Петр Боборыкин «Псарня»

Посвящается И. С. Тургеневу
Дорогой Иван Сергеевич!

Кому же если не вам, посвятить очерк, где предмет изображения — рядом с людьми — братья и сестры Пегаза, обреченного вами на бессмертие? Я не охотник — ни псовый, ни ружейный. В жизни не заколол я ни одного зверя, не подстрелил ни одной птицы. Но в детстве — лет шестнадцати — меня брали на псовую охоту и поблизости — летом, и в отъезжее поле — осенью. С малых годов меня занимал псарный двор, его обиход, люди и животные — главное, собаки и щенки. Травить мне не давали, да и хорошо делали. Крики зайцев мутили мне душу; но картина угонки борзых, хор варкой стаи в острову привлекали меня. Только, и тогда, и теперь, я любил и люблю собаку не исключительно за ее охотницкие стати и таланты, как большинство промысловых егерей и артистов-любителей охоты из господ. Между ними — насколько мне приводилось слушать рассказы, видеть их в обращении с псами, читать охотничьи книги, очерки, статьи — не замечал я много любви к собаке, как собаке, помимо ее пригодности к забаве человека. Ее хвалят, ласкают, если хотите, любят — за что? За то, что она доставляет наслаждение скачкой, гонкой, травлей, музыкальным лаем в лесу, чутьем и стойкой в болоте. Но, как только она негодна, «сошедши с поля», — ее на осину; да и в ружейной охоте (что вам лучше меня известно) не очень-то нежно с ней обращаются. Словом, я дерзаю кинуть мысль, что охотницкое чувство к собаке — чувство довольно-таки себялюбивое, не дошедшее до полного слияния с животным в симпатии, не знающей никаких расчетов и посторонних утех. Ведь любит же собака человека, несмотря на то что он всячески тиранит ее. Знаю, что трудно слиться с душевной жизнью животного. Не впасть при этом в то, что психологи называют антропоморфизмом, — невозможно. Зато совсем не трудно полюбить собаку по-человечески — хотя бы в ответ на ее собачью привязанность. Пес и без того обижен, не одними господами охотниками, но и господами учеными. Брем называет пса «добрым дураком» и выдвигает напоказ высший ум кошки. Добрый дурак!.. Один ваш Пегаз был — ума палата. А разве не доказательство высшей натуры — эта любовь всякой собаки — породистой или дворняги — и к тяжелой работе, и к потехе, и к художественной стороне того, чему научили ее? На охоте, на рынках заграничных городов, в блестящих цирках и на дырявом ковре ярмарочного паяца — везде-везде вы видите этого верного, пылкого, веселого, любезного сердцу пса, порывающегося поработать, потешить добрых людей, не щадя своих животов.

Чистую, человечно-художественную любовь к псу вложил я в душу простого псаря — приятеля моего в детстве, воспитавшего себя на псарне. Вам прекрасно известно, что народ наш — не в обиду ему сказано — не отличается особой нежностью ни к скоту, ни к зверю, ни к собаке. Пес для него — «поганый». Этого не надо забывать… Кошку он считает чище и уважает ее больше. Но не надо забывать и того, что народ в тисках легенды, сказки, мифа и суеверия смешанного с предписаниями веры. Почему же бы считал он собаку «поганой»? И его жестокость к животным, побои походя, безжалостные виды издевательства над собакой — наполовину от нужды, от суровости всего быта. Где тут «скоты миловати»? Тут и с человеком-то сплошь и рядом обходятся по-собачьи. Только в избранных чутких душах любовь к природе вообще переходит и в любовь к зверю, к божьей пташке, к зайцу, к щенку. Таков и мой Андрюшка — по-своему поэт и мыслитель, нежная, женственная натура. Он не выдуман — вы это увидите. Для Андрюшки его звание «корытничего» и потом «выжлятника» было только поводом к внутренней жизни милостивца бессловесной твари. У псовых охотников прошу я извинения в том, что мой очерк писан совсем не для того, для чего обыкновенно «сочиняют» разные рассказы и записки. В них на первом плане — охотник, его приключения, его потеха, щекотанье его бесконечного самолюбия и детского задора, наконец, технические тонкости и курьезы… Природа, ее красоты, ее могучие освежающие объятия всегда в них — одна обстановка, декорация, грунт, а цель — травля, удаль, удовлетворение чувства, не нашедшего себе другой менее хищной сферы. Иного дружества ждут звери от неохотников. Хорошо отдохнуть на добром чувстве к животному, да еще такому, как собака! Возиться со своими ближними — наше писательское призвание; но не слишком ли много придаем мы весу всяким делишкам и страстишкам человеческих свор, смычков и стай? Наше людское высокомерие не допускает нас признать высокую гармонию в душевном складе доброго пса. Что ни свойство — то прочный голос природы, что ни проявление — то ласка, преданность, веселость, храбрость, великодушие! Мы пренебрежительно говорим: «инстинкт», «бессмысленные позывы», а того не знаем, что вся наша людская беда — в извращении инстинктов, в беспорядочном, часто безумном, попирании здоровых позывов и аппетитов.

