Пантелеймон Романов «Суд»

I

— Что там такое? Опять щербаковские рыболовы заявились? Они у меня сейчас полетят отсюда!

Это говорил молодой помещик Мягкий, спускаясь от парка к пруду и протирая глаза.

В кустах ивняка возились с изорванным неводом два чужих мужика в мокрых портках и рубахах. Один — высокий, худой и медлительный, другой — маленький и юркий.

— Что за нахальство! Он, должно быть, хочет со мною дело иметь? Я ему покажу дело.

Мягкий коршуном налетел на мужиков:

— Вы что тут… Зачем сюда залезли?.. Ну!..

Мужики было разинули рты, но, увидев, кто говорит, сняли только картузы, выслушали должное и опять полезли заводить невод. Видно было, что они уже применились к характеру владельца. А владелец, накричав и нагрозив им, под конец забылся и сам уже смотрел, как мужики в мокрых, облипших рубахах заводили под кустами невод.

— Оттягивай, Семен, оттягивай! — кричал суетливый мужичонка. — К кустам ближе заходи.

Эта история тянулась уже другой год. Щербаков ловил рыбу, травил зайцев у него около самого сада. И Мягкий не раз собирался поучить его или, по крайней мере, подать на него земскому.

«Черт их возьми, я и сам мог бы ловить, на то и пруд сделан, а они тут явились, — думал Мягкий, глядя на рыболовов. — Вот запрятать их всех… Тогда будут знать! Распустили эту ораву… Ни уважения нет, ни страха… Я вот их переверну».

— Мы что ж, мы тут ни при чем, — говорил Семен, оттягивая невод, — дело хозяйское.

Мягкий молчал.

«Ну, мужики, положим, может быть, и не виноваты, — сказал он себе, подумав. — Их трогать не стоит…»

— Эй, эй, держи дальние от плотины, а то разорвешь! — крикнул он. — Там корни!

— Мы уж и то располосовали намедни тут! Каждый раз после лова чиним, — крикнул со средины пруда маленький мужичонка. — Только там караси дюже крупны.

— Да, там крупные, — сказал Мягкий. «Мужики ничего, даже хорошие. А Щербакова я переверну», — подумал он и опять протер глаза.

Он уже успел полежать после завтрака и глаза слипались, точно заплыли, а его молодое лицо и вспотевший с первых шагов лоб были как-то странно рыхлы, как у человека, мало бывающего на воздухе.

— Подать земскому на него, вот и все! Тут и раздумывать нечего. Нахалам таким да разбойникам нечего спускать. С такими чем круче, тем лучше. Тогда и уважать и бояться будут.

Он повернулся и пошел домой. Проходя мимо каретного сарая, у которого ворота выскочили из пятки и лежали, поваленные ветром наотмашь, помещик остановился. В воротах сидел Иван прямо коленями на земле и тесал какой-то кол, поставив его на плаху.

— Иван, — сказал хозяин, — как бы это ворота-то… видишь.

Иван не спеша остановился тесать и посмотрел по указанному направлению.

— Ворота? — сказал он. — Что ж, ворота поправить дело нехитрое.

— Так ты, пожалуйста, как-нибудь там, — сказал хозяин и пошел в дом.

А Иван принялся опять за прерванное дело и что-то бормотал сам с собой о том, что ворота поправить недолго и что это штука нехитрая.

Придя домой, Мягкий зашел в кабинет и остановился у письменного стола, как бы в раздумчивости, уставив глаза в окно. Постояв так, он равнодушно переменил было направление взгляда, но, заметив, что стоит у письменного стола, спохватился и стал искать чего-то глазами по столу, но тут же беспомощно развел руками.

— Извольте радоваться, навалили всего, — сказал он. — Где я теперь буду искать? Кто это ухитрился?.. Вот и ручки нет. Где ручка?.. Ну уж и люди!

После всяких толчков и потрясений он всегда страдал от одолевающей его запущенности.

А одолевать его она начала еще в ту пору, как он вышел из университета и приехал в деревню. Он тогда выписал себе множество журналов, завел экономические книги и почувствовал себя свободным господином жизни. Ему тогда показалось, что надо только составить себе план и постепенно, методически идти в принятом направлении и тогда сделаешь все, что захочешь.

Но обыкновенно случалось так, что придет во время прогулки какая-нибудь идея, ее нужно выполнить или по крайней мере записать, а книжка дома осталась, идти не хочется.

— Ну пусть их набираются — скажет Мягкий, — вечером запишу, а то за одной идеей побежишь, а десять упустишь.

Потом хозяйство: оказалось, что русскому мужику надо раз десять приказать, чтобы добиться чего-нибудь. А у помещика была какая-то не то слабость, не то деликатность характера, благодаря которой он не был способен настойчиво и упорно подчинять себе чужую волю. К тому же, поддаваясь веяниям последнего времени, он, как будто против воли, чувствовал себя в чем-то виноватым перед мужиком.

Хозяйство, затеянное было широко, стало суживаться, плошать и опускаться.

— Вот дубье-то! — говорил Мягкий, думая о мужиках, — вот пни-то! И живи тут с ними, работай, трудись… Да еще сочувствия никакого ни от кого не видишь.

Начал было заводить знакомства.

Иногда, подъезжая с визитом к новой усадьбе, он с забившимся сердцем ожидал, что вот-вот за деревьями, в саду мелькнет чье-нибудь платье. И в воображении сами собой уже являлись и старая круглая с колоннами беседка над берегом реки, и старый деревянный балкон, откуда виден закат. Но платье не мелькало. Чаще виднелась затесавшаяся в малинник корова или свинья, подъедающая опавшие яблоки. Общества не было. Только и было двое соседей: сосед слева, Щербаков — скандалист, горлан и пьяница, для которого не существовало ни планов жизни, ни идей, и сосед справа — земский начальник, Павел Иванович, человек несколько мешковатый на вид, обладатель молоденькой жены. А больше никого не осталось кругом. Везде в деревнях и усадьбах было запустение и одичание.

