Петр Боборыкин «Али»

I

Под низко спадающими ветвями кедра было темно и привольно.

Лихутин, сидя на складном стуле, облокотился о могучий ствол красавца-дерева.

Ему просто не верилось, что так хорошо вокруг него и в нем самом. Лучше этого утра он не мог себе вообразить.

Прямо, полоса иссиня-изумрудного моря — густого краской и тихого, без малейшей ряби — разделяла две купы дерев. Левее, над зеленью парка, высился дальний утес — с башней маяка. Небо стояло надо всем, лазоревое и бездонное, чуть-чуть с налетом лиловатой дымки. Она таяла под солнцем и вблизи, на лужайке, где кедр стоял, поодаль от других деревьев, была уже трепетно прозрачной.

Из-за изгороди ласкали взгляд кисти гликинии, сплошь покрывавшие стену по обе стороны каменных ворот.

Кругом, из муравы и с деревьев, и еще откуда-то доходило чуть слышное жужжание насекомых.

Легкие ощутимо втягивали в себя упругий утренний воздух, смягченный близостью моря.

Моложе, смелее Лихутин еще никогда не чувствовал себя.

Он не мог читать. Ему показалось даже смешно, что он вышел от себя с книжкой и складным стулом — как делал это, почти каждое утро, с тех пор, как живет здесь, на прибрежье Черного моря.

Он быстро поднялся, бросил книгу на складной стул и стал медленно прохаживаться вверх и вниз по лужайке.

Руки его невольно поднялись, точно он желал обнять все, что вокруг него так нежилось и ласкало своими красками и очертаниями, своей роскошью и своим величавым безмятежьем.

Сладко зевнул он. Истома пошла по всем суставам, и он, с умыслом, несколько раз глубоко вдыхал в себя душистый воздух, теперь уже нагретый почти отвесными лучами солнца. Он не боялся этих лучей и нарочно не ходил под зонтиком до полуденной жары.

Ему не верилось, что скоро день его рождения, когда он подойдет к цифре: тридцать восемь. Еще два года — и он сорокалетний холостяк.

Высокий, худой — Лихутин держался прямо, грудью слегка вперед. Голова, небольшая для такого роста, приобрела, с годами, посадку несколько вбок. Вбок привык он и глядеть своими широкоразрезанными темными глазами, немного близорукими. Овал лица, нос и крутой, не очень обнаженный лоб, напоминали восточный тип, хотя у него в крови и не значилось татарской примеси. Такая же у него была и бородка, как у многих из здешних татар — короткая и с широким промежутком голого тела между нижней губой и линией волос. На висках заметная вдавленность. Волосы, коротко остриженные, курчавились. Их цвет отдавал золотистым намётом на темно-русом фоне. Чуть-чуть они серебрились на вдавленных висках.

Две довольно резких морщины бороздили щеки вдоль крыльев носа, и лоб давно потерял белизну и свежесть. Цвет лица стал в эти дни заметно поправляться; но еще по дороге из Петербурга в Крым Лихутина огорчал его «геморроидальный» вид. В последнюю зиму кожа начала как-то сразу буреть и желтеть.

Серый костюм из шершавой материи моложавил его. Голову прикрывала белая парусинная шляпа английского фасона, в виде шлема.

Привычка старательно и по сезону одеваться сказывалась и в мелких подробностях белья и обуви.

На четвертом пальце правой руки он носил кольцо; но не обручальное, а с камнем.

Лужайка поднималась отлого к той части парка, где между деревьями, на каждом шагу попадаются каменные глыбы. Узкие тропинки ведут на крутизны, с их шоколадно серебристыми изломами.

У самого края, где выровнялись кипарисы и тень лежала длинным поясом, Лихутин опять присел, прямо на траву.

Он мог так оставаться здесь сколько ему угодно, без всякой заботы, без малейшего принуждения, не желая подчиняться петербургским привычкам, не стыдясь нисколько того, что он ничего не делает и не желает делать; а просто дышит, нежится, чует трепетанье природы, смотрит на море, смотрит в небо, никуда не спешит, ничего не боится.

Тридцать восемь лет прошли скоро, обидно скоро. Он уже — особа четвертого класса. Крупный чин подобрался также незаметно и докладывает о том, что молодость, несомненная и неподдельная, уже позади, хотя количество лет и позволяет еще считать себя «далеко не старым мужчиной».

Упрекать себя — не в чем. Он лучше, разнообразнее и честнее, и содержательнее прожил эти почти двадцать лет, с выхода из университета, и по «сей день». Не тоскливую лямку чиновника тянул он. В ученые он не метил; но ему удалось, с первых же шагов на службе, приписать себя к работе более живой и серьезной. Ему давали время читать и набираться сведений, его «пером» скоро стали гордиться в его ведомстве, ему не мешали печатать в журналах этюды по экономическим и социальным вопросам, у него уже есть почтенное имя, хотя многие этого не знают и думают, что он — чиновник, каких сотни состоят «при». Сколько командировок имел он внутрь страны, сколько дельных и «честных» докладных записок составил он в последние годы и сколько проектов и мероприятий были прямо вызваны его отчетами и записками.

И он все это делал с убеждением, без суетности, не для выслуги, не для того, чтобы сразить своих сослуживцев назначением на «пост». Ему, не дальше, как к новому году, предлагали пост в провинции. Он отказался. Нигде не будет он так независим, нигде нельзя и работать с таким сознанием, что делаешь дело. Вот уже более года, как он — член двух комиссий и в его знаниях, опыте, солидности и беспристрастии безусловно нуждаются. И дело все прибывает.

Кабинетная работа последней зимы сказалась общим недомоганием. Никогда он не лечился, не любил даже разговоров о здоровье; но тут сам зачуял, что пора уходить от преждевременной петербургской старости.

Зеркало, впервые, отчетливо подсказало, что так нельзя, что надо, по крайней мере месяца на три, на четыре — ничего не знать, кроме бодрящих ощущений природы и своего — пущенного на вольную волю — организма.

В Крым попал он в первый раз — и в пору ликования весны.

II

Живет он здесь вторую неделю. Неизменно — каждый день — свет, тепло, море, горы, пышная растительность парка — радуют его и гонят, с раннего утра — вон, «в природу».

Никогда, нигде — в самых красивых местах за границей — ему не было так хорошо. Там в нем сидел торопливый турист; а здесь ему все как-то особенно мило и близко: изгибы прибрежья, горные тропинки, татарские сакли, мечеть, ребятишки, красивые «софты», когда они выходят на улицу в своих чалмах и халатах, женщины с античным профилем под чадрой, в мелких косицах, выкрашенных в желто-красную краску. И рядом с грязцой и теснотой деревушки — строго изящный чертог покинутой господской усадьбы, его террасы, лестницы, башни, фонтаны — с ковром роскошного цветника, с запахом еще туго распускающихся цветов на магнолиях, покрытых блестящей и твердой листвой.

Как там дышится на террасе, перед закатом солнца, как мечтается!..

Да, здесь и он начал мечтать, после многолетней кабалы в деловитом и рассудочно-суетливом городе, который выедал из него, день за днем, молодость, способность наслаждаться, искать красоты, гармонии, страсти — жить не одними навыками и привычками, логикой и цифрами, общими местами и общепризнанными принципами — а вовсю чувствовать, как голоса природы просыпаются в душе и влекут ее на законный и достижимый пир жизни.

Привычку к чтению привез он и сюда — и в первые дни он дочитывал книжки журналов, взятых с собой в дорогу. Читал он рассеянно, машинально, обрывая беспрестанно нить сухой фразы в безвкусной прозе статьи или обозрения, где все одни и те же «хорошие» мысли перетирались все на один и тот же лад.

Сегодня он пошел в парк с томиком романа, совсем нового, купленного им у Полицейского моста, за день до отъезда.

Француз-автор — настоящий талант; но в нем слишком много презрения к людям, узкого пессимизма и цинической чувственности. Лихутин читал почти все его лучшие вещи — в том числе и сборники мелких рассказов. Вообще, он успевал, не отрываясь от срочной служебной работы, прочитывать немало и французских романов. Но они скользили по нем, часто раздражали, и если интересовали, то подробностями реальной жизни. Адюльтер — вечная их тема — давно давил ему оскомину.

Заглавие желтого томика, купленного им у Полицейского моста — нашел он очень удачным. Это было изречение Соломона — испытавшего на себе роковую силу любви.

Лихутин взял с собой в первый раз этот роман; но — захваченный потребностью упиваться блистательным утром, он не прочел еще и первой строки, там, под кедром. Сегодня ему тяжела стала всякая «книжка». Она делалась для него символом того, что половину своей жизни, если не две трети, он был сам раб книжек; только не таких, которые учат жить вовсю, а делают из тебя существо, убегающее от всего сладкого и радостного, от обаяний природы и всемогущей страсти.

Сильна как смерть, — вслух подумал Лихутин, вспомнив заглавие романа. Он все еще сидел в тени кипарисов, на траве, и его потянуло к желтому томику, оставленному под кедром, на складном стуле.

Он вернулся туда, переменил место, сел на стул в прежней позе, прислонив спину к стволу дерева, и начал читать, с желанием найти что-нибудь такое же сильное, как заглавие.

И он просидел, почти не меняя позы, до часа своего завтрака, когда солнце уже забралось над кедром и тени вокруг дерева резко укоротились. Ноги ему жгло. Смолистые испарения насыщали воздух.

Незаметно, залпом, он прочел чуть не половину томика.

Неизведанное им чувство испуга за себя засосало в груди. Он уже видел, куда автор ведет своего героя: к беспощадной развязке, когда любовь заново овладеет им и когда будет уже поздно. Не помнил он, чтобы какой-нибудь роман так властно заставил его, в последние годы, сделать оборот на самого себя, застигал его так неожиданно и ставил ему вопросы:

«Разве ты жил? Разве ты знал, что такое то всесильное чувство, которому равна по могуществу только смерть, по изречению мудрого царя, написавшего «Песнь песней»?

Читать дальше стало вдруг жутко.

Лихутин пошел из парка замедленным шагом, не чувствуя, как лучи солнца припекают его сквозь полотно его шляпы-шлема.

Воздух — полуденный, полный испарений цветов и деревьев — вызывал прилив крови к голове и совершенно новую для него работу мозга.

Отчего то, что он сейчас читал, не казалось ему, как бы это было в Петербурге, если не сочиненным, то преувеличенным; умышленным превознесением — превыше всего — в сущности ведь чувственной, половой любви, вопреки всему, что человек с правилами и принципами считает за настоящее благо и цель жизни?

Отчего?

Вместо ответа он, невольно и с явным желанием пристыдить и покарать себя, начал снова перебирать в голове — к чему сводится жизнь его сердца? Что он испытывал, какие радости, какой вид любовного захвата?

Совестно было и вспоминать. Дело владело им. Он уверил себя сразу, что ему некогда давать ход вздорным запросам «фантазии» и «сенсуализма». Были сближения с женщинами; но они кончались разговорами на интересные темы. Были связи. Но какие? В низменных сферах, без пособия душевного захвата. Какая-то гигиена, без угрызений совести, потому что все обходилось «честно благородно». Он еще недавно благодарил судьбу за то, что ни одна из этих встреч не перешла во что-нибудь обязательное и неопрятное.

Так прожито двадцать лет, двадцать лет, уже безвозвратных… И он на таком спуске к годам полустарости, где все в заговоре против прав на радость жизни и полноту страстных испытаний. Так он и состарится, так и ляжет в гроб.

Не за одного себя сделалось ему обидно и страшно; а за всех своих сверстников, таких как он, мужчин и женщин, дельных и умных, честных и порядочных, за все русское, безвкусно-принудительное отношение к жизни.

Никто из них не умеет жить, не умеет брать от природы, от своего темперамента, от самых законных жизненных влечений то, что не дает никакая книжка, никакая пропись. Чуть не сорока лет, впервые познал он сладость обаяния природы. Но она зовет еще к чему-то? Она узаконяет то, что там, в Петербурге, в кабинете, в канцелярии и в комиссии, на деловых разъездах и в серьезных разговорах — глохнет и обращается в ничто.