Мне рассказывали про покойного В. П. Боткина — вашего сверстника и приятеля, — как он говаривал, что желал бы умереть, глядя на любящие, полные ласки глаза двух собачек, что выше этой нежности нет на свете. Не знаю, был ли он охотник. Если не был, — такое чувство к псам — большая похвала человеку и художнику. И мне когда-то, в тяжелую полосу русской хандры, один французский писатель говорил в сочувственном письме: «К любви женщины не стоит стремиться, поверьте; заведите собаку — это даст вам полное чувство жизни». Я слишком люблю собаку, чтобы заводить у себя домашнего раба, которого непременно будешь муштровать по своему человеческому своеволию. Но кому я проповедую? Вы сами так любите вернейшего друга людей! Примите же мoe приношение и не обессудьте, если чего не дописал.

П. Б.

I

Ранняя весна. Снег сошел с крутой выпуклости горы. По взлобку ее тянется частокол барского сада. Мурава зазеленела по всему подъему; зажелтели и две тропки, пробитые крест-накрест. Но в оврагах, поблизости, и дальше к дубовому леску залегли еще снежные сугробы и блестят в лучах веселого солнца. Внизу, у речки, наискосок мостика, приземистый, продолговатый деревянный сруб с низкой крышей — весь закоптелый — дымится и сверху из труб, и с боков, из раскрытых створчатых дверей. Это собачья кухня. Внутри от дыму ничего не видно свежему человеку. Коптят конину. Мясо подвешено над печью. Дым густой пеленой обволакивает его. На земляном полу валяются в куче лошадиные вываренные кости, голова, ребра, позвонки. Там и сям разбросаны куски кожи с шерстью, ноги с копытами. Запекшаяся кровь застыла целыми лужами, охваченная свернувшейся волокниной. Сквозь дым проглядывают красно-желтые легкие, вздутые и блестящие со своими лопастями и заворотами; тут же лежат и другие внутренности. Чад от крови, ободранной кожи и сукровицы смешивается с дымом еловых дров и гуляет сквозь сарай от одной двери до другой.

Два псаря сидят в углу, поближе к той двери, что смотрит на мостик, около глиняного горшка, и посматривают в него; каждый помешивает что-то палочкой. Позади их, у стены, два больших ушата для овсянки, чан с водой и котел ведра на три. Оба псаря одеты в старые темно-бурые казакины из домашнего сукна, грубого, немного получше крестьянского, что идет на зипуны. Шаровары у них из такого же сукна, в заплатах, затрапезные псарные штаны поседели от времени, протерлись и поролись почасту — у одного около кухни и псарного двора, у другого — тут же и в острову, на простых непарадных выездах, ободрались о сучья в густом орешнике и ельнике. На одном псаре штаны засунуты в сапоги с порыжелыми голенищами, у другого спущены на шлепальцы из опорков на босу ногу…