Сначала Мягкий ездил к земскому, но тот ни разу не приехал к нему.

— Вот они, родные палестины-то. И это в двадцатом веке, — сказал себе молодой помещик, и сам перестал ездить и стал проводить дни и вечера дома. А чтобы не было скучно, стал привыкать пить пиво, удивляясь, до чего могут заплошать люди.

— Ни интересов никаких, ни энергии — ничего нет! И это вот с такими людьми приходится жить, творить жизнь. Это — среда.

Планов стало меньше, предприятий тоже.

Дверь на парадном третий год висела на одной петле и при отворянии каждый раз, срываясь, пугала самого хозяина.

— Ну, тут весь дом переделывать надо, что его по мелочам трогать! Соберусь, тогда за одно все и сделаю, — говорил Мягкий, прислоняя опять дверь на место. — Цветники, пожалуй, можно сделать.

Привезли телеги три навоза, свалили в кучу перед балконом, чтобы потом, хорошенько разравнявши его, удобрить почву. Но куча так и продолжала лежать, а потом на ней выросли какие-то грибы, — поганки, — как говорил Иван, проходя мимо кучи.

Когда по всей Руси пошел переполох, у Мягкого, у одного из первых, загорелись было глаза.

Тогда сразу все поднялось, закипела борьба партий, заработала обывательская мысль. Пошли собрания, полились речи.

Карты — к черту, водку — к дьяволу. Смятые от частого лежанья постели наскоро покрыли, подушки поправили, и началась жизнь, полная мысли, энтузиазма или злобы, самоотвержения или ненавистничества — смотря по характерам.

Но потом возродившееся разложилось. Разложившееся опять возродилось. И пошло.

Обыватели попрятались. Всеобщего подъема хватило ненадолго.

— Вот он тебе, великий народ! — сказал Мягкий. — Разве они могут что-нибудь толком сделать? Вскочили и, ничего не добившись, опять за водку.

Он опять, на этот раз совсем уже безнадежно, махнул рукой на великий народ и взялся за пиво.


— Ну, вот она! Извольте радоваться, где отыскалась, — сказал Мягкий, увидев, наконец, ручку под диваном. — И перо заржавело и сломано. Это, должно быть, Акулина опять ухитряется им клопов в трещинах прикалывать. Вот тоже гадость еще развелась. А тут эта тяжба, суд. Нагрянуло все сразу. Повернуться не успеешь, обрадовались, обступили!

Мягкий расстроенно пододвинул ногой за проножку стул к столу, решительно сел с пером в руке и хотел было писать, но потом остановился, как бы соображая.

— …Или вот что, — сказал он нерешительно. — Не стоит жалобу подавать, глупо ведь… Лучше напишу-ка ему самому, по-соседски, чтобы он рабочих своих убрал отсюда, а то и карасям не рад будешь… Конечно, это самое лучшее.

«Милостивый государь, — сразу начал он, — я старался все время жить с вами, как живут с порядочными людьми, но так как это оказалось невозможно в последнее время, потому что у меня нет ангельского долготерпения, так как вы… — Он остановился и перечитал написанное.

Начало как-то само собой пришло в голову. Не обдумывая наперед в подробностях, он хотел было проскочить с разбега и дальше, но мысль куда-то полезла все вглубь, в придаточные предложения и увязла в них. Пришлось черкать и переписывать.

— А, пропасти на тебя нет! Только возьмешься, уж сейчас путаница какая-нибудь заварится. Откуда этих «так как» столько встряло! Ошалели!.. Ну да ладно, вот так… Точка. Да еще припишу:

«И после подобных вещей не считаю себя обязанным считать вас своим добрым соседом и даже знакомым».

Это место так понравилось ему своею решительностью, что он, взяв ручку, подчеркнул слова даже знакомым, чтобы придать им еще больше силы и резкости. Написав, он встал и начал возбужденно ходить по комнате, испытывая приятный воинственный подъем духа.

— Нет, нет, ничего. Этак отлично будет, — говорил он сам с собою, точно возражая кому-то, находившему, что письмо очень резко. Это ему полезно. Нахалов надо одергивать. Сами же уважать будут за твердость.

Но все-таки он задумался и остановился.

— Вот что: написать написал, а черт его знает: ну как он их и не посылал и знать ничего не знает, а я его так чищу, — сказал Мягкий. — Ведь это неловко так выйдет… Или уж не надо?..

Мягкий потянулся и протер глаза.

— С такими субъектами только свяжись! Твердость-то, она не всегда уместна… Да к тому же два слова одинаковых рядом встряли: не считаю… считать.

II

На дворе Щербаковского хутора, пропавшего в зелени яблонь и груш, а больше в бурьяне, который рос выше частокола, была давка.

Чуть не весь бывший на дворе народ собрался смотреть только что принесенную рыбу из пруда Мягкого.

Тут же шныряли под локтями больших проворные ребятишки, — сыновья кухарки Катерины, — бойкой, полногрудой, с черными косами молодки.

Сам хозяин, Александр Петрович Щербаков, в сборчатой поддевке, в дворянской фуражке, сдвинутой с вспотевшего лба на затылок, сидел на крыльце, широко расставив колени и упершись в них локтями. Перед ним стояло ведро с плавающими на боку сонными карасями.

— Здорово! — сказал Щербаков своим охрипшим от водки и охоты басом. — У земского в пруде хуже.