III

Ему следовало подняться к себе по ближайшей крутой дорожке, между низким забором и изгородью парка; но он спустился по узенькой каменной лесенке, к заднему фасаду «дворца», прошел весь двор, не замечая, что на нем делается, и только за воротами, у второго спуска, против входа в цветник нижнего парка, посторонился, заслышав сзади шум колес и лошадиных копыт.

В легком облаке пыли катилась тележка на рессорах. Маленькая чалая лошадка потряхивала бубенчиками; она бежала, точно собачка, и пофыркивала.

Лихутин остановился и приподнял шляпу.

Он узнал испитого блондина, его затасканную соломенную шляпу и измятую парусинную пару. С ним познакомил Лихутина хозяин квартиры, татарин Ахмет, на днях, внизу, в своей мелочной лавке. Фамилии он не мог вспомнить; но знал, что этот блондин-художник, третий год живет на хуторе своего дяди, верстах в трех, пописывает картинки и занимается виноградным делом. Кажется, он уже харкал кровью; но держал он себя молодым человеком, в разговоре быстро оживлялся, говорил порывисто, высоким тенорком.

— Откуда? — спросил Лихутин, подошел к тележке и пожал руку.

— Ездил туда, за Мисхор. Приглашали насчет филлоксеры.

— А вы этим занимаетесь?

— Как же… Немало десятин подвергли дезинфекции.

— И успешно?

— Пока кордон строго держим и не пускаем дальше… Каково утро сегодня было? — перебил он себя. — Роскошь!

— Вы ведь художник? Отчего же не пишите эскизов?

— Некогда. Да и не могу сидеть подолгу, в одной позе. Сейчас начнет анафемски ныть в боку. У меня немало есть набросков. Когда-нибудь в наши края заверните… Винца нашего отведать… Я здесь часто бываю проездом, чуть не каждый день. Да еще никого что-то нет. Хоть бы одна интересная женская фигура.

Побурелое от загара и легочной болезни лицо блондина осветилось усмешкой широкого рта и его вдавленные серые глаза блеснули женолюбиво.

— Это меня не прельщает здесь, — заметил Лихутин.

— Ах, не скажите!.. Не одна неодушевленная природа… Нужна и живая красота.

— А разве лица татарок не оригинальны? Я еще мало видел, но попадаются чудесные головки.

— Порода есть… По-моему — помесь туранской крови с генуэзской… Но очень уж их знаешь. Первобытны. Любовь они допускают только промежь себя… А ухаживанье — в виде куска мыла.

— Как?.. Как?

Лихутин рассмеялся.

— Как же… Кусок мыла — это выше всякой любезности и первый подарок. Но и его надо преподнести умеючи… Насчет этого — у мусульман куда построже нашего… И девчата здесь не такие, как в матушке России. С выдержкой!

Лошадку беспокоили мухи и она дернула.

— Стой! — добродушно крикнул блондин, и наклонившись к Лихутину через крыло тележки, заговорил, потише звуком, но также порывисто:

— Телеграфист мне сказывал, ожидается приезд одной интересной особы. Смотрела комнаты у Аджи. Знаете, у вашего первого богача? В Мекку ходил. Потому и Аджи… Если будет случай познакомиться, и меня не забудьте… И к нам милости просим кавалькадой.

— Я насчет верховой езды плох.

— Здесь будете ездоком. Небось!

Он ударил лошадку вожжей и приподнял другой рукой шляпу.

Волосы совсем поредели у него на взлызах высокого лба, морщинистого и также сильно загорелого.

— До свидания! Всего хорошего! — крикнул он, обернувшись.

Лихутин не сразу двинулся дальше, а с минуту смотрел вслед облаку пыли.

Чахоточный блондин — если поставить их рядом — полон жизненных позывов. Может быть, ему не дотянуть до зимы; а он кутит, разъезжает в пыль и жар, борется с филлоксерой, ждет интересных дам из России, дарит молодым татаркам куски мыла.

Этот, когда придет его смертный час, не станет спрашивать себя: жил ли он?

Да он и умрет-то неожиданно, не веря в свою болезнь, как все почти опасные грудные. До последней минуты сохранит он свою жажду жизни.

Лихутина опять схватило то самое чувство, с каким он оторвался от чтения романа в желтой обложке — чувство испуга и обиды за себя и таких, как он интеллигентных мужчин и женщин.

Мысленно выговорил он это слово «интеллигентных» почти с гадливостью.

«Какое безобразное слово, как оно пропахло чем-то затхлым и мертвенным! Когда только перестанут его употреблять!»

Как бы желая стряхнуть с себя это настроение, эти вопросы и возгласы, Лихутин поднял голову и широко оглянулся сначала назад, в сторону ворот, завешанных справа и слева кистями светло-лиловых цветов и цветника, с магнолиями и кипарисами; потом, вдоль белого шоссе, уходящего между двумя стенами деревьев, и вверх по горе, где домики с галерейками — белые, серые, с русскими и восточными крышами — ютились по склону, во всех направлениях, вплоть до минарета мечети и ее купола.

И все, кто здесь живет по своему стародавнему обычаю, «на лоне природы», слушаясь вековечных инстинктов, вкусили и будут вкушать дары жизни, когда настанет их черед. Перед ним проходят лица и фигуры татар: толстого Аджи, хозяина Ахмета, франта-кутилы, его приказчиков, цирюльника Мухтара, почтаря Искендера, мальчишек и девчонок, старых баб с халатами на голове, подростков-девчат с полуоткрытыми лицами, лукаво выглядывающих из-за низких загородей и с дощатых галдареек сакль.

Все это живет — по закону. Когда кровь заговорит, они любят, посягают, берут жен, сколько хватает достатка, не знают запоздалых укоров себе и живут себе в телесном и душевном равновесии. Кому из них посчастливится — подслужиться к молодой и тароватой барыне, когда ездит с ней по горам, тот не задумается ни перед каким вопросом, не станет разбирать «мотивы» и «принципы». Для него женщины — все равны: знатные и простые, генеральши и судомойки. Аллах не запрещает их делать своими подругами. Он и в раю сулит несметные рои чаровниц-гурий. Что жизнь дает, то и бери, и знай: ты мужчина, а женщина создана на твою утеху и потребу.

Так будет не нынче-завтра отвечать на заигрыванья какой-нибудь заезжей барыни — тот подросток, который носит ему, каждое утро молоко, стройный, белолицый и светловолосый татарин, затянутый в куртку, с бараньей шапочкой на затылке, музыкально лепечущий по-русски, умненький и изящный во всех своих движениях и позах.

На пол-горе, Лихутин повернул влево, к площадке, где стоял домик с террасой. Он там завтракал.

IV

Низкая, довольно просторная комната, похожая по отделке на «уборную» в барских усадьбах, вся в тени, с двух сторон окруженная крытой террасой, успокаивала от полуденной жары.

Два небольших стола, накрытых по ресторанному, не подходили к ее отделке. По стенам висели, на светленьких обоях, старинные английские гравюры. С потолка спускалась люстра, фарфоровая, с отбитыми завитушками, мебель — сборная, обитая полинялым ситцем, с белым лакированным ободком и в красном дереве. Одна козетка была позолочена и ее бледно-палевая шелковая обивка кое-где прохудилась.

Все это были когда-то барские вещи, вероятно подаренные заслуженным дворовым или попавшие другим путем.

На белом консоле букет живых цветов, в узкой и высокой филигранной вазе, освежал воздух запахом ландышей и фиалок.

Сюда Лихутин приходил завтракать и обедать. Хозяин, из бывших господских людей, содержал при своих меблированных комнатах и нечто вроде ресторана.

Лихутину прислуживала дочь его Онечка, девушка лет семнадцати, хорошенькая и манерная, с головой покрытой до лба крымским расписным полотенцем.

Других гостей в ресторане не было.

Лихутин ждал второго кушанья, рыбы. Первым, шашлыком, он остался недоволен. С местной кухней приходилось мириться. Держал табльдот и телеграфист, но позднее, когда начнется приезд купальщиков; не раньше июня.

Онечка внесла блюдо бережно, боясь расплескать соус. Ее свежий ротик брезгливо усмехнулся. Довольно длинно обстриженные волосы выбивались из-под полотенца. Ситцевое платье с короткой пелеринкой делало ее сухощавую фигуру пышнее.

Лихутин, еще вчера разговаривал с нею, очень сдержанно. Но теперь она его забавляла своим голоском и тоном, смесью манер полубарышни, полушвеи. Глазками она действовала часто и ресницы у ней были пушистые, южные, темнее русых волнистых волос.

— Что это? — спросил Лихутин, ласковее обыкновенного.

Сегодня ему захотелось переменить с ней обхождение и, без пошлого заигрыванья, быть проще, приветливее. Онечка тоже жила вовсю, среди этой чудной природы. Каждая жилка трепетала в ней. Даже ее манерность и картавость на букву «л» ничему не мешали. Наверно она уже вызывала здесь немало пассий.

— Какая рыба?

— Кефаль под соусом, господин.

Это слово «господин», еще вчера казалась ему совершенно нелепым; сегодня оно его забавляло.

Он понюхал.

— Кажется, не очень свежа?

— Ах нет, — пропела Онечка, — вчера купили. Была и камбала. Гришка рыбу приносил. Внизу, у купальни вытащил. Вот какая, — показала она обеими руками. — За шесть копеек уступал.

— Всю рыбу?

— Ха, ха, — прыснула Онечка, подставляя поближе солонку. — За фунт… Да папаша сказал, куда такую. Не на кого готовить… В ней полпуда будет.

И точно найдя, что она достаточно ему услуживала, Онечка отошла к двери и спросила особенно певуче:

— Кофею не желаете?

— Желаю, — ответил Лихутин и, улыбнувшись, поглядел на нее. — Если есть готовый?

— Я сделала.

Онечка сказала это совсем не как «прислуга»; а как бы с таким оттенком: поймите-де, как я к вам внимательна.

И не прошло пяти минут, как она вернулась с кофейным прибором, который тоже отзывался барской усадьбой.

— Какие же у вас новые постояльцы? — спросил Лихутин.

— Да никого еще нет. Вот вы, господин, у татарина живете. У нас, небось, не пожелали.

— У него, прекрасный вид… Прохлада… И целая терраса в моем распоряжении.

— Дайте срок. Вот будут из Ялты ездить сюда гулять. Там от одних лошадей… какой воздух будет. Как раз под вами. Вы увидите.

Она игриво блеснула глазами и выпятила нижнюю пухленькую губу.

— Вот начнется приезд, — продолжала Онечка, стоя у стола так, точно она не хочет сидеть, но могла бы, потому что она не «прислуга». — Третьего дня приезжала из Ялты барыня. Вот шикозная-то! Прелесть!

Онечка сделала жест, как будто она желала ударить в ладони.

— И что ж?..

Лихутин вспомнил, что чахоточный художник говорил о какой-то интересной даме, виденной телеграфистом. Может быть — та же самая.

— Нанимает, — продолжала Онечка и отошла к двери, взялась худенькой загорелой рукой за притолоку и стала качаться на одной ноге. — Только папаша не очень торопится… И она желает, чтобы весь балкон для нее; а этого нельзя. Хотела еще побывать. И одевается же! Только в полу-трауре… в сером… с белым. Кружева какие! Святители!

Она порывисто вдохнула в себя воздух и, оправивши на лбу полотенце, спросила:

— Больше вам ничего не нужно, господин?

— Ничего… Только вот что Онечка, — он в первый раз так назвал ее. — Зовите меня по имени и отчеству.

— Я не знаю как.

— Владимир Павлович — меня зовут.

— Хорошо! — звонко выговорила Онечка и выскользнула из полуотворенной двери.

Кофей был сварен старательно и сливки недурны, что здесь — большая редкость. Лихутин медленно глотал из хорошенькой чашки старого саксонского фарфора, с тонкой трещиной и облезлой позолотой.

Ему не хотелось двигаться. Тут было прохладно и уютно. Он мог выйти на террасу, закурить сигару и докончить, за один присест роман в желтой обложке.

Роман начал его опять притягивать. Жуткое чувство не улеглось в нем. Хотелось уйти на самое дно страсти, когда она, уже запоздалая и смертельная, будет глодать того самого жизнерадостного мужчину, который умел тешиться любовью, только как художник, одной красотой!