Псарю в опорках лет, должно быть, за шестьдесят. Он — приземистый как и его собачья кухня, старичок, широкий в кости. Его маленькое лицо совсем закоптело. Борода давно не брита и еще темнее всего остального облика. Серые добрые глазки слезятся от долголетнего подкапчивания вместе с конскими окороками. Нос у него сморщенный книзу, точно он сейчас сделал добрую понюшку «березового». Волосы пошли сединой, но не очень; курчавы и выбиваются из-под ермолки, сшитой из разнообразных ситцевых лоскутков. В зубах этого юркого и нервного старичка торчит короткий обмусоленный чубучок. Он покуривает корешки. Трубочка круглая, деревянная, с медной крышкой. Табак потрескивает, и струя его ползет ему прямо в левую ноздрю.

Второй псарь — молодой парень лет восемнадцати — много по двадцатому году. Он сидит полулежа, вытянув ноги вправо и подпирая туловище левой рукой. Правой он помешивает в горшке. На нем старый охотничий картуз из красного сукна, перешедшего в сизо-малиновый цвет. Картуз четырехугольный, с черными кантами и с кистью, на манер польской шапки, свесился набок и к заду заломлен по-псарски, с синим суконным же околышем и большим козырем, посредине надтреснутым. Из-под козыря выглядывает сухощавое, овальное лицо, кожей белое, без бороды и с чуть заметным пушком на верхней губе. Нос у него немного вздернут, с нежными ноздрями; карие большие глаза смотрят мягко и вдумчиво; русые, засветлевшие от солнца плоские волосы падают двумя широкими прядями на уши. Парень этот в плечах узковат и держится немного сутуло. Роста он среднего и не совсем еще сложился. Штаны болтаются у него на худощавых ногах.

II

— Дядя Иван, — сказал напряженным голосом молодой парень и вынул мешалку из горшка, — поди, довольно…

— Нет, Андрюха, накипь пойдет, — прошамкал без зубов старый псарь.

Его Андрюшка звал всегда «дядя Иван», а на деревне, во дворе и остальные псари звали его «Михеич». Андрюшка говорил с ним громко. Михеич был туг на одно ухо и уже лет больше десяти в псарях не ездил, а состоял собачьим «кухмистером».

— Больше как минут пятнадцать не след, — выговорил молодой псарь убежденным голосом.

— Кто тебе сказывал?

— Егерь Василий в книжке читал. Четверть часа варить, говорит, от двух штофов.

— Ладно, — подмигнул Михеич и сделал затяжку. — Двадцать годов знаю препорцию. А ты, Андрюха, больно мудришь, я погляжу.

Оба опять помешали жидкость. Они варили в горшке корень белого чемеричника. Около Михеича на земляном полу в тряпке лежит что-то белое, в кусках, и порошок желтого колера. Эти снадобья — поташ и серная печень. Вот они процедят сквозь тряпицу в другой горшок, пониже и покруглее, и всыплют туда оба снадобья, после того поставят на золу и будут помешивать, а потом остудят.

Михеичем держится не только вся кухня, но и аптека для борзых и гончих. Как сойдет снег, вплоть до первой пороши, он ходит по оврагам и полям, по лесам и перелесьям и своими подслеповатыми глазками ищет трав и корешков. Он же покупает лекарство в москательном ряду. Доезжачий денег ему не дает, пропивает хоть и ставит на счет барину. Михеичу остаются кости от лошадиных туш, да и то не все. Торговцы-«кошатники» покупают кости вместе со шкурой — и вот на эти гроши Михеич раздобудет поташу, серы, бакуна, скипидара, всего, что нужно для частых собачьих болезней.