— Да, это что и говорить! Знатная рыбка, Александр Петрович… Все соседские пруды пересмотри — не найдешь, мы уж знаем. По стаканчику бы надо! — сказал несколько нерешительно один из ловивших, Сидор, высокий мужик, и почесал локоть.

— Ну, а сосед что? — спросил Щербаков, опустив замечание о стаканчике, как несущественное.

— Барин-то… — сказал медленно Сидор, почесывая бок. — Что ж, барин хороший, славный. Про барина худого слова сказать нельзя… кругом поискать такого…

— Ну ладно, ладно… — сказал помещик, поднимаясь, и хотел было уходить.

— Только вот, Александр Петрович, — сказал Сидор, нерешительно почесывая теперь уже в затылке, под картузом, который от этого совсем сдвинулся наперед, — барин-то ведь обижается, Александр Петрович.

Щербаков сразу побагровел шеей.

— Чего обижается? Кто обижается?

— Я, говорит, его так оберну, что он у меня и в остроге отсидится, — продолжал Сидор.

— Кто отсидится? — заорал Щербаков, как ужаленный. — Я отсижусь?..

Сидор уныло глядел куда-то в сторону.

— Черти! Дьяволы! — кричал Щербаков, выкатывая налившиеся глаза на Сидора и на его компаньона, коротенького Афоню, как будто они были виноваты.

— Я этих делов не знаю. Я им тоже замечал это самое. А они говорят: не имеют они на то права, чтобы ловить. Он, говорит, мошенник, — это вы, значит — полетит у меня отсюда. Так и сказал! Ей-Богу. Мне что ж…

— Послать ко мне Прошку, — закричал хриплым басом Щербаков, не обращая уж больше внимания на Сидора. — Прошка!.. Где ты, чертенок, все шляешься? Поди приготовь бумагу и все.

Он повернулся так, что колоколом распахнулась его сборчатая поддевка, и, пригнувшись под низкую притолоку, ушел в дом, крепко хлопнув за собою дверью.

И там еще раздавался его голос:

— Высохли, так разведи! Не догадаешься, чертова голова… Квасом разведи! Куда к самовару лезешь!

Сидор и Афоня, оставшись на крыльце, переглянулись.

— Куда ж теперь? — сказал Сидор, уныло отвернувшись, и безнадежно махнул рукой. — Голос-то как подает!.. Эх, доля! — И почесал бок.

Щербаков сел к столу, швырнул со злобой в угол зачем-то попавшее на стол обгрызенное гусиное крыло и стал быстро писать, то и дело тыкая пером в дно чернильницы.

На полу в комнате были набросаны окурки, спички, на столе рассыпан табак.

Щербаков жил по-холостецки. Днем и Катерина даже не бывала в комнатах, а ребятишек он совсем не пускал в дом, удивляясь, когда и откуда эта гадость только разводится. Хозяйством он не занимался. Землю сдавал в аренду, а сам травил зайцев, судился и ездил на ярмарки.

Любя всякое проявление русского духа, он каждый год ходил на Троицу завивать венки и там плясал русскую вприсядку. А под конец, уж потеряв фуражку и бормоча какую-то ерунду, ползал на четвереньках по поляне и хватал за подолы и за ноги девок и молодок.

Тут Прошка, видя, что уже пришло время увозить барина домой, укладывал его в тележку, так что голова, свесившись вниз через грядку, моталась у него, как у барана, которого везут с бойни, а сам сидел набоку, свесив ноги в больших сапогах и как ни в чем не бывало помахивал кнутиком, задирая встречных собак.

Щербаков пробовал когда-то служить и в военной службе, и в управе, и в опеке, — отовсюду пришлось уйти из-за характера.

Написав разгонистым, кудреватым почерком жалобу и выставив полностью свое звание, военный чин и даже зачем-то надписав: «православный», Щербаков помахал исписанным листом, подул на него и крикнул Прошке оседлать «Дьявола».

Поскакал он к земскому не по дороге, а напрямик через поле, погоняя тощего лихого жеребца, который, закусив с пеной удила, весь вытянувшись вперед, несся против ветра, приложив уши. Сзади, за седлом только раздувались по ветру полы распахнувшейся поддевки.

«Эх, маху дал! Надо бы одеться, а то мадам-то эта, должно быть, приехала из Москвы, — думал Щербаков. — У этого хомяка под самым носом можно строить куры…»

— Ну, черт, чего испугался! Лужи боится! — крикнул он на лошадь.

III

Земский, Павел Иванович, как всегда по утрам, сидел у себя в кабинете, в теневой стороне своего огромного дома, и, нахмурившись, в пенсне со шнурком, читал газету.

Павел Иванович любил выказывать себя человеком суровым, которому не до пустяков. У него всегда было выражение нахмуренной сосредоточенности и озабоченности. А при каком-нибудь усилии мысли и нос, и губы, и брови — все у него собиралось вместе, и он сердито сопел в усы, так что кто не знал его, даже несколько сторонился при встрече.

Щербакова он принял в кабинете. Извинился за свой пиджак и сказал, недовольно тыкая пальцем в только что прочитанную газету:

— Вот, все реформы… Доехали нас этими реформами. Теперь им земские начальники еще чем-то помешали! Странное, право, понятие у этих социалистов: только все уничтожать.

Щербаков, не много смысливший в вопросе о реформах, только нерешительно промычал что-то и сказал:

— Вешать надо, черт их возьми. Жиды все, должно быть, мутят.

Павел Иванович уныло и неопределенно развел руками, хотел было что-то сказать, но в доме вдруг произошло необычное движение.

Хлопнула одна дверь, потом другая. Кто-то стремительно пробежал, зацепив по дороге стул, который грохнулся на пол.

— Барыня приехала! Барыня! — закричал откуда-то голос Марфуши, и ее платье промелькнуло мимо притворенных дверей кабинета.