«Чего ж так бояться за себя? — думалось Лихутину. — Ведь мне не пятьдесят лет, даже не сорок! Я еще не тратился на страсть, я не раскидал душевной силы и здоровья на изнуряющую погоню за наслаждениями. Почем же знать?..»

Он не докончил вопроса, но и не устыдился его. Здесь этот вопрос должен был прийти, и он благодарен французу-романисту за такой «подъем духа».

На террасе, где еще вольнее дышалось, он со вкусом раскурил сигару и, с желтым томиком в руке, разлегся в соломенное качающееся кресло. Но перед тем как уйти в чтение — долго смотрел вниз, окидывая разом и склон горы, усыпанный опадающим цветом фруктовых деревьев, и широкую, теперь совсем изумрудную полосу моря, и чернеющие глыбы, оторванные от утесов; они торчали справа из воды.

V

Послышался мягкий шум рессорного экипажа. От мечети заворачивал фаэтон. Яркая триповая обивка резала глаза большим пятном. На козлах сидел татарин, с шапкой набекрень, в нанковом кафтане. Пара серых взмылилась.

Фаэтон подъехал к калитке, сбоку дома, где помещался ресторан.

Лихутин прервал чтение и оглянулся.

В дверях ресторана показалась голова Онечки.

— Господин… Владимир Павлович! — поправилась она. — Это та барыня. К нам. Надо папашу послать!..

Голова Онечки быстро исчезла.

Из фаэтона легко соскочила на землю дама, в сером платье из тафты, с белой отделкой и в черной соломенной шляпе с большими полями и серой же, серебристой вуалью.

Он успел схватить глазами стан, не очень высокий, гибкий, молодой, лаковые башмаки и серые шелковые чулки. Облик был овальный, волосы, светло-русые, кудрявились на щеках, немного полных. Сверкнули на солнце и зубы полуоткрытого рта.

Показалось ему, что глаза у этой яркой блондинки черные.

И прежде, чем он сделал шаг к лесенке, которая вела к калитке, через садик, он уже мысленно сказал:

«Да это…»

Нескольких секунд достаточно было, чтобы в памяти всплыла и фамилия.

«Михалкова… Марья… Владимировна».

«Нет, — тотчас же поправил он, — не Владимировна, а Вадимовна».

— Сюда, сюда пожалуйте! — крикнул он немного сконфуженный тем, что первый окликнул эту молодую и такую красивую, женщину.

Она вскинула на него издали своими продолговатыми глазами. Направление ресниц оставляло их в постоянной тени и они казались совсем черными. Брови, тонкие и темные, она нахмурила от солнца. Зонтик держала она откинутым назад, через правое плечо.

Голос она не узнала. И Лихутина вдруг точно обожгло: а как он ошибся? С женщинами он был всегда до педантизма безукоризнен, в тоне и обращении.

«Она, она», — успокоил он себя, сошел с лесенки и растворил калитку.

Конечно она, Марья Вадимовна Михалкова. Не больше двух лет прошло с его командировки в губернский город, туда, за Москву, где муж ее заведовал отдельной частью. Он бывал у них запросто. Ее наружность нравилась ему; но он находил ее тогда «ничевушкой», безответно состоящей при муже, который подавляет ее и держит, как малолетка.

— Не узнаете? — спросил он, отворяя дверку калитки.

— Ах… Скажите!.. Конечно… Monsieur Ли…

Она не сразу нашла окончание фамилии и покраснела.

— Лихутин… да… Какая мне удача!

Будь это не здесь, в Крыму, не находись он с утра в таком настроении, он не сказал бы этих слов: «Какая мне удача!»

Она стала вдвое красивее и даже свежее: бюст роскошнее, чем прежде, с тонкими линиями к низу талии; легкий загар делал ее щеки, с пушком, золотистыми; около правого глаза родимое пятнышко и рот суженный, с пышной нижней губой; туалет прелестный.

«Шикозный», — мелькнуло в голове его слово Онечки.

Нет, не шикозный, он терпеть не мог этого слова, а умный, нарядный и скромный, несомненно полутраурный.

— Вы ведь сюда? Нанимать квартиру? Не угодно ли через террасу?

— И мне какая удача, — заговорила она очень молодым голосом с высокими, ясными звуками, с короткими придыханиями.

Это он у нее помнил и считал такой голос остатком института.

Он знал, что она воспитывалась в одном из петербургских институтов.

На террасе он пододвинул к ней кресло.

— Нет, я все сидела. Здесь — прохладно.

Она как будто немного стеснялась. Некоторую застенчивость он замечал в ней и два года назад.

— Вы одна в Крыму? — сказал Лихутин полувопросительно.

— Совсем одна.

Он хотел спросить: «а ваш муж?» — и не спросил.

Его взгляд, брошенный на ее полутраурный туалет она могла заметить вбок. Смотря в дверь ресторана — выговорила она тихо и без выражения:

— Я вдовею… скоро будет год.

Сдержанного горя он не расслыхал в ее словах; но не сделал, про себя, никакого злорадного холостого замечания.

— Ждете сюда знакомых, родных?

— Нет!.. Я поехала сюда совсем не затем, чтобы быть в большом обществе. Я и в Ялте не хотела оставаться… ни в Гурзуфе… Здесь — прелестно… Только устроиться нелегко.

Она отошла к другому концу террасы и, оглядываясь на дверь, спросила:

— Вы здесь живете?

— Нет, только ем.

— И как?

— Сносно.

— Они мне показывали комнаты… да я не решаюсь. Дорого… да и душно будет.

У него сейчас же нашлась для нее комбинация.

Какой-то — не то лакей, не то садовник, из русских — предлагал ему, если не для себя, так для «благородной фамилии», целую дачу — на самой вышке, с прекрасным видом, совсем особняк, с плоской восточной крышей, с прохладной комнатой нижнего жилья — вроде английского «hall» — двумя спальнями и столовой. Построил эту дачу какой-то иностранец, кажется, американец, — а теперь забросил. Предлагавший дачу служитель надзирал за ней и жил в беседке, в садике, где были фиги, кипарисы и даже одна магнолия.

Он соглашался отдать и помесячно «по сходной цене» — в ожидании развала сезона, т. е. конца июня. А до этого времени оставалось еще больше месяца.

— Если вы не поладите здесь, — сказал Лихутин, приближаясь к молодой женщине, — я могу вам кое-что показать.

— А вы как устроились?

Ее молодой взгляд ласково прошелся по нем.

Они оба уже интересовали друг друга и тон делался простой, дачный. Ему приятно было сознавать, что он не следит за собой, не конфузится и не напускает на себя обычного тона — серьезного мужчины с репутацией ученого чиновника.

Онечка выскочила на террасу.

— Папаша… сейчас будет… — залепетала она, раскрасневшись от ходьбы. — Вы не желаете, мадам, посмотреть еще комнаты?

Михалкова поглядела на Лихутина и усмехнулась глазами от Онечки — на слово: «мадам».

— Да, я взгляну еще раз.

Квартира состояла из двух комнат — маленькой гостиной и довольно просторной спальни, с общей террасой. И теперь в них было уже душновато. В конце мая будет — невыносимо.

— Здесь очень душно, — сказала Михалкова.

— К вечеру прохладно, сделайте одолжение, — выговорила с оттопыренной губкой Онечка.

Это «сделайте одолжение» опять заставило улыбнуться взглядом их обоих.

— Знаете что, — сказала Михалкова, — пока ваш отец придет — мы пройдемся по парку.

— Да он сию минуту.

— Ну, подождет немножко.

Лихутин подумал: «А зачем я предложил ей ту дачу? Здесь я мог бы видеть ее каждый день».

Но надо было отправляться туда.

VI

У себя, на галерейке, Лихутин — в том же сером костюме, как и третьего дня — смотрел все вправо, вдоль узкой дороги, поднимавшейся кверху, между татарскими домами и дачами русской постройки.

Сегодня он не пошел гулять в парк и точно поджидал кого-то.

Вчера заказал он у главного садовника букет и с полчаса тому назад послал его при записке туда, наверх, на дачу «Американца», где Марья Вадимовна Михалкова устроилась с вчерашнего вечера.

Он помог ей уладить это дело, предварительно сунув в руки зелененькую полу-лакею, полу-садовнику, приставленному к даче — и дача была сдана на шесть недель за сто рублей, что Марья Вадимовна нашла совсем недорого, после цен в Гурзуфе и Ялте. Она привезла свою горничную; а Викентий — лакей и садовник — вызвался быть и поваром.

Как только Лихутин проснулся сегодня — очень рано — он вдруг запел, чего с ним никогда не бывало.

И запел цыганский романс, который никогда не вспоминал, затруднялся бы даже сказать: когда он его слыхал.

«Снятся мне милые глазки твои!» — проделал он звонкой руладой; но тотчас же прервал себя. Дальше он не знал слов; изумился, что и этот первый стих довольно пошлого текста пришел ему.

Вторая мысль, когда он возбужденно встал с постели — была о заказанном вчера букете.

Букет выйдет роскошный, он долго обсуждал его с садовником.

Едва ли не в первый раз в жизни мысль послать букет милой женщине так оживляла его. Это не простая любезность — банальная и казенная. Надо, чтоб сегодня же утром она, проснувшись, любовалась цветами и поставила букет на стол в прохладном «hall», который она устроит по-своему, где все, в одни какие-нибудь сутки — будет дышать ее нарядной и милой женственностью.

И против его воли гётевское слово «Das Ewig-Weibliche» — выскочило у него в мозгу. Еще так недавно он не любил, когда его употребляли при нем, особенно пожилые женолюбы, сентиментально поводя поблеклыми глазами.

А тут он даже продекламировал давно забытые стихи, где это выражение стоит в конце куплета:

Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichnis
Das Unzulängliche,
Hier wirds Ereignis;
Das Unbeschreibliche,
Hier ist es getan;
Das Ewig-Weibliche
Zieht uns hinan.1Все быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь — в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней. (пер. Б. Пастернак)

И это «вечно-женственное»
нечто уже тянуло его. Какая-то смутная и ласкающая тревога разливалась по всему телу. Сразу почуял он что-то, не дающее раздумывать о себе, задавать вопросы, жалеть о прошлом, пугаться за себя; что-то такое же, как чувство природы, впервые испытанное здесь, сладкий и властный захват им всего вашего существа. Одно дополняет другое и оба идут из того же источника, одухотворяют вас трепетанием вечного и многообразного бытия.

Неужели он ничего подобного не испытал, дожив холостым мужчиной почти до сорока лет?

Этот вопрос тотчас же показался ему совершенно ненужным.

Он с юношеской живостью начал умываться и одеваться и к семи часам был уже готов, поджидая прихода молодого татарина Али, носившего ему каждый день молоко, которое он пил вместо чая, шагая по галерейке, куда солнце еще не могло заходить в ранние утренние часы. Али немного запоздал и это его тревожило. В начале восьмого он послал татарина к садовнику за букетом и стал пить молоко, прохаживаясь по галерее.

Ему захотелось написать хоть несколько слов на своей карточке.

Но эти «несколько слов» показались ему слишком сухими. Он разорвал карточку и написал записку. И ею он остался недоволен: записка вышла сладка и вместе церемонна. Он и ее разорвал, взял другую карточку и на ней поставил всего два слова:

«С новосельем!»

На этом он успокоился.

Пришел Али с букетом. Садовник понял его: подбор цветов был чудесный. На лепестках дрожали капли росы.

Али был в ситцевой затрапезной куртке и в старых сапогах. Лихутин попросил его зайти домой одеться получше, прежде чем нести букет к барыне.

— Ладно, — ответил Али и показал свои изумительно белые зубы.

Вероятно, ему пришлось ждать у Марьи Вадимовны. Она вряд ли очень рано просыпалась. Так и было ему приказано: подождать, если барыня еще не вставала.

Его возвращения и поджидал теперь Лихутин, глядя вправо, вверх по улице и ему не казалось странным его нетерпение. Букет доставлен; татарин придет уж никак не позднее десяти часов.

А нетерпение росло. И когда он наконец завидел темную фигуру татарина, всю в ярком освещении, тотчас за перекрестком, где крутой поворот вправо — он радостно встрепенулся и допил третий стакан молока.

Издали что-то блестело на Али: должно быть пояс с металлическим набором. Он был в хорошей шапке, черной куртке и широких шароварах. Шапку Али надел набекрень и на затылок и не менее загорелый лоб с русыми нежными кудрями лоснился.

