женской шеи и родинку около губ.

На сиреневом кусте долго стоит свет. И уж в полусне я слышу, как в комнате брата кто-то сердито хлопнул дверью.

Свет на сиреневом кусте погас.

IX

Сегодня я еду. Быть может, навсегда из этого уголка. В последний раз видел я Ольгу, бархатную кофточку и белый шарфик. Осень глубокая. Листья уж все облетели, и золотые, и багряные. И только кое-где оставшиеся, одинокие, печально шелестят при ветре.

Пустые аллеи все засорены ими. Теперь уж их не метут: холодно.

А скоро будут топить и печи.


Звенят бубенчики. Это лошади поданы… Мне. Уезжать…

Я собираю разные вещи, и в столе попадается мне записная книжка брата. Она прошлогодняя. И на чистой странице чьей-то женской рукой быстрым порывистым почерком написано:

«Осень, сентябрь 19…» — и только.

В окно я вижу березку и ту аллею, по которой я бродил один вечер и смотрел на окно Машиной комнатки. Я выхожу в сени, там стоит Маша. Глаза ее совсем заплаканы, а нос покраснел. Видно, она часто сморкалась, когда плакала о чем-то. И вся она такая жалкая в своем каком-то горе, что хочется расспросить ее обо всем и, чем можно, утешить.

Она хочет мне что-то сказать и никак не может выговорить.

— Не забы… Не забыва… — говорит она, силясь улыбнуться мне.

В доме слышны шаги брата. Маша быстро скрывается за дверью.

Вещи выносятся. Смотрю я на остающийся домик со столбиками на черном крыльце, с березой у окна, и становится мне грустно.

— А где же Маша? — тревожно и хмуро говорит брат.

Нет Маши. Вышла куда-нибудь.

Грустно мне потому, что вот теперь пойдут долгие вечера. Маша будет сидеть в своей комнате и шить. А ночи будут холодные. Морозы уже были.

Домик остается позади. Видна еще береза у окна Машиной комнаты. Небо ровно серое и неподвижно унылое. Пруд холодный, по-осеннему прозрачный, с тиной у берегов.

А на грязь дороги насорились пожелтевшие листья.

Сейчас от мостика будет видна усадьба и дом с колоннами. Виден будет парк за прудом и жердочки. В последний раз.

— Вон парк, вон купальня, — говорю я, приподнимаясь, — вон крыша зеленая.

И вижу: Маша на мостике стоит, покрытая большим платком. Ветер открыл его и треплет концы, а она не замечает этого и только смотрит на подъезжающий экипаж.

— Прощайте, — говорит она. — Прощайте…

— Прощай, Маша, прощай, — отвечаю я и думаю: зачем она сюда попала? Ходила куда-нибудь?

— А вон и жердочки, — говорю я себе, боясь пропустить. — Вон они, я и сейчас еще вижу. В последний раз.

П. Романов
«Русская мысль» № 1, 1914 г.