Павел Иванович, ждавший жену не раньше, как через неделю, вскочил, испуганно посмотрел на Щербакова и схватился за борты своего пиджака, как будто собираясь его сбросить. Но тут же вспомнил, что чистых манишек нет, а те, что он носил, — в них лучше уж и не показываться Анне Петровне. В отчаянии и досаде схватился он было за макушку, потом, вдруг что-то решив, проворно скинул туфли, надел ботинки с ссохшимися носами и, бросив оробевшего Щербакова, выбежал в переднюю, а оттуда, захватив пальцами у подбородка воротник, чтобы не видно было не совсем чистой ночной сорочки, — на подъезд.

У крыльца стояла взмыленная тройка серых. Потные лошади качали головами. В экипаже, вся заваленная картонками и коробками, сидела Анна Петровна.

— Ох черт, хороша! — сказал Щербаков, боязливо выглянув из-за косяка в окно.

«Только чиста очень! — подумал он, покачав с сомнением головой. — Где уж там… кружева, тесемки… это тебе не баба».

— Павел Иванович! Да что ж ты стоишь чурбаном, пошли вещи взять, мне встать ведь нельзя! — кричала Анна Петровна.

— Ах, да, да… конечно… сейчас… — торопливо заговорил Павел Иванович.

Он растерянно обернулся в своих широких брюках, хотел было куда-то бежать, но спохватился.

— Эй, послать… там кого-нибудь… вещи вынуть! — крикнул он, и лицо его при этом барски уверенном крике опять приняло тот солидный, нахмуренный вид, который он, очевидно, любил в себе.

— Ну, что ж, опять стал? Павел Иванович! Да помоги же мне вылезть. Ты совсем тут отупел, я вижу.

— Анечка, ну нельзя же так… при других.

— Ну чего там… Здравствуй… фу, гадость какая! В чем у тебя усы? Вытри мне руку… Ну, как здесь? Опять этот пиджак принялся таскать… Это что значит?

Павел Иванович, не поспевая за женой, уже готовился свалить все, соответственным недоумевающе-покорным жестом, на волю судеб, но жена оборвала его:

— При мне изволь одеваться как следует!

«Нет, чиста… дьявольски чиста, — уныло думал Щербаков. — А я и не умылся даже, скотина… полетел… Загорелось!»

— А ты знаешь, на чьих это я лошадях приехала? Да ты, должно быть, и не заметил, — спросила вдруг, живо обернувшись, Анна Петровна.

— Нет, как же, Анечка, я заметил, — сказал Павел Иванович и долго смотрел на лошадей, держа пенсне около глаза, как лорнетку.

— Это же Юрия Николаевича! Мы случайно встретились, ну, я и доехала. Он сюда заедет… недели через две. Э, да у нас гости? — удивленно сказала Анна Петровна.

Щербаков спрятался.

Анна Петровна и Павел Иванович вошли в дом. Тройка, позвякивая бубенцами, поехала со двора. Около конюшни стояли веселый Ефрем и угрюмый Алешка и смотрели вслед уезжающей тройке.

— Уж и лошади, накажи Господь! — сказал Ефрем, усмехаясь и покачивая головой, хотя лошади были как лошади.

— Дратва! — лаконически сказал Алешка и, хмуро отвернувшись, сплюнул.

Павел Иванович, послав за поваром, чтобы заказать завтрак, побежал было в спальню одеться, но по дороге забежал в кабинет, остановился и забыл, что ему нужно. Потом, вспомнив, схватил подтяжки со стула, с ненавистью пустил под диван попавшуюся под ногу туфлю и торопливым шагом пошел, как вор неся пиджак и подтяжки под полой.

Он решительно не знал, что заказать повару Никифору на завтрак.

Призванный Никифор, в белом фартуке, завязанном сзади тесемочками, стоял у притолоки, слегка наклонив набок умную седую голову, и ждал, что скажет барин.

— Ну, ты там сам что-нибудь… ну, что я тебе… — недовольно говорил барин.

Он сидел на низеньком сундуке и был занят сниманием брюк, так что трудно было определить, к чему относилось его недовольство — к усилиям, какие приходилось делать при снимании, или к напряжению мысли по поводу выбора блюд.

— Слушаю-с, — почтительно и покорно сказал Никифор. — Только позвольте доложить, что ни томатов, ни прованского масла у нас еще с прошлого месяца нету.

Барин, нахмурившись и собрав губы, думал.

— Ну, чего ты ко мне прилез. Я-то тут при чем?.. Приготовь как-нибудь там…

Никифор ушел, а барин остановился у стола, взял попавшийся под руку листок бумажки, откусил от него клочок и неодобрительно покачал головою. Бобрик на голове его залохматился и хмуро торчал в стороны. Очевидно, мысли его приняли какое-то неприятное направление.

Надо было вносить залоговые — под имение — проценты, а хозяйство его все шло каким-то образом в убыток, и хотя и было некоторое облегчение от сознания, что не он один, а тысячи их, таких же имений, поставят на торги и что, следовательно, как-нибудь, может быть, и обойдется, — нельзя же всех… — но все-таки при мысли об этом пропадало всякое порядочное настроение.

Как земский начальник, он должен был заботиться о народном хозяйстве, которое все шло хуже да хуже, а между тем что приходилось ему терпеть от мужиков в собственном хозяйстве! Их было у него двое: веселый, но не без ядовитости Ефрем и угрюмый, все наперед отрицающий Алешка. Павел Иванович часто выписывал новейшие машины. Но эти субъекты всякое нововведение встречали с непобедимым скептицизмом и непременно проваливали его. Ефрем обыкновенно зачем-то ощупывал новую машину руками, потом, усмехнувшись и покачав головой, отходил. Неизвестно было, что он думал, но, если бы сам изобретатель увидел эту рожу и усмешку, он усомнился бы в годности своего изобретения. А Алешка, так тот, и не щупая, а только едва взглянув угрюмо и вкось, лаконически определял негодность.