Андрюшка долгие годы водится с Михеичем, научился от него, как что варить, знает, как звать всякую траву, что давать щенкам и осенистым псам, умеет распознавать болезни, отличать одну накожную нечисть от другой. Только с некоторых пор Михеич немного обижается, что его выученик начал его самого поучивать, хотя и почтительно. Михеич грамоте не обучен, и Андрюшка добывал какие-то книжки и оттуда вычитывал разные рецепты… То у него не так, другое, «препорция» не та, а иного и совсем не надо. Но мягкая душа Михеича не способна на окрик, на злобное чувство. Он любит своего Андрюху. Вот на днях еще приступил он к варке «дегтярной смазки», такого же целебного средства, как и то, что они варят теперь, от коросты. Михеич начинает этой варкой свои псарный год… Он священнодействует. Выберет он хороший, поливной горшок, не поскупится и гривну за него дать, чтобы мурава была густая, темная, чтобы звон шел от горшка, когда его щелкнешь. Приготовит он клейстер — замазать крышку, когда все будет положено, и печь в псарной избе вытопит особенно, и припасет все снадобья… Вот и в этом году таким же порядком все изготовил. Так и тут Андрюшка почал умничать.

— Дядя Иван, — говорит, — на коровьем масле мягче будет.

А испокон веку Михеич брал свиное сало. И виданное ли дело мастерить смазку на коровьем масле?.. Не послушался! Деготь тоже по Андрюшкину толкованию, надо было развести в молоке — «на-ко поди!» — и в препорции яри-медянки, серы и квасцов они поспорили. Однако Андрюшка уступил. Он всегда уступал Михеичу.

III

Михеич после варки снадобья от коросты пошел на скотный двор, где у него в стряпухах жила свояченица. Он наказал Андрюшке присматривать за копчением «собачьей ветчины». Коптили последнюю весеннюю порцию в этом году — до наступления осени. Зачастили теплые дни. Через две недели перестанут подмешивать к овсянке копченую конину вплоть до осени; но запасать ветчину надо будет и летом.

Андрюшка вышел из кухни, снял на минуту картуз, потянулся — и пошел не спеша к псарне. Псарный двор стоит под горой, саженях в пятидесяти от кухни, на том же берегу речки. Он построен был заново — старый сгорел, когда Андрюшку взяли из деревенских дворовых на псарню, лет шесть назад. Изба в три окна, с жильем под крышей, разделяет два двора; левее большой двор идет в гору крутой покатостью. Тут держат гончих и борзых собак, кроме барских. Двор замыкается сверху длинным срубом со скошенной крышей. В ней четыре закуты — две для гончих, две для борзых. Справа от избы дворик с двумя закутами для сук в разводке и для щенков. Дворик этот на ровном месте. В избе Андрюшка живет вместе с доезжачим и другим псарем. Доезжачий помещается с весны в горнице, а они оба в избе. Михеич спит зимой на полатях, а с весны перебирается в свою светелку под крышу. Случается ему частенько заснуть и в кухне.

Андрюшка подошел к избе и сел на завалинку. Ход на псарный двор сбоку, через калитку. В избу проходить надо двором, под навес, направо, где стоят корыта для обеденного корма стаи и борзых. Калитка не запирается снаружи. Она держится за щеколду. Собаки выпущены из закут. Слышно и снаружи, за высоким тесовым забором, как они ходят по двору, взвизгивают, зевают.

Только что сел Андрюшка, на дворе зарычала одна собака, потом вышла схватка. Андрюшка снял арапник, висевший всегда на деревянном крючке у калитки, отворил ее очень быстро, переступил высокий порог и стал лицом к стае, опершись о бревно забора, хлопнул арапником звонко и с каким-то особенным раскатом и высоким, нервным голосом крикнул:

— На места!..

Гончие были выпущены вместе с борзыми. Они держались не сколько особо, к навесу от забора — с другой стороны двора, и по привычке своей сбились в кучу. Борзые лежали врассыпную, левее от калитки, а также на помосте вдоль закут, на мостках, положенных вниз от помоста, и в самих закутах — кто позябче и поленивее.