С горы он пошел скорее, легкой поступью, с покачиванием стройного тела.

Лихутин загляделся на него, когда тот был саженях в трех от дома, заглядывался на правильный овал его лица с золотистым пушком твердых щек и тонким породистым носом, под черной бараньей шапкой.

Войдя в комнату Али, не снимая шапки, подал Лихутину записку.

— От барыни?

— Так точно, — выговорил Али довольно чисто по-русски.

— Дожидался?

— Так точно.

— Сама вышла?

— Сама.

Али осклабился и прибавил:

— Чаем угостила.

— Ну, спасибо.

Возбужденный, Лихутин взялся за портмоне. В нем лежал один пятиалтынный и свернутая вчетверо рублевая бумажка.

Он выхватил бумажку и отдал татарину.

— Возьми!

Али тут только снял шапку и уходя покраснел, как вишня.

На продолговатом листке светло-серой бумаги Лихутин прочел:

«Букет — прелесть! Мое хозяйство настолько налажено, что я рискую просить вас отобедать у меня, если хотите попозднее, к семи часам, когда посвежеет».

Тонкий запах ириса, шедший от бумаги дополнил впечатление записки.

Он опять запел и опять из того же цыганского романса.

VII

— Господи! Как хорошо!.. Владимир Павлович!.. А?..

— Чудесно!

Они сидели, друг перед другом, у самых перил крыши террасы, за круглым столиком, куда им подан был кофе.

Их обливал свет луны — сизо-серебристый и трепетный, немного жуткий. Вдали, он играл на чешуе приморской зыби, ближе — в нем точно купались шапки фруктовых деревьев, все в розоватом цвету. Прохлада обвевала лицо и струйки приятной дрожи проскользали по спине.

Внизу в садике — конусы двух кипарисов высились черно-синие, недвижные, и ветви фигового дерева — кривые, длинные, с редкими еще листьями, как огромные пауки распустили свои лапы.

— Просто не верится, — выговорила она, откинув голову назад.

— Чему? — спросил Лихутин и, полузакрывая глаза, глядел на нее, как сквозь дымку.

Марья Вадимовна накинула на голову черное кружево. Ее руки падали вдоль длинной шелковой накидки с высоким воротником.

— Чему? — повторил Лихутин.

— А тому, Владимир Павлович, что так легко живется… И так немного надо для этого… Природа! Свобода!

Она наклонилась к нему и положила на столик обе руки — белые и наливные, с тонкими пальцами и розовыми ногтями. Волосы ее выбивались из-под кружева и одна короткая прядь на левом виске заканчивалась завитком.

Лихутин не отводил от нее глаз.

— Как будто этого мало? Красота и свобода?.. Это все, Марья Вадимовна.

Они говорили уже как старые знакомые, почти как приятели. За обедом он многое узнал. Муж ее болел около года, умирал томительно, мучил и себя и ее. Она не жаловалась; но все это не трудно было понять. Свое имение он ей оставил в пожизненное пользование. Детей у нее нет. Все десять лет своего замужества она прожила в одном и том же губернском городе, куда попала, тотчас по выходе из института, в местные сановницы, принимала, танцевала, играла в карты, читала, — но не жила.

И на это она ему не жаловалась, но так выходило из того, что она рассказала про себя. Мужа она боялась, уважала, подлаживалась к нему; но любви не знала.

Когда, полчаса назад, они поднялись на крышу и, прежде, чем присесть к столику, стояли у перил — у него на губах был вопрос:

«Да разве вы жили»?

Но его удержало стыдливое чувство. Он сейчас же подумал:

«Точно у Гончарова: Гайский и вдова Беловодова».

Но сам-то он точно жил? Гайский, по крайней мере, хоть гонялся за поэзией и красотой; а он даже не пробовал испытать подобие увлечения: обжечься обо что-нибудь.

Теперь, после таких возгласов этой женщины, где жажда радостных ощущений задрожала свободно и смело, ему нечего проповедовать. В ней бьется каждая жилка. Молодость брызжет из нее. Ей не больше двадцати восьми лет, а на вид и того не дашь.

Но ведь и он не старик. Между ними — каких-нибудь десять лет расстояния. Теперь только она и готова для страсти. А он?

Стыдливое чувство опять подкралось к нему.

— Марья Вадимовна, — тихо говорил он, наклонившись к ней через столик, — вы должны быть счастливы тем, что сохранили жажду жизни нетронутой… Ваше замужество…

— Застраховало меня? — спросила она, сдерживая смех. — Да, вы правы. Но это нелегко. Знаете, я вам что скажу, Владимир, Павлович, я почти десять лет прожила по книжке.

— По книжке? — переспросил он и громко рассмеялся. — Все равно — что я.

— Неужели?

— Уверяю вас.

— И вы признаетесь в этом? Как? С сожалением?

— Я, мужчина, я несу всю вину. Вы играли страдательную роль.

— Не хочу поминать лихом свое замужество, — сказала она серьезнее. — Может быть, и хорошо, что я прожила по книжке. Я очень много читала без разбора; наши журнальные серьезные статьи — скорее, как урок. Я ведь вышла из института с шифром. Привычка первой ученицы. Зато с увлечением — романы… всякие, всего больше старые, нынче забытые. На них я очень долго сидела и они меня держали в особом воздухе, выводили передо мною стену. Сердце и рвалось, голова горела, воображение колобродило, но кругом, в губернии, как называла наш город моя горничная Даша, любовь, страсть, увлечение — все это было так низменно и грязно, что я года через два-три, волей-неволей, должна была распознать, что вокруг меня делается. До излияний со мною не доходили: я, по мужу, занимала такое положение… И я никого не вводила в свою душу, ни молодых женщин, ни молодых людей. Никто не знал, какая во мне хоронилась Индиана.

— Индиана? — переспросил Лихутин. — Героиня… Жорж Занда?

— А вы помните этот роман?

— Признаюсь… только по заглавию.

— Теперь принято говорить, что Жорж Занд вливала отраву в кровь замужних женщин, что ее идеализация чудовищно-безнравственная. Какая ложь! Никогда она не может дать ничего подобного тому, что вас охватит от таких вещей, как та книжка, которую вы читаете, Владимир Павлович…

Он сделал удивленный жест головой.

— Ха, ха!.. Извините… Я подсмотрела третьего дня… Там, на террасе ресторана… желтый томик. Глаза у меня ужасно дальнозоркие. Заглавие я мигом прочла.

— Вы знакомы с этим романом?

— Как же; читала всю дорогу.

— Не правда ли, сильно?

— Очень. И кажется — правда. Я говорю — кажется, потому, что не могу поставить себя на место героя. Все эти вещи — новые, те, что выходят в последние годы — Мопассана, Бурже, Матильды Серао… Они, — я говорю, — опаснее; но страшнее, безотраднее… Зачем так копаться в любви? Так обнажать ее? Я не моралистка! По книжке жить я не хочу больше. Но жизнь не так страшна. Любовь должна стоить всякой траты сил. Только не надо убивать ее, в корне, неизбежным и пошлым адюльтером. Французы не могут выбиться из этой колеи!.. Не то надо переносить из живой жизни, не то!..

Она не докончила и, опустив голову на ладонь правой руки, ушла взглядом в лунную ночь.

VIII

Крутой спуск со ступеньками из шероховатых камней привел Лихутина опять к морю, к тому месту, около каменной беседки, где они, полчаса перед тем, сидели вдвоем.

Он проводил Марью Вадимовну после прогулки в нижнем парке; но идти к себе домой спать не мог.

Было уже за полночь. Месяц глядел высоко с неба и ночь стояла вся серебряная; и только иногда над морем поднималась молочная тонкая пелена и застилала игру чешуйчатой зыби.

«Вот она, вот жизнь-то когда пришла!» — повторял Лихутин и его несло вниз.

Да, пришла жизнь, настоящая, молодая, окруженная чарами южной природы, на полной воле, с глазу на глаз с женщиной, охваченной еще сильнее жаждой жизни. В один день, в один вечер, он стал совсем другим человеком. И это не фраза, не самообман.

Так бы он и обнимал все вокруг; с каждым деревом поделился бы полнотой душевного ликования.

Долго гуляли они в верхнем и нижнем парке. Она опиралась на его руку и часто замедляла шаг. И то, что она говорила про себя, было так смело и правдиво, без рисовки, без ненужного умничанья.

Судьба свела их. В один день они сделались изумительно близки друг другу, и это сближение не пугает его, не отравлено ничем дряблым, малодушным, скептическим, брезгливым, что непременно закралось бы в душу, будь это не здесь, чувствуй он себя по-петербургски, сознавай он себя «интеллигентной» личностью, обязанной следить за каждым своим помыслом и впечатлением.

И как все ему казалось просто, удобно, легко и хорошо устроено, и вокруг него в природе, и во всем существе человека, каков он есть, с его стремлением к радости, красоте, обладанию, наслаждению.

У самой воды, на выступе каменной глыбы, присел он, не от усталости, а от желания перевести дух, смягчить прохладой морской влаги свое возбуждение, подремать, если ему это удастся, под еле слышный рокот волны.

Но задремать он не мог.

Голова работала, и работала она вовсе не так, как прежде, как недавно, неделю тому назад. Ее «предпосылки» были совсем не те. «Книжка» куда-то ушла и ее место занимало другое — правда, настоящая, очищенная от всего лицемерно-условного.

Вся его прежняя душевная жизнь представлялась ему чем-то еще более тусклым и подневольным, без единой настоящей радости. И отчего?

Оттого, что он боялся голоса природы, не хотел познать ее могучих призывов, мерил все на аршин своего морализма и резонерства.

«Того нельзя, это не годится, то банально, с этим можно замарать себя»: вот чем он жил, выгораживая все упорнее собственное достоинство, преклоняясь перед чистотой своего «я».

А он совсем и не думал быть чистым. Он жил, как сотни самых заурядных «интеллигентов», — что за ужасное слово! — без поэзии и радости, с пошлыми уступками чувственности, лицемерно и трусливо уходя от того чувства, которое все освящает и красит.

Разве он не был моложе на пятнадцать лет, когда стал жить по книжке? И тогда он мог познать, что такое сладкое единение с существом другого пола; но благодать не сходила на него, потому что он боялся жизни, боялся любви, был презренный трус и себялюбец, но себялюбец глупый, добровольно зарывавший сокровище, дарованное каждому из нас.

Как засорено и задергано везде великое стремление живых существ одно к другому, всеми этими правилами и запретами, ложью и трусостью. Но кто не хочет лжи и обмана, грязи и пошлости, тот терпи!..

Разве он не слышал сегодня исповеди молодой женщины, которая прожила почти десять лет около сухого и скучного мужа, и не хотела тайной связи, потому что кругом видела одну грязь и пошлость тайных связей, нечистоплотного адюльтера провинциальных нравов? Но она — женщина. Она терпела за легкомыслие девушки, которая благоразумно делает партию и выходит за крупного чиновника, а не за человека, который заронил в нее искру. А мужчина? У него выбор, над ним не тяготеет точно такого же запрета, устроенного для существ другого пола. Стало быть, он добровольно надевает путы.

«Добровольно ли?» — вдруг спросил себя Лихутин, и ему вспомнились встречи с замужними женщинами, где сближение могло бы вызвать и страсть. Что же не доводило до нее? Что отнимало от уст чашу радости и наслаждения? Обман, грязь, неизбежность малодушных и унизительных сделок, быть любовником женщины, которой другой обладает в то же время?.. Не это ли прежде всего?

Но страсть не знает таких задержек. Она все преодолеет, все очистит.

— Страсть! — беззвучно проговорил Лихутин, и чувство сложное и наполовину жуткое, давно ему знакомое, откликнулось на это слово.

Зачем непременно знойная страсть с ее безумием и насилием, сердечной болью и попиранием всякой границы и меры? Как будто нельзя испытать, хоть раз в жизни, блаженство взаимного обладания, обаяния женской красоты и грации — светло, радостно и смело, без напора разнузданных инстинктов и без душевной скорби от предвкусия неизбежного конца всего земного, охлаждения и равнодушия?