Недавно выписал фуру: для возки хлеба помногу зараз. А ее (уж если много, так много!) навалили верхом с первого же раза и утопили на мягком жнивье. Да так и бросили на ней возить. Только Алешка с Ефремом спали в ней под навесом.

А тут проценты да ассигновки на разные томаты и жене на заграницу.

— Ну, хорошо, хорошо… — сказал Павел Иванович, сделавшийся еще более хмурым и как бы обращаясь к своим мыслям, чтобы они оставили его в покое.

Он выплюнул бумажку изо рта и пошел в столовую.

— Успеете, успеете! — говорил кому-то голос Анны Петровны. — И никаких дел у вас нет! То имели с мужем дело, а теперь со мной.

— Помилуйте, — говорил голос Щербакова, — как же дел нет… Там — знаете — то да се.

— Пустяки, идемте в сад! В этой глуши каждому живому человеку бываешь рад.

Через пять минут их голоса раздавались уже в саду. И видно было, как Щербаков уже закручивал усы и щелкал каблуками.

Павел Иванович посмотрел на них, погладил лысину, сел в кресло и задремал.

Щербаков только вечером уехал домой. Провожали его Павел Иванович и сама Анна Петровна. Она, накинув газовый шарф и сжав плечи, как будто ей было приятно холодно, смотрела на усатого черного Щербакова, и глаза ее смеялись.

— Откуда ты такого бандита достал, — говорила мужу Анна Петровна, когда Щербаков скрылся из вида. — Пожалуй, в нем даже есть что-то… интересное для женщины, дикое, первобытное… Как по-твоему, Павел Иванович? Да что ты, спишь, что ли? Мне кажется, он очень решительный субъект, а?

— Ах, милочка, я не женщина, — сказал Павел Иванович, который, усевшись опять в кресло, углубился было в газету и опять задремал.

IV

— Ну что это за сумасшедший!.. Ну что он… Чего? За что он на меня подал? — уже двадцатый раз говорил Мягкий, ложась после обеда отдохнуть и от мух закрываясь с головой одеялом.

Голова скрылась, а из-под одеяла все еще слышалось мычание расстроенного человека, и одеяло все шевелилось.

— Вот что! — сказал голос под одеялом, и одеяло хотело было раскрыться приподнявшейся рукой. — Или нет… — Одеяло опять присмирело на минуту.

— А впрочем, чего же тут, — послышалось опять оттуда. — Чего тут тянуть да раздумывать? Напишу ему… — Одеяло открылось, и оттуда показалась всклокоченная голова.

Мягкий спустил ноги в носках, но тут же остановился, что-то соображая:

— Написать-то напишешь, — сказал он медленно, — а толк-то какой из этого будет? Писать без толку тоже не особенно умно. Лучше вот что: съездить к Павлу Ивановичу, узнать, что и как…

И сейчас же, словно увидев себя со стороны, подумал: «Что это за гадость! Никогда не выберешь сразу, раздвоенность какая-то… Ведь сознаю это, а вот поди… Но все-таки ведь правда: сначала лучше узнать… И при чем тут раздвоенность?»

Он решительно оделся и вышел на крыльцо. Иван, сидя на пятках около амбара, тесал кол.

— Иван, — сказал хозяин, — мне лошадь нужно. Да послушай, как бы это ворота-то? А то ведь и последнюю петлю сорвут.

Иван остановился тесать и посмотрел по указанному направлению.

— Что ж, — сказал он, подумав, — это можно. Поддел колом под пятку, вот тебе и все дело. Кабы тут что замысловатое было! — И он даже объяснил хозяину, как это еще можно сделать, и без поддевания колом.

Мягкий постоял, послушал и ушел, сказавши нерешительно, точно боясь надоесть одним и тем же:

— Так ты, пожалуйста, как-нибудь…


Был уже вечер. Мягкий ехал от земского.

Опустив вожжи, сидел он в шарабане. Глаза его возбужденно блестели, и на щеках чуть заметно пробивался румянец.

— Женщина… — тихо сказал он. — Жизнь!.. Как легко можно прожить жизнь, не заметив, что в ней есть, прозевать все блага ее, всю радость. А как она хороша… жизнь… Ведь это жизнь, — сказал он себе, свободно и широко поведя перед собою рукой.

С высокого берега реки, по которому он ехал, виднелся в лугу, за рекой, вечерний туман, растянувшийся и над озером длинной белеющей полосой, а за озером и за лугами расстилались в сумраке вечера те бесконечные, всегда подернутые туманной дымкой русские дали, от которых на сердце становится и грустно и хорошо, и до боли хочется чего-то.

Мягкий еще раз оглянулся кругом.

— Эх! — только и сказал он, вздохнул и почувствовал, что на глазах у него выступили слезы.

Серый, развеся уши, точно замечтавшись, как и хозяин, еле переступал ногами.

Мягкого вдруг охватило чувство такой жажды жить и что-то начать снова. И сейчас же побежали мысли и мечты, — глупые, но приятные.