Стая гончих была с лишком в двадцать смычков. Посередине помещались всегда старые выжлецы и выжловки — крупнее и лучше статями, настоящей костромской породы, больше белой шерсти с подпалинами; муругие, половопегие, чубаропегие; помельче и несколько другого склада держались по краям стаи. Зарычали друг на друга и собрались грызться два выжлеца: брылястый, длинноухий, с толстой шеей, белый, с отметиной на груди и большим темным пятном сбоку и совсем почти черный, с подпалинами сухой низменный и с длинным хвостом.

— Набат! — крикнул Андрюшка и сделал два шага вперед. — Экая анафема!.. Вопило!.. Цыц!..

Новый удар арапника заставил собак замолчать. Набат улегся, а Вопило отошел в глубину навеса.

IV

До шестнадцати лет Андрюшка входил на псарный двор с внутренней тревогой. Его нежная природа склонна была к боязливости. Взяли его хворым мальчиком и приставили к Михеичу «корытничим». В первое время он не смел входить на двор один, когда собаки выпущены из закут. Претили ему острый запах псины, не проходивший и зимой, нечистоты, грязь двора, собачьи корыта. С гадливостью промывал он эти корыта, мел хлевы, переменял на нарах соломенную подстилку. А когда ему случалось оставаться одному на дворе, он крепко сжимал арапник в правой руке и хмурил брови точно так, как делал это покойный доезжачий Антон Гайнов. Андрюшку взяли на псарню еще при нем. Знал он и слыхал сколько раз, что беда показать стае страх. Разорвут в клочки! Михеича один раз смяли — на что уж он старый псарь! Отвыкли, что ли, от него? Он калитку приотворил тихонько и стал вносить горшок с каким-то снадобьем. Вожаки из гончих не признали его, бросились, а за ними и вся стая; старик оторопел, горшок выпустил из рук, его и свалили. Если б не другой выжлятник, Степан Рябов, от Михеича мокренько бы не осталось.

Прошла для Андрюшки эта пора боязливости. Он умеет смотреть на стаю остро, поводить глазами, приосаниваться, держать левую руку в бок не хуже теперешнего доезжачего Сеньки Пустарнака. Тот — лютый! Того всякая собака боится. Андрюшку не особенно боятся собаки, а скорее любят. Это он знает, и ему самому любо. Не сразу прошла в нем и гадливость к псам и псарному обиходу. Мальчик он был тихий чистоплотный, голоском говорил девичьим. С девяти лет до отдачи в корытничие Андрюшку готовили в писаря. Учил его земский грамотей, а летом, когда господа приезжали в усадьбу он ходил в барский дом писать сначала по прописям, а потом переписывать ведомости для конторы.

Теперь он стоит с арапником прислонясь к столбу забора, лицо настроил на строгость, а сам любуется стаей. Он без нужды не хватит арапником ни по одной собаке. Знает он каждого выжлеца и каждую выжловку вдоль и поперек. Диковинки нет никакой, что два гончих выжлеца — Набат и Вопило — то и дело грызутся. Они — соперники, не по женской части, а как вожаки стаи. Набат — осенистый, почти уже беззубый. Держат его за голос и верность чутья. Он давно был первым вожаком в острову, еще когда Андрюшку только что взяли на псарню. Против него не выстоять ни одной гончей. За ним, особливо если он в ударе, скачи без опаски: ни путанья, ни срыву, ни метанья из стороны в сторону, ни гонки по старому следу быть не может. Степенный, серьезный пес — в полной мере чутьистый, доимчивый, нестомчивый, и голос — прямо набат — такого во всей округе не отыщешь; да и по статям — чистый костромич. Года с два выровнялся другой вожак — Вопило, подаренный барину соседом, — должно быть, помесь с аглицкими гончими — в морде ублюдистый, с круглыми ушами, по складу несуразный, коротконогий, седлистый, с кошачьей лапой и с непомерно длинным хвостом, но злобный, по чутью не хуже Набата и хоть с низким, да заливистым лаем. Ну, вот они и враждуют. Андрюшка понимает это, и только по долгу, чтобы стая не баловалась, хлопает арапником и кричит:

— На место! Сволочь вы этакая, на место!