И слова: «люби, пока любится» пришли ему сами собою. Нужды нет, что они избиты. В них — правда. Отдайся волне и пусть она тебя несет, и лелеет, и нашептывает тебе волшебные сказки и навевает на тебя чудные грезы. Не нужно ни обетов, ни клятв, ни упреков, ни ревности, ни забеганий вперед, к той минуте, когда пережитое не в силах будет повториться.

Придет старость. Что за беда! Она неизбежна. Но чем же ее и скрасить, как не обращением к тому, что было, когда тайна жизни проявила себя минутами сладкого и могучего единения с природой, где все любит, все ловит миг, цветет и трепещет творческой силой.

Ночной свет стал блекнуть. Время подходило к рассвету; а Лихутин все не мог проститься с прибрежьем. Останься он на воздухе, он не заснул бы до восхода солнца. Впервые привелось ему провести так ночь, и ему не было совестно за себя. Он совершенно забыл, кто он, какой на нем чин, что он собою изображает в тех сферах, где составил себе репутацию «отлично умного» и «чрезвычайно сведущего» чиновника-публициста.

И ему сдавалось, что будут ночи еще блаженнее.

IX

— Владимир Павлович? Вы готовы? — окликнула его Марья Вадимовна, стоя у входа в лавку.

— Готов, готов!

Лихутин сбежал вниз так стремительно, что едва не упал на повороте крутой и темной лестницы.

Они согласились идти пешком в соседнее имение, как только жар немного спадет; а вместо обеда ужинать вместе, в ресторане. Каждый день они сходились или за завтраком, или за обедом, и угощали друг друга попеременно.

Вчера они ездили вдвоем в Ялту, за покупками, и возвращение, теплой, лунной ночью, было гораздо приятнее ходьбы по лавкам пыльной набережной.

На крылечко вышел и его хозяин, еще молодой на вид татарин, франтовато одетый, в пестром галстуке и полосатых панталонах.

Он приветливо-самодовольно раскланялся с жильцом и его масляные глаза кутилы и любителя женщин прищурились на него с усмешкой.

— Хорошо ездил в Ялту? — спросил он Лихутина и поглядел на даму, с которой уже раскланялся. У него они, вчера, нанимали коляску.

— Хорошо, — ответил ему в тон Лихутин, не чувствуя никакого стеснения от этой наивной бесцеремонности.

— Будь здоров!

И татарин еще умильнее подмигнул ему, когда он пожимал руку своей дамы перед тем, как двигаться в путь.

Они сейчас же повернули к мечети, прошли мимо лавок с лакомствами и открытого сарайчика, где молодой татарин, из отпускных солдат, в старом уланском мундире, чинил сапоги.

У спуска, по узкому проходу, на шоссе, Лихутин подал руку Марье Вадимовне, и они замедлили шаг.

— Какой тип — мой хозяин, не правда ли? — весело спросил он, заглянув ей в лицо, уходившее в тень большой шляпы.

— Да! Тип!.. Но как они все верны себе. Нет у них наших стеснений.

— Зато у них есть свои, из Корана. Правда, мой хозяин преспокойно себе попивает коньяк.

— Они гораздо полнее живут, чем мы, — продолжала Марья Вадимовна. — Коран не запрещает им того, что для них самое драгоценное.

«Да любить он им не запрещает, сколько угодно», — добавил про себя Лихутин, и ему сдавалось, что она именно это подумала.

Вот уже третий день, как они говорят все об одном и том же, какой бы предмет разговора ни задевали они, сидя в ее прохладном английском «hall», гуляя и в экипаже, по пути в Ялту и обратно.

У него на душе все то же небывалое настроение детской радости и довольства. Останови его сейчас кто-нибудь и спроси:

«Чему вы рады?»

Он ответил бы:

«Не знаю, да и не хочу разбирать моего чувства».

Он знает одно, что его душевное ликование вызвано женщиной, вот этой самой, с которой он теперь ступает нога в ногу и приятельски болтает.

Никакой жуткой тревоги он не ощущает от ее близости к нему. Не желает он решать умом: что такое для него эта женщина: только внешний толчок, разбудивший потребность любви и счастья, дремавшую в нем, или нечто, само по себе, дорогое, высокое, высочайшее из всех земных даров?

Между ними полный лад. Ему нечего поучать ее. Она готова вознаградить себя за долгие годы, прошедшие в жизни «по книжке». Она готова, всем своим существом, отдаться тому же радостному чувству, которое сладостно играет в нем самом.

Внизу, на шоссе, когда они оставили позади себя ворота, оба вдруг замолчали и молча шли с полверсты.

И это молчание не стесняло, не тяготило их. Им было слишком хорошо. Всякий обмен фраз на какие-нибудь общие или посторонние темы, не нужен и фальшив.

Он чуял ее дыхание, чуть заметное вздрагивание ее бюста; ее рука, теплая и атласистая, лежала на его руке, плечо слегка прикасалось к его плечу.

Без всяких слов, без возгласов и уверений, хотел бы он прильнуть к ней, и одним движением выразить то молодое и радостное, чем стремление к ней наполняло его.

И будь они не на ходу, сиди теперь рядом, полуприкрытые ветвями его любимого кедра, он не стал бы сдерживать себя, и она бы не возмутилась…

Слева, над дорогой, поднималась широкая полоса предгорья, вся покрытая старыми оливковыми деревьями.

— Не хотите в тень олив? — спросил он и остановился.

— В тень олив? — тихо повторила она, и ее чудесные зубы сверкнули перед ним, длинные ресницы приподнялись и глаза, совсем темные, посылали улыбку, где была и нега, и ласка.

Они сели на траву, рядом, прислонившись к стволам двух деревьев, росших очень близко одно к другому.

Но он оставался неподвижным. Его удержало чувство не стыда, не боязнь оскорбить или возмутить; а сознание, что после такого порыва начнется другое, то, что уже бывало; а если и нечто новое, неиспытанное, то все-таки материальное, чувственное; завяжется связь если только эта женщина не оттолкнет его, не окатит его холодом брезгливого трепета или насмешки.

Нет, он этого не боялся. Он сам не хотел нарушать своего блаженного состояния. Надо продлить его насколько возможно, ничего не добиваться, ничего не форсировать. Будет ли еще лучше того, что наполняет его такой ласкающей радостью?

Он только протянул руку и прикоснулся к ее руке, посмотрел на нее, точно стыдясь во взгляде своем выдать себя.

Ему показалась, что мизинец ее руки вздрогнул от его прикосновения.

«Лучше не будет, — говорило все внутри его. — Пока нет обладания, нет и мучений»…

X

«Милый Владимир Павлович, — читал Лихутин на другой день утром записку Марьи Вадимовны, — я к вам с маленькой просьбой. Мы с Дашей, которую и посылаю к вам, очень недовольны молоком. Мой фактотум Викентий интригует и стоит за свою куму, нашу поставщицу. Вы мне говорили, что вам носит молоко тот хорошенький татарин, которого вы присылали тогда с букетом. Направьте к нему Дашу; она с ним сговорится.

За вчерашнюю прогулку большое вам спасибо; только я немного утомилась!

А когда же мы верхом, если не на Ай-Петри, то хотя до Орианды или до Симеиза?

Жму руку и жду Вас».

Даша, покрытая уже, по-крымски, расшитым полотенцем, смотрит на него, солидно усмехаясь глазами, как на приятеля ее барыни. Он ей нравится и видом, и тоном. Ей сдается уже, что барыня уедет отсюда не одна, а вдвоем, и к осени выйдет замуж.

— Вы хотите сейчас же пройти к моей молочнице? — спросил Лихутин и сам улыбнулся ей.

И ему нравится Даша с ее плотной фигурой, широким великорусским носом и плоскими черными волосами.

— Да-с, барыня говорили, к татарчонку тому сходить, вы намедни которого присылали.

Голос Даши особенно приятно зазвучал, когда она произносила слово «татарчонок».

Он растолковал ей как пройти, сказал «подождите», хотел было написать записку; но раздумал и просил только передать барыне, что будет к завтраку: вчера Марья Вадимовна пригласила его.

Когда Даша ушла, а Лихутин стал прохаживаться по своей галерее, он сначала пожалел, что не написал записки в ответ на ту, которую держал еще в руках.

Что его удержало?

Стыдливое чувство, недостаток смелости, чтобы ответить в записке тому, что наполняло его, хоть одним криком души…

Он проснулся сегодня, чем свет, и вслух, лежа в постели, повторял, не стыдясь самого себя, стихи Пушкина, давно им забытые:

И сердце вновь горит и любит,
Оттого, что не любить оно не может!

Два раза перечел он записку. Разве эта посылка Даши, по поводу молока, не предлог написать ему?

Конечно, тон записки приятельский, простой, слишком даже простой, нет ни одного слова, от которого зажгло бы у него внутри, захватило бы дух.

Да ведь он и не мечтал праздновать победу. И ее могло сдержать то же стыдливое чувство, гораздо сильнее, чем его. Она женщина кроткая, воспитанная, прошла долгий искус замужней дамы, где только и делала, что подавляла свои порывы и держалась «книжки».

И вся вчерашняя прогулка мелькает, в ряде отчетливых картин, перед его умственным взглядом, с того момента, когда они сели на траву, под оливы, в начале прогулки.

Какой сладостный был миг этот наплыв нежности и ласки, в его душе, чуть не сказавшийся в поцелуях.

Мог! Но не покрыл… Разумеется, мог! Тысячу раз мог, не рискуя вызвать в ней негодующий протест оскорбленной женщины. Что-то ему говорило, что она примет это как дар, за который не казнят.

Больше того!.. Быть может, обойми он ее, покрой поцелуями, она бы отдалась тому же порыву, особенно там, дальше, на террасе заколоченного барского дома, в Мисхоре, куда они пришли перед самым закатом.

В воздухе пахло первыми цветами магнолии. Кругом приветливо смотрят на них, из-под навеса террасы, высокие деревья и чуть слышно перешептываются. Никто не заметил, как они зашли сюда. Было что-то особенно пленительное в этом уединении, вдвоем, что-то близкое к той минуте, когда все будет возможно.

И она, медленно вдыхая ароматный воздух, точно про себя улыбалась чему-то и повторяла одно слово: «хорошо». Опять его рука стала искать ее руки, и на этот раз он ощутил пожатие, тихое, ласкающее.

Вот когда ему простился бы всякий порыв!

И он не сделал больше ни одного движения.

Ему довольно было и того, чем все его существо жило в эти минуты. Опять та же боязнь, что лучше минут не будет после обладания, удержала его.

Так лучше, как теперь, в миллион раз лучше.

И когда они, возвращаясь домой, медленно поднимались в гору, по узкой дорожке, к мечети, он поддерживал ее под локоть, и они тихо смеялись.

— Совсем я разомлела, — повторяла Марья Вадимовна, чуть переводя ногами.

Если б он не выдержал и поцеловал ее в голову, в ее милые светло-русые волосы, не чувственность сказалась бы в нем, а высшая нежность. Но и этого он себе не позволил.

И теперь, перечитывая ее записку, где не было ничего, кроме приятельской близости, он не испытывал ни сожаления, ни упрека себе. Так все ясно и мило в этой женщине, и ее любовь, когда она полюбит, будет так же ясна и обаятельна, как та природа, которую он начал познавать только здесь.

Без всякого фатовства ждал он, что она полюбит. Так должно было произойти. И когда в слове или в безмолвном порыве его влечение к ней наконец прорвется — «все будет возможно», повторил он еще раз мысленно, теми же словами.

XI

Перед ними шоссе шло дугой до выступа скалы, куда красный полукруг солнца, опускавшегося в море, слал розоватый свет и делал ее окраску серо лиловой.

Они возвращались из недальней поездки, верхом. Марья Вадимовна держалась в седле легко и стройно; ее караковый небольшой иноходец шел с чуть заметным покачиванием. Ездила она резво.

Лихутин не мог того же сказать про себя. Он даже забыл, когда в последний раз садился на лошадь.

Местный цирюльник-татарин, промышляющий и верховыми лошадьми, заверял его, что обе лошади превосходные иноходцы; но тот, что под ним, с тряской рысью; только по виду похож на иноходца.

Марья Вадимовна любит и галоп; но когда они, по дороге туда, пустили своих лошадей вскачь, то Лихутин чуть не слетел с седла, и, кажется, она это заметила. Но смеяться над ним не стала; напротив, первая заметила:

— У вас лошадь с очень неприятным ходом.