Он уже не тульский помещик, у которого жизнь как-то прошла, ни во что не сложившись, он известен всему миру. А тут «она» узнает, что этот властелин умов, на которого все смотрят с завистью и уважением — ее сосед. И это происходит так: он едет вечером мимо чьей-то усадьбы и слышит в вечернем воздухе звуки рояля и чей-то поющий одинокий грустный голос. И хотя, насколько он знал, от Анны Петровны трудно было ожидать грустных одиноких песен, так как два прошлых лета у нее жил веселый офицер, все-таки мечты Мягкого рисовали картину такою…

— А-а-а… — замычал он вдруг как от какой-то внезапной мучительной мысли или острого стыда: он нечаянно взглянул на свои руки, и даже в сумраке вечера были видны большие не обрезанные и грязные ногти. — Это так, значит, с ней и сидел — с этими ногтями…

— Но! Распустил уши-то, — крикнул он и вытянул кнутом Серого. — Хорошо, что еще сам сознаю.

И он покачал головою.

Приехав, Мягкий прошел к себе в кабинет, мимо Акулины, которая перетирала в передней посуду, стоя у стола с засученными локтями. И сейчас же из кабинета послышался голос хозяина, как будто он, как вошел, увидал какое-то вопиющее безобразие:

— Акулина! Акулина!

Акулина, недовольная перерывом в своих занятиях, сердито бросила на стол полотенце и пошла на зов.

— Что это у тебя тут? Что за свинство! — кричал хозяин.

— Что ж тут? Что было, то и есть, — сказала недовольно Акулина.

— To есть как это что? Носки валяются на полу, брюки на задинке до сих пор. Зубной порошок… Почему не прибрала, когда я ездил? Вот ты у меня полетишь! Что это, в самом деле, жить нельзя! Ну вдруг кто-нибудь заедет!

При этих словах Акулина искоса взглянула на хозяина.

— Кто ж это к нам заедет? С самых забастовок никто не заезжал, а теперь заедет! — сказала она недовольно и хотела идти.

— Постой, постой, ну, а картина как висит? Ну, ты разуй глаза-то, посмотри, полюбуйся! — И он подвел за рукав кухарку к картине.

— Как висела, так и висит, — сказала Акулина, с недоброжелательством посмотрев на картину. — Что ж ей делается? Висит и висит.

— То-то вот — висит, — сказал хозяин.

Картина эта, «Лунная ночь на Босфоре», пристроившаяся над кроватью, была повешена кверху ногами. Это, еще убирая к Святой неделе, Акулина повесила ее так. Мягкий, в первый раз увидав, так и ахнул при мысли, насколько же, значит, темен еще народ, если не различает даже рисунка.

— Ну? Что ж ты стоишь? Поправляй.

Акулина, продолжая не понимать, подошла недовольно к картине и нехотя подвинула ее на гвоздиках несколько вправо.

— Да разве так! — крикнул хозяин страдальческим голосом.

Акулина испугалась и подвинула влево. Мягкий хлопнул в досаде себя по карманам и в изнеможении сел.

— Ну и ступа, — сказал он.

Акулина при этом слове плюнула и ушла, оставив картину висеть кверху ногами и несколько вбок.

— Вот не угодно ли, обиделась! Самолюбие имеет… Ах ты, Боже ты мой… Нет, так жить нельзя. Имей немного меньше энергии, не борись, — так и заплесневеешь тут в грязи! Так и пропадет жизнь…

V

— А это тоже возьми с собой. На, — кричал, вернувшись от земского Щербаков, расшвыривая на полу Катеринины ситцевые наволочки и подушки, которые вместе с нею мало-помалу переселились к нему на постель. — Зановозили! Это что тут? К черту! По мордасам вас всех! Пачкуны!

И с этого дня Щербаков начал чистить зубы, душить платок и крутить усы перед зеркалом. Водка с окна, которая в четверти постоянно стояла здесь, была убрана к черту, и вместо нее после обеда появлялся заграничный ликер, который Прошка в первый раз, когда привезли, все нюхал за дверью через горлышко и даже пробовал было пить, но поперхнулся.

— Недурна, недурна, что и говорить! Ничего, что чиста, все равно — баба. Надо только почаще зарядить туда! Предлог всегда можно какой-нибудь выдумать. Жаль, что суд скоро назначил этот пентюх, а то ездил бы каждый день. Вот еще, черт, чем угодить вздумал: через недельку! Как мужицкие дела, так он по три года разбирает, а для своего брата-дворянина расстарался!

С обоими помещиками точно совершилось чудо какое-то. Так иногда упавший в мутное болото камень раздвинет тину и в образовавшемся оконце на минуту отразятся небо и далекие облака.

С приездом молодой женщины все как-то ожило, насторожилось, помолодело в окрестности. В парке мелькало женское платье, слышался звонкий молодой женский голос, смех…

Мягкий стал постоянно исчезать, а вернувшись, долго гулял, мечтал и разговаривал сам с собою.

«Нет, как я жил? — говорил он, ахая и ужасаясь. — Я, который мыслю, думаю, сознаю!.. А вот принюхался, привык и почти не замечал. И не будь внешнего толчка, не приехала бы она, — кто знает, может быть, вся жизнь и прошла бы так, впустую, в сумерках и в застое, как у всех почтенных соседей. Странно, право: приходится быть благодарным какому-то буяну за то, что его какая-то муха укусила лезть на скандал».

— Вот! — говорил Мягкий, садясь на круглую скамейку в парке и наблюдая, как суетятся и спешат по дорожке муравьи, порхают воробьи, галки. — Все спешит, все не ждет, не спит. Вот это я понимаю! Великий мир, как чудовищный маховик, совершает свои гигантские обороты. Тут некогда зевать, — говорил он, согнувшись на скамейке. — Что ж, что для политики мы не годились? Политика не дверь спасения. Можно и без нее и жить, и… творить даже, — сказал он несколько нерешительно. — Теперь, может быть, наша энергия направилась по новому руслу… Слава Богу, мы уж не прежние лежебоки-крепостники, мы слишком сознаем. Это не важно, что мы еще не нашли реальной почвы для своего сознания. Может быть, со временем наши потомки из наших накоплений создадут великое целое… Ведь вот у меня еще ничего нет, даже, пожалуй, надежд пока нет: я только увидел ее, только говорил, ходил с ней, — а разве я тот, что был? Разве у меня мир тот, что был? Странное, странное чувство: как будто все душевные силы переместились, как будто собрались, сжались и направились все по одной какой-то, новой колее.