Солнце в эту минуту забралось под самый навес, туда, где скучилась стая. Собачьи морды — с подпалинами и звездочками, уши, груди — половые, белые, чубарые, темно-огненные пестрели перед Андрюшкой. Вся стая от окрика и ударов арапника подобралась, свалилась в кучу. Посредине Набат сурово и вкось поглядывает на своего соперника. Вопило отошел и сел. Одно его ухо заворотилось. Он смотрел веселым, заискивающим взглядом на псаря. Кругом их, перепутавшись мордами и ногами, полулежали, сидели и стояли собаки постарше. Реже одна от другой держались молодые гончарки, нюхали, чесались, крутили хвостами, взглядывали на Андрюшку.

Он глядел на стаю, и между ним и всеми этими псами чувствовалась связь. Стая знала его гораздо больше, чем самого доезжачего. Только арапник удерживал. А то бы они сейчас облепили его и принялись бы ласкаться.

V

Да, хорошо знает их Андрюшка. И соперничество Вопилы с Набатом заприметил он первый… Вон юлит хвостом муругая молодая выжловка Скрипка… За ней водятся грешки. Воровата, норовит ухватить лишний кусок из овсянки, таскает в закуту разную дрянь, а в острову гонит против следа — «в пятку», без толку горячится и взвизгивает. «Идти на кругах» — мастер молодой выжлец Замарай; но отбойчив, последним выбежит на опушку, когда в два рога трубят сбор. И до женского пола очень уж охоч. Две сестры-однопометницы — Волторка и Докука — сиротливые выжловки, но ладные, хорошо одеты и горячи в острову, держатся вместе, часто играют, лижут одна другую. И хворы: то шелудь, то восца, то натек в сгибах ног. Возишься с ними и зиму и лето. Доезжачий хотел давно на осину, да барин не приказывает. И все клички слились для Андрюшки с собаками. Каждое слово приняло в глазах его образ, цвет, стати, приметы. Спроси его теперь барин или какой сторонний посетитель, и сряду, и вразбивку, он не забудет ни одного имени. Половина стаи воспиталась на его руках. Он помнит вон того верзилу — Канарея слепым щенком и Красавку — первую выжловку в стае, как ей зашибло лапу по четвертому месяцу и они с Михеичем мастерили ей перевязку в лубках.

И натерпелся же он с этими кличками. Не сразу они ему дались. Он мальчиком путал борзые клички с гончими, называл Кидаем Громилу, а Резву Овсянкой. Иные имена до году не давались ему. Околел недавно выжлец Зепало. Никак он не мог его выговорить: то Запало скажет, то Жепало. А доезжачий сейчас — в зубы. Михеич научил его лечь на печи, глаза зажмурить и говорить сначала подряд клички и чтоб собаку сейчас увидать перед собой как живую, а там — вразбивку. Вот, бывало, и лежит так Андрюшка, или летом в овражке, за кустами черемухи, и шепчет:

— Соловей, Замысл, Смотрок, Бушуй, Соловка, Тревога, Фильтра, Угрюма, Шельма…

Таким же точно манером и борзых:

— Подар, Красай, Побеждай, Досада, Пальма, Обида, Бритва, Отлика, Вьюга…

Борзых, которые содержались на псарном дворе, он должен был также знать поодиночке. Их никогда не держали больше двадцати штук. Борзятников, из дворовых, езжало человека четыре, кроме стремянного. Каждому полагалось по две собаки, а третью они заводили от себя, выменивали, получали в подарок, как бы тайком от барина, всегда почти резвых, но с плохими статями. Держать их и кормить не приказывали на псарне; но барин не досмотрит, а доезжачему — полштофа водки.