Сознание своей неумелости в верховой езде должно бы мозжить его; а он не испытывал никакого жуткого чувства, точно он первый наездник по всему южному берегу.

Разве он будет рисоваться перед этой женщиной? Она берет его, каков он есть, не наездник, не герой, во вкусе Хаджи-Абрека, или Амалат-Бека… Она так умна и высоко женственна, что ему было бы особенно приятно, если б она начала и подтрунивать над ним.

Ведь он мог бы быть двадцатилетним молодым человеком и все также плохо ездить верхом.

На обратном пути они ехали шагом и он молча любовался ее талией в черной амазонке, и линиями затылка с дымчатыми волосками, и тем, как на ней сидела мужская шляпа с светло-серым вуалем. Это было для него новое художественное наслаждение. Да если б он и совсем был смешон, пускай смеется она над ним, показывая свои жемчужины. На душе его будет еще радостнее. Она увидит, что самолюбие, суетность, задор, всякая себялюбивая претензия — все это исчезло и покрывается только радостью и желанием отдать все свое существо.

Скала на крутом повороте так надвинулась над шоссе, что бросала тень.

Он ехал слева и отставал на две головы.

Из-за выступа скалы, им навстречу, выплыла вдруг арба, и ее скрип, раздавшийся внезапно, испугал его лошадь. Она шарахнулась влево, к горе. Он не удержался — поводья держал он чуть-чуть — и свалился на землю. Из стремян ноги его выскочили быстро и он упал вперед, ударясь левым плечом.

Марья Вадимовна крикнула и успела схватить повод его лошади.

Татарин при арбе помог ему подняться.

— Владимир Павлович!.. Милый! Что вы?.. — донесся до него ее голос.

Через минуту она, с помощью того же татарина, соскочила с седла и подбежала к нему.

Он присел у дороги. От головы у него отошло. Сильной боли не чувствовал он, ни в ногах, ни в руках. Но протянуть левую ногу было неловко и левое плечо ссажено. Платья он не разорвал, только весь испачкался в известковой пыли, и Марья Вадимовна отряхала ее своим платком.

— Ничего? Ничего?.. Не поранили себя? Нет вывиха?

Голос ее дрогнул; но тотчас же раздался ее смех, молодой и заразительный.

— Нет, ничего! Вы молодцом!

— Ничего, — повторял Лихутин и ему стало по-детски весело.

Он сам встряхнулся, встал на обе ноги и протянул ей руки.

— Ездок-то я — горе!

— Нет, это лошадь с норовом. Это со всяким могло случиться… Вы сядете опять в седло?

— Постараюсь! Левая нога немного зашиблена.

Татарин помог ему подняться в седло. Когда он уселся и вставил носки в стремена, то тупая боль в щиколке левой ноги заставила его наморщиться и левое плечо засаднило сильнее.

— Есть боль? — заботливо, но бодро-весело спросила Марья Вадимовна.

— Пустяки, — уверенно ответил он и не побоялся поглядеть ей в лицо, не побоялся того — а вдруг, как в ее глазах промелькнет насмешка над фигурой контуженного жалкого ездока?

Взгляд ее был возбужденный, но в нем не искрилось ничего иронического. Не виднелось и испуга. Она — здоровая натура, смелая и простая. Преувеличенно жалеть о нем она не станет и по-институтски пугаться. Ему было бы гораздо неприятнее, если б она расстроилась.

Ничего он от нее не требовал, никаких проявлений особенного сочувствия. То, что в ней жило и проявляло себя, то и чудесно. И начни она над ним подтрунивать, он и это принял бы как должное, не стал бы глупо обижаться, заявлять претензии мужчины, желающего нравиться во что бы то ни стало.

— Вы все-таки займитесь этим, — сказала она серьезно и спокойно, когда они сделали несколько шагов по дороге, которая пошла в гору.

— Только ссадины, — ответил он. — У нас живет, кажется, доктор. Там, пониже мечети.

— Вот и пошлите за ним.

Помолчав, она заметила:

— В другой раз мы будем брать татарина.

— Разумеется, — поторопился он согласиться. — Может ослабнуть седло… мало ли что.

— Ваш Али — наверно ездит. Мы его подговорим… Не правда ли, какой он милый мальчик?

Лихутин молча кивнул головой.

— И умненький. Я слышу, как он по утрам разговаривает с Дашей. Она у меня большая любительница чтения и Али просил ее научить его читать по-русски. И русское произношение у него такое музыкальное.

— Его и станем брать, — сказал он, довольный тем, что во время их прогулок не будет торчать сзади нахальная черномазая рожа какого-нибудь откормленного Ахметки, избалованного русскими барынями.

Мысль о том, как эти Ахметки иногда пользуются своим положением провожатых — впервые пришла ему тут же, но он подавил ее.

Боль в щиколке и плече все усиливалась от движений тряской лошади. Марья Вадимовна это заметила по его лицу.

— Бедный вы мой!.. Если вас уложат — завтра приду к вам. Дайте мне знать с Дашей… Я ее пришлю с вечера.

В тоне ее не было тревоги; но самый звук ее голоса ласкал его слух, и он радовался своему падению и необходимости пролежать день-другой, если доктор прикажет это.

Она будет приходить — и предложила ему это так просто.

Будь на его месте мужчина, привычный к «победам», — он бы огорчился этой простотой или счел бы ее «прожженной» кокеткой. Он не хочет и не имеет права ничего требовать, а только отдается волне жизни.

Наверху, у его квартиры, стояла кучка татар; два из них сняли его с седла. Ступать на левую ногу было уже гораздо труднее и он поднялся по лестнице с большим усилием.

Марью Вадимовну проводил до дому хозяин лошадей, а мальчишка из лавки побежал к доктору.

Лихутин тотчас же опустился на кровать, чувствуя, что ему надо будет пролежать день-другой; но его настроение не изменилось.

XII

Третий день Лихутин не выходит из дому, лежит в кровати или на кушетке, куда переходит с трудом. Опухоль около щиколки левой ноги туго опадает. Доктор нашел, что есть небольшое растяжение связок — и покой необходим.

Вчера Марья Вадимовна просидела у него несколько часов, читала ему, рассказывала про себя и его много расспрашивала. Эти несколько часов пролетели досадно быстро; но, когда он остался один — к вечеру — что-то у него зашевелилось в душе новое, менее ясное и радостное.

Как будто после их прогулки пешком, когда они сидели на траве, «в тени олив», и потом на террасе, что-то остановилось.

Не в нем, а в ней.

И сегодня он проснулся с тем же смутным чувством.

Проснулся он очень рано — и ему долго пришлось лежать, пока поднялся внизу один из мальчишек-татарчат, прислуживавший ему.

И Али что-то запоздал с молоком.

Вчера Марья Вадимовна опять заговорила об Али. Она, кажется, хочет сама учить его писать и читать по-русски. Даша было принялась за это; но у ней плохо идет, она нетерпелива и стала кричать на своего ученика; а он самолюбив, от каждого окрика — сейчас побледнеет.

Пришел и Али.

Лихутин заметил, что он одет по-праздничному, не в своей затрапезной ситцевой куртке, а в суконной и кушак с серебряным набором.

— Отчего так поздно? — спросил он его с гримасой.

Почему-то этот красивый подросток ему гораздо меньше нравился, чем неделю назад.

Али сдержанно улыбнулся своими чудесными темно-синими глазами.

— Носил молоко к барыне.

— Может, записка есть?

— Нет… Она сама вышла.

Не совсем приятно было Лихутину то, что татарин говорит «она» вместо «они», как бы сказал русский парень.

— И что же?

— Приказала сказать… приду нынче.

— Когда?

— Не говорила.

— Ступай!

Он отпустил Али, не пошутив с ним, как обыкновенно делал.

Точно будто Али перед ним провинился в чем-нибудь. В чем же?

Был всего девятый час утра. Татарин побывал уже у «барыни». Стало, он пришел туда часов в восемь. И Марья Вадимовна уже вышла к нему — конечно, одетая; а она не привыкла рано вставать. Может быть, начала его учить русской грамоте. Оттого Али и опоздал к нему. Почему же он не спросил его об этом?

«С какой стати?» — остановил себя Лихутин. Ему стало стыдно.

Он постучал палкой в пол позвать мальчика перевести его на кушетку и поправить постель. Отчего бы не посидеть и на террасе? Он попросится у доктора. Сегодня ему менее больно двигать левой ногой и плечо не так саднит.

Доктор разрешил перебраться на террасу и обнадежил, что дня через два можно будет выйти и погулять в парке. У доктора — свободного времени много. Он сам — болезненный и поселился здесь после воспаления в легких. Но удерживать его посидеть — Лихутин не стал, хотя тот разговорчивый и любит расспрашивать про Петербург, где он учился.

Хочется быть одному, читать медленно, мечтать и ждать ее прихода.

Когда она придет? К завтраку — вряд ли. Он на диете — и ему принесут из ресторана бульону и вареную курицу с рисом.

Опять его начинает мутить предчувствие того, что в Марье Вадимовне что-то «остановилось» после их прогулки в Мисхор. И то, как она отнеслась к нему, когда он упал с лошади — поясняло и подтверждало это. Добро, ласково, как хороший друг и близкий приятель — и только.

Но ведь он еще третьего дня упивался своим чувством, ничего не требовал, ни за что не боялся?

Значит, он верил, что она полюбит не сегодня, так завтра; потому душа его и утопала в тихом восторге.

А теперь — как будто не то.

Неужели она сократилась, или умышленно завлекает, или желает показать ему, что женщине, как она — нельзя навязывать себя?..

А разве она не могла только наружно уйти в простоту, в веселый товарищеский тон, под которым теплится другое? Страстность у таких блондинок — особенная… Надо понять ее и уловить решительную минуту.

И теперь ему сдается, что эту минуту он заведомо пропустил — там, «в тени олив», и на террасе барского дома.

После завтрака Лихутин стал тревожно смотреть на часы. Сделалось очень жарко на террасе; он перешел в комнату и прилег на кушетку.

В такой жар она не придет. Целый день, надо валяться одному.

Три-четыре дня назад он весь отдавался бы грёзам, без всяких вопросов, тревожных предчувствий и недоумений. А сегодня ему нужно знать и видеть, убедиться скорее в том, во что он верил, что он предвкушал.

Дверь широко растворилась и Марья Вадимовна остановилась на пороге — вся розовая, в новом туалете, с цветными лентами на шляпе, с букетами на груди, в платье, усыпанном цветками по бледному фону.

Первая мысль Лихутина была:

«Она сняла траур раньше срока».

Это его обрадовало. Она сделала это для него. Осталось несколько недель до годового срока. Зачем эта лицемерная «книжка», соблюдение приличий, когда все вокруг них и в них самих зовет к полноте жизни, к ликованию?

— Какая вы… прелесть! — вырвалось у него — и он сделал порывистое движение, чтобы встать с кушетки.

— Лежите! Лежите! Ради Бога!

И она своей легкой, немного колыхающейся поступью быстро подошла к нему, нагнулась и, подавая руку, поглядела на него ласково и весело — точно она принесла ему какую-то радостную весть.

Он не выпускал ее руки, любуясь ею, ее глазами, овалом лица, родинкой, дымчато-русой прядью волос на левой щеке, ее шляпой, платьем с вырезом на груди, ее янтарными, полуоткрытыми руками.

— Пустите… дайте сесть. Так жарко! И так, Владимир Павлович, хорошо на душе… Так безумно молодо! И так хочется выболтать вам все… все… Как ни с кем никогда не говорила в жизни. Только не извольте двигаться. Я сама придвину стул.

XIII

— Вот что чудесно, милый Владимир Павлович, — возбужденно начала она, подсев к нему на стуле, спиной к свету, — вот что чудесно: с вами я точно птица небесная — о чем хочу, о том и пою. Ха-ха! Извините за сравнение… Петь я не умею, но зато говорить могу много-много, и без всякой задержки. Помните наш первый разговор, ночью, на террасе, когда мы праздновали мое новоселье?

— Еще бы! — чуть слышно откликнулся Лихутин.

Он полузакрыл глаза и жадно прислушивался к звукам ее голоса, ожидая чего-то, что разгонит все сомнения, озарит и вызовет решающий миг.