Тут же Мягкий решил перестроить дом по новому плану, сделать его выше, свободнее.

— Тут тебе и двери и все теперь переделается! — сказал он кому-то, точно кто-то раньше все приставал к нему то с поправкой двери, то еще с какими-то мелочами.

Кругом будущего дома решил разбить цветник, а из теса построить башни и пустить по ним вьющиеся розы.

Огромный дом и весь в розах: красные, желтые… Представляя себе это, Мягкий часа два проходил и «преступно» (как он сам шуточно говорил) промечтал о том, что будет.

— Однако уж если приниматься, так приниматься, — сказал он, и решил, несмотря на приближающуюся осень, начать разбивать цветник теперь же, чтобы весной не возиться с удобрением и разделкой земли.

Иван сразу восстал против явной такой преждевременности, но был сломлен.

Опять привезли навозу и свалили рядом с прежней кучей. Пришли плотники, оторвали висевшую на одной петле дверь на парадном и стали ломать дом. Снаружи и в самом доме отбили штукатурку и напустили столько гнилой трухи, что хозяин расчихался и ушел в сад.

— Да, — говорил он, ходя по дорожкам и спихивая ногой в сторону нападавшие палки и ветки. — Если не напрягаться, не держать волю крепко в руках, так и проживешь, неизвестно зачем. Так и не узнаешь ни красоты, ни силы, ни любви. А как легко это с нашей русской натурой: привыкнешь, успокоишь себя… И сколько таких у нас! Вон хоть бы тот же земский. Этому заплесневелому хомяку все равно. У таких толстокожих никаких возрождений не существует. Или вот тоже — Щербаков. Грубая скотина!

Часто Мягкий уходил за парк на луга, ходил там подолгу взад и вперед, разговаривая сам с собой. Иногда останавливался и, заложив руки назад, смотрел неподвижно вдаль, оставаясь до ночи, когда уже от скошенного сена веяло сырым запахом, в потемневшем небе мигали звезды, а в росистой траве, сильнее к ночи, без перерыва трещали кузнечики.

VI

В ворота усадьбы Павла Ивановича влетела тройка.

Из коляски у подъезда вышел офицер в крылатке и белом кителе.

— Юрочка! — вскрикнула Анна Петровна и, побросав свои кружевные работы, сбежала со ступенек балкона.

Офицер повернул на голос свою узкую красивую голову со свежим пробором и, улыбнувшись, со снятой в руке фуражкой, не спеша пошел меж клумбами навстречу.

— Меня ждали? — сказал он.

— Ждали, ждали! И томились!

— Требуется немного осторожности, — сказал офицер, улыбаясь. — Ваш муж смотрит.

— Ну, он, дурак, ничего не поймет. Впрочем, пойдем к нему… Павел Иванович, Юрочка приехал.

Павел Иванович с газетой в руках вышел на террасу, и сощурив глаза в пенсне и собрав губы, долго всматривался, с кем это говорит жена.

Жена же, не обращая на него внимания, вся раскрасневшаяся от радости, слушала офицера и гладила его руку, которую он подал ей.

— Ах, это вы? — сказал Павел Иванович. — А я смотрю, кто это мог заехать в нашу богоспасаемую глушь… Ну что, как слышно про реформы? Кто теперь?..

— Вы не видели переделанной беседки? — сказала Анна Петровна, не дожидаясь, пока муж договорит.

— А у вас все по-новому? Или кое-что осталось и по-старому? — спросил офицер, улыбаясь и ласково-значительно глядя в глаза молодой женщине.

— Кое-что — да… — сказала Анна Петровна, и они, смеясь, пошли в сад.

Павел Иванович посмотрел через пенсне вслед им, потом недовольно оглянулся на солнце, которое припекало ему макушку, хотел было идти к дому, но остановился. По выездной аллее скакал верхом какой-то человек в русской поддевке. Павел Иванович, нахмурившись, с напряжением долго всматривался в подъезжающего.

— Простите, пожалуйста! Я, черт меня возьми, повестку потерял, а память точно отшибло, совсем из головы вон, когда вы обещались суд назначить, — хриплым басом проговорил приезжий.

— Ах, это вы! — сказал Павел Иванович. — Пойдемте-ка. Я спрошу там у своего Мишки, когда я назначил.

— А где же… Это чьи? — спросил Щербаков, косясь на серых лошадей.

— А я-то смотрю, кто это мог заехать в нашу… Ну, что слышно о реформах? — говорил Павел Иванович, приглашая Щербакова в дом.

Около дверей конюшни сидели, ничего не делая, Ефрем и Алешка.

— Повадились, — сказал Ефрем, — чудно! — Он с веселой усмешкой покрутил головой. — И скажи на милость, сколько этих самых кажинный год около нее. И всех допущает, тары да бары… Ах ты, пропасти на тебя нет! — И Ефрем, ударив себя по бедрам, плюнул.

— С жиру-то делать нечего, — сказал угрюмо Алешка.

— А наш хомяк, — продолжал Ефрем, — то-то простота: наденет эти свои стекла, а ничего не примечает, только тебе сопит да в бумагу смотрит…

— Постой, ктой-то, знать, еще едет.

В воротах показался шарабан с серой лошадью.

Приезжий направлялся было к конюшне, чтобы отдать лошадь, но, увидав щербаковского «Дьявола» и чьего-то кучера, приостановился, нерешительно оглянулся и хотел было повернуть назад.