И этих незаконных собачонок любил Андрюшка… К борзым щенкам у него даже как-то больше было жалости, чем к гончим… Хотя он и не езжал с борзыми, но каждая собака знала его. Вот и теперь, они все потянулись к нему врассыпную. Смелее других оказалась серая полукуцая сучка — Отрада — из крымок, ходившая со стремянным. Она подошла к Андрюшке, завиляла своим смешным, коротким хвостом и лизнула языком. Он позволил ей, и только когда Отрада подумала было стать на задние лапы, — дал на нее окрик, хлопнул еще раз арапником и повернулся к калитке, бросив взгляд на борзых. Половина их лежала в закуте… В углу, у забора сидел половый, псовый борзой — с тонким щипцом и глазами точно сливы — молодая, веселая собака. Он поднял уши и воззрился на псаря. Андрюшка обернул голову, приметил его и окликнул:

— Похвалушка!… О-го-го!..

Похвал рванулся, но калитка захлопнулась за Андрюшкой. Стая расплылась. Тотчас же прошло в ней мгновенное напряжение. Много собак легли и задремали; другие стали бродить по двору, лакали воду из небольшого корытца, перебегали из одной закуты в другую.

VI

Андрюшка сел опять на завалинку. Перед ним, немного левее открывалась дорога по той стороне речки и на изволоке, покрытом зеленью, церковь села Федякова — казенного села, где стояли солдаты. От псарни до Федякова с версту, но с завалинки видна только колокольня с зеленой крышей. Прямо, на широком склоне в озимях и яровой пашне, — два леска, куда весной ездят иногда со стаей для напуска и натаскиванья молодых собак. Оба леска — ядреные, больше из осинника, черемухи и орешника. Правее, выше обоих островов, из-за синего соснового бора выставляется еще церковь — приход деревни, где родился Андрюшка… Бор тоже казенный… До него версты четыре. Туда ездят только осенью. Он идет на десять верст. В нем до сих пор случается гонять по красному зверю. Под горой, за поворотом, где идет к барской усадьбе крутая дорога от моста, — пруд и кругом овражистая рощица — вся дубовая, с ручьем в глубине… Оттуда Андрюшка каждый год носит ежей; водятся там и змеи, но он их не боится. На дне ручья лежит много опоки — глинистого, мягкого камня. Из него вырезывает он трубки и разные штучки, печатки в зимнее время…

Андрюшка сел на завалинку и прищурился от солнца. Из кухни все еще шел дым. Андрюшка все в точности исполняет то, что ему скажет Михеич… Только не любит он сидеть сложа руки, и к табаку у него нет пристрастия. Но ему всегда приятно поглядеть на стаю. Точно все эти собачьи морды сродни ему. И это чувство зародилось в нем не сразу. Он мальчиком ругался: «Пес, собачий сын, поганая морда!» Щенков и ему случалось бить, топить, мазать им скипидаром нос. Вплоть до того времени, как стал он ездить настоящим псарем, не было в нем теперешней жалости к псам. Входил он в охотницкий вкус, стал различать ладных собак от плохих, похваливать их голос, чутье, сметку, но все-таки смотрел на них так же, как и другие псари, как и доезжачий.

— Нешто у них есть душа? — говаривал он.

И Михеич, на что уже мягкий старик, и тот ответит:

— Души у пса захотел!

Но раз на отъезжем поле в обеденный перевал случилась самая простая вещь, а глубоко запала в чуткое сердце Андрюшки. Как он сядет так вот один, без дела, подумает о собаках, ему сей час и представится этот случай.