— Скажите… разве есть что-нибудь выше такого настроения, которое точно отбивает у вас память о прошлом… о всем, что мешало вам жить?

— О книжке? — спросил он, повернув голову, и поглядел на нее в бок.

— Да, да!

Она встала и заходила по комнате.

— Выше ничего нет и быть не может! — заговорила она еще стремительнее. — И знаете, даже мужчины, не то, что уж женщины, воспитанные, как мы все… не могут освободиться от разных… как бы это сказать… зацепок. Согласитесь, — она подошла к кушетке, — что это например за любовь, которой нужно сначала, чтоб голова все оценила и взвесила? У нас теперь так злоупотребляют словом: симпатичный, несимпатичный. Дошли до того, что говорят: симпатичное платье, симпатичное кушанье. А главная-то симпатия — настоящая, единственная — под надзором разных правил и приличий, всей нашей казенной морали!

Он слушал и ему захотелось остановить ее.

Он сразу сознал, что виноват перед этой женщиной — виноват в мужском эгоизме, в одиноком смаковании своего чувства, своих сердечных радостей. Но непреодолимая стыдливость сковывала его. Даже глядеть на нее ему стало жутко.

А она не смолкала. Ей надо было высказать до конца накопившийся в ней протест против своего прошлого, как женщины.

— Читали вы Теверино? — вдруг спросила она.

— Теверино?

Он не сразу вспомнил.

— Повесть Жорж Занд?

— Да. Вы скажете, вот запоздалая барыня, до сих пор сидит на романах Жорж Занда! Но лучше примера я не могу прибрать… У нас не умеют отдаваться ни природе, ни красоте, ни своему чувству, кем и чем бы оно ни было вызвано.

— Позвольте, — возразил он и отнял голову от кушетки, — у той же Жорж Занд я помню одну вещь… кажется одну из самых лучших….

— Леон-Леони? — подхватила она. — Я так и знала, что вы укажете на эту вещь. Но она ничего не доказывает. Можно безумно полюбить негодяя, как героиня и полюбила, и связала с ним свою судьбу. Это — несчастье! Не больше. Несчастной можно быть и с архи-добродетельным господином. Я не про то говорю. Скажите: ведь пристраститься до рабства к собачке позволительно; а к человеку нельзя, если он вам не ровный, если вы не можете выйти за него замуж… Непременно замуж, непременно — обязательство, условия света, правила, книжка, все та же ужасная книжка!

Возражать он уже больше не хотел. Она высказывала то, что его самого преисполняло с того момента, когда неизведанное им влечение к женщине вошло в него.

— Долой книжку! — воскликнул он и протянул ей обе руки.

Марья Вадимовна взяла их и, держа в своих, стояла над ним с разгоревшимися щеками и с широко раскрытыми глазами, где, то и дело, мелькали искры.

Такою он никогда не видал ее.

— А я, мой друг — порывисто заговорила она вполголоса, — я неизмеримо счастлива в эту минуту. Долой книжку! В груди зажглось что-то небывалое, хочется смеяться и плакать, и обнимать всю природу, и уходить в себя, уничтожаться, — протянула она и закрыла глаза, — да, уничтожаться.

Пальцы ее вздрагивали, но не пожимали его рук.

Точно облачко пронеслось по его сознанию на один миг; вслед затем он начал что-то понимать, и краска залила его щеки, побледневшие от искажения. Но глаза были прикованы к ее лицу.

Голову она немного закинула назад и оставалась с опущенными ресницами.

— Смотришь, — продолжала она медленнее, с вздрагиванием в голосе, — смотришь, и ничего не надо, ничего. Так сладко и ново… Нельзя этого передать никакими словами… Какая это чудная сила: молодость и красота, не сознающая себя, свежесть души, первобытная, не наша… Восторг!

Она высвободила руки и, закинув их за голову, опустилась на стул.

— Вы о себе? — чуть слышно спросил Лихутин и его вопрос отдался у него в груди чем-то жалобным… Ему ударило в ноги и он начал холодеть.

— Да, да! — почти крикнула она. — О себе! И вот прибежала к вам исповедоваться… И знаю, что вы все поймете. Вам нечего теперь, милый мой Владимир Павлович, проповедовать мне протест против книжки! Мне вдвойне хорошо оттого, что я могу говорить все, все такому другу.

На лбу его прозвучал поцелуй; а две руки схватили его за голову.

— Прощайте! — крикнула она, отбежав к двери. — Через час вернусь и, если хотите, почитаю вам. А теперь, — она перевела дух и поглядела на него в пол-оборота головы, игриво и, радостно, — я иду нанимать лошадь, и на весь вечер до поздней ночи.

— С кем же вы? — весь похолоделый спросил Лихутин.

— Как с кем? С Али! — кинула она шепотом и скрылась.

Лихутина точно ударил сильный ток. Он опустил ноги и забывая о боли, выбежал на галерею. Солнце зажгло ему лицо, но он этого не почувствовал и у перил, свесив голову, ждал ее появления на крыльце, как будто он хотел крикнуть ей вдогонку.

Но через несколько секунд ему вступило в голову и он, шатаясь и с усиленным жжением в больной щиколке, еле дотащился до кровати и упал на нее пластом.

Боль, не похожая ни на что, замозжила у него где-то, он не мог распознать где, не то в мозгу, не то в сердце. Такой тоски и надсады он еще никогда не испытывал.

Потом едкое горе разлилось по нем и держало его как в тисках, стучало в виски, мутило голову и подступало к горлу, в виде глухих рыданий.

Наконец-то он понял! Понял свою чудовищно-жалкую долю наперсника любовных излияний, когда в нем все изнывало страстью к женщине, познавшей любовь…

«К кому? Боже! К кому?» — яростно шептали его запекшиеся губы.

XIV

Томительно опираясь на палку, поднимался Лихутин по каменистой тропке, зигзагом, к верхнему шоссе, куда выходила калитка дачи «Американца».

Было еще жарко, хоть и близко к закату. Он снял шляпу, присел на выступ каменной глыбы и отер платком лоб.

В последние два-три дня лицо его осунулось, глаза потускнели, в висках седина еще заметнее серебрилась.

Его тянуло наверх, к ней, болезненно тянуло, и он, через силу ступая, поплелся туда, только что доктор позволил ему выходить.

Сна он почти лишился. С той минуты, как Марья Вадимовна, после поцелуя в голову, скрылась, бросив ему имя «Али», и он все понял, длятся его мучения, и он не нашел еще никакого исхода.

Надо было убедиться в истине, и он страшился этого. Она забегала к нему два раза; но излияний больше не было, точно она застыдилась своей дружеской откровенности или ей теперь уже не нужно никакого наперсника.

Но ее глаза блестели, в ее лице, движениях, туалетах, походке, во всем трепетала радость жизни, предвкушение запретного плода.

«И с кем? С кем?» — без счету повторял он, лежа в кровати или на кушетке, в сумерки и на заре, ночью и в полуденный жар.

Он знал — с кем, и его мужское «я» сейчас высказалось в том, что он «расчел» Али, солгав, что он больше не будет пить молока по утрам. Один взгляд на смазливое лицо татарина зажег у него внутри такое бешенство, что он чуть не кинулся на него и не схватил его за горло.

Не подозревал он в себе такого зверя.

Но разве он знал себя? Разве он жил до этой весны, когда ему уже минуло тридцать восемь лет?

Первую ночь он вслух, точно в бреду, произносил целые монологи, обличал ее, клеймил, разражался хохотом, осыпал даже циническими оскорблениями. Внезапно, во всей силе, проснулась в нем неприязнь к женщине — ко всякой, — привычка стареющего холостяка к выходкам, обращенным на это лживое, чувственное существо, способное грязнить любовь походя, существо, для которого все предметы страстного влечения одинаковы, кто бы они ни были.

— Жоржзандистка!.. — шипел он и метался ночью на постели. — Ха, ха! Нужды нет, что это старомодно! Должно быть оно всегда в моде! Всегда!

И вслед за взрывами ярости и злобы он начинал плакать, целовать подушку.

То лихорадка начинала бить его, то он обливался потом, и в изнеможении, неспособный уже ни на какую связную мысль, лежал недвижно до рассвета, как труп.

Ей он не сделал ни одного вопроса, когда она во второй раз вчера, под вечер, забежала к нему. Не мог он этого. Ее присутствие гнело его и раздражало. Он чуть не крикнул ей:

— Уходите! Я вас видеть не могу!

Но сегодня ночь была такая же бессонная, в нем проснулся и другой человек, привыкший жить совестливо, поверять себя, чтобы слово постыдно не противоречило делу.

Ведь он сам, он первый, стал проповедовать ей свободу чувства, сам поддакивал ей, когда она протестовала против «книжки», против всяких запретов и резонерских принципов, из-за которых люди не живут, а только выполняют программы, без радости, без страсти, без наслаждения, без сладкого безумия!

Все это он говорил, всему этому он вторил в ней и когда она, впервые, отдалась при нем захвату своего влечения, он задрожал от предчувствия, что предмет этого влечения он, Владимир Павлович Лихутин.

Должно быть не одно и то же: признавать свободу любви на словах и позволять женщине любить кого и как она хочет.

Если даже это не страсть, а простое увлечение, жар крови, обаяние красивого отрока, чувство чего-то запретного, необычного, или потребность забыться, уничтожиться, — как она тогда выразилась, — на каком же основании негодует он и клеймит ее, яростно уничтожает в своих цинических выходках?..

Потому только, что она не его любит, не ученого чиновника, «отлично умного» и «к повышению достойного», а татарчонка, который носил ему молоко? Только потому?..

Пробуждение совести не облегчило его душевной боли. Он сознал себя виноватым, но не излечился от недуга. Сердце ныло и начало подсказывать ему другие вопросы, когда он, забывшись часа на два, в полудремоте встал с постели, сегодня утром. Оно нашептывало возможность грубого самообмана. Почем же он знает, что страсть, прорвавшаяся в ней, толкает ее в объятия Али? Ведь это могло померещиться ему. Она только готова к упоению любви, и, не подозревая в нем страсти, как с другом, поделилась радостью жизни и предвкушением блаженства. Он, в своей трусости и неумелости, ничем не проявил того, что так победоносно заговорило в нем на третий день их знакомства.

И его неудержимо потянуло к ней. Он стал безумно ждать ее, хотя она не обещала ему зайти к нему. Несколько раз он принимался одеваться и бросал платье, чувствуя, что он заново себя обманывает, что его приговор давно подписан, что кроме боли, унижений или чего-нибудь грязного, если не безумно-кровавого, не выйдет, если он завтра же не уедет отсюда.

И не выдержал, пошел; с трудом ступая на больную ногу, поднимался к тому месту — где его опять захватила тоска и раздумье — чуть не полчаса.

Не видать ее еще целый день было для него слишком невыносимо.

Поднявшись на шоссе, он подходил к калитке, охваченный новым приступом нерешительности и страха, презирая себя за малодушие так, как может только человек, познавший страсть, способную привести ко всякому виду падения…

XV

В калитку вошел он тихо, не крадучись; но оглядывался и как бы ожидал чего-то. В садике тени удлинялись. Недавно еще почти оголенные ветви фигового дерева зеленели своими широкими лапчатыми листьями.

Лихутии прошел ко входу на полукруглый низкий балкон. На нем никого не было видно. Он поднялся по ступенькам лестницы и, стоя на балконе, прислушивался.

Но окликнуть Марью Вадимовну он не хотел. Глаза его обратились влево, к дворику и сторожке, где жил Викентий.

Там стояли, в тени у забора, две оседланных верховых лошади, одна — с бархатным дамским седлом.

Горечь, смешанная с злорадством, от того, что он мог «накрыть» их, схватила его за сердце и он сразу побледнел.

И чуть слышными шагами он прошел в гостиную, где сгустились сумерки от синих опущенных стор.

Но в глубине — в открытой узкой дверце, выходящей в светлые сени — ярко выделялись две фигуры.

Марья Вадимовна, в амазонке, стояла в полуоборота, спиной, и ее рука, без перчатки, в эту минуту трепала по щеке Али, опустившего свои пышные ресницы. Весь его тонкий профиль с короткими кудрями на висках и шапкой, надетой набекрень, вырисовывался, как в камере-обскуре.