— Вам кого? — спросил, мутно и угрюмо глядя на него, Алешка.

— Я собственно ехал… Павел Иванович дома? — говорил приезжий.

— Дома, — сказал хмуро Алешка.

— Спроси, любезный, когда суд назначен.

VII

Акулина видела, как ее молодой барин, приехав домой, ушел в сад. Обедать он не захотел и целый день ходил по средней аллее.

Иногда он останавливался, бессильно опустив голову. Иногда взглядывал на начатую ломку старого дома и морщился на стук топоров.

— Обрадовались! Расстучались!.. Впрочем, что же я? Может быть, ничего еще нет, может быть, это и не офицер вовсе приехал… Если офицер, то должны быть серые лошади, — я слышал. Что ж я не спросил у кучера-то!.. Наверное, не он. Эх я! Как это у меня все скоро: то уж очень высокий подъем, то раскисание окончательное. Вот сознаю, а все…

И он даже улыбнулся, повеселел.

Акулина и ребятишки, оказалось, видели, как утром мимо усадьбы проехал какой-то военный, только не заметили, куда поехал: к Земскому или еще куда.

— А лошади какие, — спросил Мягкий, глядя с надеждой на мальчишек, — не серые?

Те только озадаченно переглянулись: не то либо серые, не то нет.

К вечеру Мягкий совсем ободрился и приказал закладывать лошадей.

Лошади были поданы, а барин не выходил.

— Застрял! Теперь не дождешься! Вот тетеха-то! — говорил Иван, сидя на козлах и поглядывая на окна.

Но только что барин, вышедший в соломенной шляпе и белом пыльнике, сел в пролетку, как Иван, воскликнув: «Ах ты, мать честная!» — скатился клубочком с козел и побежал.

— Сейчас, сейчас! Одним ментом! За кафтаном! — крикнул он, скрываясь за дверью людской, но через минуту показался оттуда и, плюнув на пороге, побежал по направлению к конюшне.

— Теперь пропал, не дождаться! Вот растрепа-то! — сказал Мягкий, вздохнув. — А ведь сколько времени сидел, дурак. — И, сгорбатившись в своем пыльнике, стал ждать. Сначала он прислушивался, не бежит ли Иван, потом забылся.

— Погладили на семь целковеньких! — сказал Иван, возвратившись, и, махнув с горечью рукой, хотел уже было лезть на козлы, но тут же удивился: кафтан выглядывал из-под передней лавочки пролетки, и Мягкий даже сам трогал его ногами.

— Да, уж это, коли захочет подшутить, так он тебе среди бела дня так обведет, что только диву дашься! — сказал Иван и полез на козлы уже с благодушной усмешкой.

Лошади тронулись, правая пристяжка рванула вперед, и, угнув шею кольцом, пошла перебирать ногами, теснясь и напирая на оглоблю, пока не выехали на простор проезжей дороги. Мягкий, глядя на ноги пристяжной, о чем-то думал, покачиваясь на рессорах. Иван предался мыслям о пристяжной.

— Она хоть животная, а тоже требует, чтобы обращение было, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Это не то, чтобы тебе пень или статуй какой: куда его ни вороти, он все пойдет. Или скажем… Тпру, тпру, черт! Куда наехал?

Иван за разговором, барин за мечтами и не заметили, как наехали на чьих-то лошадей, которые, зацепившись экипажем за придорожную ракиту, стояли посреди дороги.

В экипаже, замотав на угол вожжи и пустив лошадей, возвращался откуда-то порожняком чей-то кучер и, положив под голову офицерскую дорожную накидку, спал.

— Эй ты, олух! — кричал Иван. — Глаз, что ль, у тебя нету!

Проснувшийся кучер, приподняв спутанную голову, недовольно заспанными глазами посмотрел на проезжих, сердито дернул за вожжу, попятил лошадей, объехал и опять улегся.

— Вот такому доверь хозяйское добро! Едет, а куда едет, черт его знает, — говорил Иван, опять усаживаясь. — Нет, ты коли едешь, не спи. А то подобрал тройку серых и думает…

Мягкий быстро оглянулся: лошади были серые.

— Пошел назад! — расстроенно заговорил барин. — Иван, назад, ну!.. Я раздумал! Назад, говорю тебе…

Иван, перебитый в своих рассуждениях, понял не сразу, потом начал заворачивать, чуть не вывалил, перегнулся для перевеса, выправил и, хватив кнутом пристяжную, погнал лошадей.

Мягкий, приехав, прошел в кабинет и заперся.


Суд по делу дворян, землевладельцев Мягкого и Щербакова, состояться не мог за отсутствием обеих сторон.

Посылались вторичные повестки; их возили Ефрем и хмурый Алешка.

Никто не показался из своих углов. А Щербаков даже обругал Алешку неприличными словами и еще грозился вслед из окна кулаком.

— Чудные эти господа, — говорил Ефрем, свертывая папироску и с усмешкой покачивая головой. — Только народ зря взбаламутили, а ни до каких делов не дошли.

— Рвань, а не господа, — сказал хмуро Алешка.

Подошла глубокая, неподвижная осень. В опустевших полях стало ровно, уныло и безмолвно. На оголившихся деревьях висели светлые капли тумана.

По опустевшим аллеям в усадьбах стало сиротливо-пустынно по-осеннему, и только с унылым шумом передувались ветром темные опавшие листья. Убитые морозом, точно сварившиеся, цветы в цветниках были поломаны скотиной.

Дом Мягкого стоял наполовину ободранный, а в окна вставлялись двойные рамы и замазывались наглухо последние щели.

П. Романов
«Русская мысль» № 3, 1914 г.