Лихутин чуть не крикнул: «Браво!» — и тут же опустился на кресло, которое издало скрипящий звук.

Дверца захлопнулась. Фигура Али исчезла за нею. Марья Вадимовна обернулась быстро на каблуке и придерживая юбку рукой — не той, которой потрепала татарина по щеке — подбежала к нему.

— Вы?.. Владимир Павлович?.. Неужели пешком? И как подкрались?

Она наклонилась над ним, положив свободную руку на спинку кресла. Ее дыхание коснулось его лица. Ему представилось тотчас же, как эти розовые, нежные губы целовали татарина и будут целовать сегодня, завтра, все время.

В горле у него пересохло и он тихо спросил:

— Я помешал?

— Чему?

Она присела на ближайшее кресло, без всяких· признаков смущения.

— Вы, кажется, нашли своего Теверино?

Голос его вздрагивал и жалобно-злобная усмешка поводила его бескровные губы.

— А! Вспомнили наш разговор…

Она громко перевела дыхание и, откинувшись на спинку мягкого кресла — сделала своеобразный жест правой рукой.

— Нашли? — выговорил он, чувствуя, что ему не выдержать тона друга и наперсника.

— А вам завидно? Ха, ха!

Этот вопрос зазвучал для него невыносимым цинизмом. Он встал и, прихрамывая и упирая на палку, отошел к широкому камину, черневшему своим пустым отверстием.

— Нет, мне не завидно… уверяю вас… а только я…

Докончить он не мог. Еще один ее «цинический» ответ — и он бросится на нее, как бешеный зверь. Но она не могла еще схватить выражения его искаженного лица — в полутьме комнаты.

Своей молодой, колеблющейся поступью подошла она к нему и положила ему обе руки на плечи.

— Милый, Владимир Павлович! Что с вами?.. Вы, кажется, изволите на меня гневаться? За что? За то, что я начала жить? Ведь — это великое счастье — быть такою, как я теперь!

Она нагнулась к нему и на ухо шепнула:

— Вы думаете… все уже кончено? Нет! Далеко нет, и вот это-то и есть высшее блаженство!

Руки его оттолкнули ее. Ему стали нестерпимы ее прикосновение и ее «бесстыжие» речи.

— Замолчите! — глухо крикнул он и, почти шатаясь, отошел к двери.

Марья Вадимовна вся выпрямилась и, медленно пододвигаясь к нему, выговорила:

— Я вам противна, стало быть?

— Противны или нет — разве это вам не все равно? Вы теперь вне всякой меры, вне всякого нравственного чувства!..

Произнося эту тираду, Лихутин смутно сознавал, что он ведет себя смешно и пошло, что совсем не то следовало сделать.

Надо было схватить ее, покрыть поцелуями, выплакать у ее ног свою страсть и вызвать в ней отклик, в один миг, потому что она была готова к любви, призывала ее всем существом и Али — только символ того, как она преисполнена жаждой жизни и страсти.

Но ему уже нельзя было так повести себя: обида и злость, возмущение и презрительное высокомерие мужчины, оскорбленного в сознании своего превосходства — мертвили его душу, держали его в оцепенении.

— Владимир Павлович! Милый!.. — Она опять близко подошла к нему. — Вы ли это говорите? Вы — умница, вы — честный и терпимый, вы — тот человек, который стал мне первый проповедовать свободу чувства, нелепость и ложь всяких лицемерных сентенций? Голубчик! Разве я решаю судьбу свою? Ставлю все на карту? Я просто живу, как никогда еще не жила. И такого чувства, какое теперь играет во мне — у меня уже больше не будет!.. Полюблю еще раз, на всю жизнь, или на время, глубоко и серьезно, сделаюсь подругой или женой человека выше себя, найду в нем идеал всего, что для меня есть дорогого в жизни; но вот таких минут, теперешних, я никому не уступлю, никому и ничему — никакой книжке. И ничего я не боюсь!

— Никакой грязи? — перебил он ее — и рот его сложился в гневную и презрительную усмешку.

— Почему грязи? А если б я увлеклась теперь каким-нибудь интеллигентом, офицером или художником, была бы разница для меня? Скажите? Стало быть, чувство, радость любви или влечения, хотя бы и минутного, грешного, как хотите называйте, все это измеряется только чином, или образованием, или положением того мужчины, кто в вас заронит искру? Да?

— Я не знаю-с, — отрезал он.

— Нет, ответьте мне: да или нет? Не лавируйте, не садитесь между двумя стульями!

— Чувство — не чувственность!

— Почем я знаю, что меня поднимает на седьмое небо? Красота женщины, когда вы — мужчины — в нее безумно влюблены, даже просто ее формы, ее голос, ее вздернутый нос или смех — все это разве духовное, идеальное? Полноте. Вы это так… Это у вас, добрый друг мой, последняя дань все той же книжке.

И она тихо рассмеялась. В глазах ее блеснул новый наплыв блаженства; она не могла продолжать дальше свои доводы.

— Ну, прощайте. Поздно. Надо ехать.

Она смелым жестом протянула ему руку. Он подал свою с чувством бессильной ярости.

На пороге балкона Марья Вадимовна приложила палец к губам и, кивнув ему головой, сказала вполголоса:

— До конца еще далеко! А какой он будет — не знаю. И ничего не боюсь — ничего!

ΧVΙ

Беловатая полоса узкого шоссе, стесненная деревьями парка с обеих сторон, ползла к «дворцу», мимо перекрестка со спуском к морю, где справа выглядывала стена низкого, одноэтажного домика.

Ночь уже надвигалась, звездная, с черным небом и чуть заметным лунным светом. Месяц убывал и его узкий серп точно врезался в густую краску неба.

Лихутин шел домой, еле передвигая ноги. Он незаметно очутился на дороге в Симеиз, не чувствуя боли в ноге, сделал больше двух верст и теперь возвращался и не замечал, мимо чего и где он идет.

Но он знал, что заставило его пойти назад.

Вблизи того выступа скалы, с крутым поворотом дороги, где он свалился с лошади, мимо него промчалась пара — дама с своим татарчонком; лошадь дамы чуть не сшибла его с ног.

Он долго глядел вслед скачущей паре, и болезненное чувство клубком прилило к горлу. Они резвились, они неслись во весь карьер. Было что-то невыносимо дерзкое и для него — гадкое в этом откровенном поведении русской «барыньки», познавшей в Крыму сладость охоты за подростком-татарином, смакующей приближение той минуты, когда она его «осчастливит».

Истерическое ощущение клубка, приступившего к горлу, прошло и сменилось общим нервным возбуждением, таким сильным, что Лихутин пошел вдвое скорее, почти не опираясь на палку.

В нескольких саженях от ворот «дворца» его окликнули.

На скамье, в полутемноте, сидело целое общество.

Он узнал голос доктора и его худощавую фигуру, в длинном пальто военного покроя и в фуражке с кокардой. Рядом сидел художник, которого он не видал больше недели, и какая-то женская плотная фигура, без шляпки, в волнистых волосах по плечи, широколицая, некрасивая и неряшливо одетая.

Около них стояла Онечка, в неизменном полотенце на голове, в светлом ситцевом платье.

— Откуда, ваше превосходительство? — шутливо спросил его доктор, вставая со скамьи. — Неужели все пешком? Не раненько ли?

— Ничего, — ответил Лихутин, приходя в себя.

— Смотрите! Связку надо теперь беречь.

Доктор захихикал в нос.

— Мое почтение!

Ему протягивал руку художник — пыльный и потный.

Поклонилась и Онечка, поглядевшая на него вбок и с усмешкой в красивых глазах.

— Нас совсем забыли… Все с приезжей барыней, — обидчиво выговорила она и засмеялась.

— Не хотите ли присесть, место есть, — пригласил художник. — Позвольте вас познакомить — Аграфена Федоровна Желвакова — из-под Москвы, учительница.

Учительница крепко пожала ему руку и тотчас же закинула волосы за уши быстрым движением головы.

Тут только ощутил он большую усталость и нытье в щиколке и опустился на скамью.

— А мы, — заговорил художник, наклоняясь к нему и подмигнув, — мы видели, с полчаса будет, как проскала та госпожа… ваша знакомая, кажется… с татарчонком Али. Выравнивается мальчуган. Красивый какой стал. И ездит лихо.

Они переглянулись. Только что перед тем они «кумили» про барыню, живущую на даче американца и про «счастливчика» Али, с которым она начала кататься и по утрам, и по ночам.

Лихутин почувствовал, что попал в воздух местных пересуд, все на ту же любимую и частую тему, как приезжие барыни развлекаются здесь с своими провожатыми.

— Неопасен, — сказала учительница, — такой мальчуган. А то ведь другой и нож в ход пустит. Помните, — обратилась она к доктору, — в Ялте какой-то татарин, кажется фруктами торговал на набережной, так тот зарезал барыню из ревности?.. Она больно уже часто меняла своих возлюбленных.

— Кажется, она же у него и пятьсот рублей выманила, — вспомнил художник.

— И это нынче бывает, — добавил доктор.

— Бывает! — повторил за ним Лихутин, и его стало неудержимо тянуть к какой-нибудь беспощадной и ядовитой выходке против вечно воскресающих «жоржзандисток», соблюдавших свое супружеское целомудрие для того только, чтобы на вдовьей свободе пуститься «вовсю».

— А вы что же плошаете? — шепнул ему художник.

От этого вопроса точно что дернуло его внутри. Ему стало противно за себя. Он испугался возможности взрыва своей ярости среди этой компании, испугался пошлости, недостойной его. Довольно и тех слов, которые художник шепнул ему сейчас.

Он встал, сделал торопливо общий поклон и, не расслышав, что ему вслед сказал доктор, пошел длинным двором и через несколько минут очутился на той самой лужайке, под кедром, где недавно упивался чудным утром, перед тем как развернуть желтый томик так им и недочитанного романа.

Беспомощно опустился он на траву и прислонил спину, совсем разбитую, о ствол кедра. Им еще владело чувство гадливости к самому себе, к своей «душонке». Ведь он мог, там, в той компании, разразиться против женщины, ничем перед ним не виноватой, или поддакивать судаченью скучающих туземцев, обрадованных тем, что у них, на глазах, опять «кутилка-барыня» обзавелась татарином, да еще подростком.

«Честный» Лихутин проснулся в нем, тот, к которому Марья Вадимовна взывала там, у себя.

Лучше было бы уж зарезать или задушить ее, как тот, ялтинский купец, не разбирая виновата она или не виновата, чем, по доброй воле, залезать в грязь плоского злоязычия и пошлой сплетни.

От этого срама он ушел, но — и только!

Сразу после всех сегодняшних терзаний он ослаб почти до изнеможения и его душа потонула в беспредельной печали. По щекам его стекали две крупных слезы и руки недвижно падали на бедра. Глаза, полузакрытые, видели вокруг себя только сизый отблеск луны, шедшей на ущерб, по лужайке и корням дальних деревьев.

Неужели это была та же роскошь прибрежной природы, та же чарующая прелесть ее, как в то утро, когда он, впервые, зачуял в себе на повороте еще не старой жизни трепетанье всего существа и запоздалую горечь от безвозвратно канувших годов настоящей молодости?

Но и юношей, и человеком в ее годы, около тридцати, судьба могла провести через те же страдания… Быть может, его отвергли бы вероломно после чада страстных объятий, или кинули бы в ад подозрений, открыли бы перед ним смрадную хлябь женской лжи, обмана, бесстыдства и жестокого бездушия.

Все, все возможно, но уже не для него.

Тот, прежний, всегдашний Лихутин, «отлично умный» и способный, честно-настроенный и серьезный, вступит в свои права, как только свежая, дымящаяся рана заживет, и навсегда.

Он глядел, безмолвно и жалко, в могилу, куда сложили его внезапную любовь, и знал бесповоротно, что завтра, какое бы яркое солнце ни взошло над благоухающим прибрежьем, как бы все ни нежило и ни ласкало душу, сердце его не захочет любить только для боли и обиды, не в силах будет приносить себя на заклание этому божеству, что бы оно ни насылало: муки или блаженство. Радость жизни отлетела, и навсегда…

«Северный вестник» № 4, 1893 г.

Примечания   [ + ]