VII

Осень. Полянка-перелесок между двумя островами, — все светится от желтого и красного листа опушек. День ясный, чуть-чуть морозец, утренник был славный. До завтрака в одном острову, позади, гнали важно… На барина поставили шестерых матерых русаков… Начуяли и по красному зверю, да увильнула лиса. После завтрака перешли в другой остров, густой осинник и дубняк, а лист еще не опал; через остров идет овраг… Сначала гнали как следует… Андрюшка и другой выжлятник, Степан Рябов: не больше как минут пять и порскали всего. Доезжачий — он накануне сильно урезал — наскочил на овраг; лошадь под ним была башкирская, бешеная, да вдобавок кривая, — прямо бултых и из седла вон… Стая замешалась; по горячему урвались за передовым собак десять; прочие стали рыскать, тявкать, пошли гнать в пятку. Андрюшка ездил по левую руку от доезжачего и ничего сразу не увидал… Он же его нашел в овраге, совсем разбитого, подсадил в седло. Скулу себе доезжачий подбил, одну штанину распорол до коленей. Надо было мигом перехватить стаю, чтобы не пустить тех, что погнали по горячему, на опушку. На это Сенька — черт! Как только очутился в седле, сейчас стремглав по какой хочешь чаще: канава ли, овраг ли целый — все едино! Однако не перехватил. Барин осерчал сильно… Затрубили сбор, почуяли опять, работа пошла хорошая… Поставили до пятнадцати зайцев, да только все охотникам-борзятникам, а не барину. Повар Михаил Иваныч двух русаков затравил, Павлу-сапожнику — на что уж шалый — и тому парочка матерых досталась, Егор — хоть и слепой — добрых беляков штуки три второчил. А на барина, как ни бились, кроме двух паршивеньких белячков, ничего не поставили… Да и то один ушел…

Беда!.. Привал назначен был на перелесье… Выехали. Половины стаи нет — стомилась, горячо больно гнала спервоначалу, а потом и расползлась. На изволоке, у полевых дрожек, «камардин» Гриша хлопочет вокруг обеда с пузатым Михаилом Иванычем… Барин слез с лошади — Пулька прозывается, — не погладил ее, собакам прикормки не бросил, окрик дал на стремянного Федотку и пошел к стае. Картуз на нем высокий, блином, поднялся на лбу. Длинный казакин на лисьем меху перетянут шелковым кушаком, кинжал блестит за кушаком, арапник держит за рукоятку из козьей ноги. Доезжачий со Степаном Рябовым трубят сбор. Трусят с опушки отсталые и разметавшиеся по острову гончарки. Андрюшка стоит поодаль… Видит он, с каким лицом подходит барин к доезжчему. Вот он совсем плотно подошел к нему и поднял ту руку, которая арапник держит. И доезжачий, и выжлятник перестали трубить.

— Что ты!.. — заслышался глухой, шамкающий голос барина. Сенька что-то буркнул и попятился назад.

— Молчать!

Рука барина, поднятая над головой Сеньки, дрогнула в воздухе и спустила сложенный арапник на левую щеку доезжачего. Андрюшка стоял ни жив ни мертв. Губы у него тряслись. Но глаза упали тотчас же на стаю… Она вся подобралась и плотно окружила Сеньку. Андрюшка знал, как она слушается доезжачего. Стоило ему гаркнуть — и барина разнесли бы в клочья… Попробуй гаркни!.. Арапник еще несколько раз опустился на подбитую скулу и багровую щеку Сеньки. Он только мотал головой в другую сторону и щурился. У Андрюшки кровь бросилась в лицо. Весь он пылал.

Глянул он направо, налево — видит: Гришка-камардин пересмеивается с поваром, и оба кивают на Сеньку — так, мол, тебе и надо, собачьему сыну. Бога благодари, что всю скулу тебе барин не своротил. Случись с Андрюшкой такая же беда, они бы и над ним издевались. А все равно «холопы», как и он. Вот подай барину этот самый Гришка тарелку не стой руки — и ему отведать арапника… Бесстыжие люди!.. Хамы бессердечные!.. Положим, доезжачий — сам тоже «сахар», и овсянку ворует, и щенят на сторону продает, и пьянствует. Да сегодня-то он ни в чем не повинен. Свалился в овраг от горячности, не поставил на барина матерых русаков — так нешто это возможно по заказу?..

Нудно и боязно Андрюшке… Он сам зажмурился. Ему слышен щелк ударов арапника. Раскрыл он глаза, а стая вся уже в сборе и еще плотнее прикучилась к доезжачему. Сенька отводит голову от ударов барина, правая его рука держит красный картуз, а левая — большой витой арапник. И к нему с обеих сторон, отделившись маленько от прочих собак, подползли две гончарки — старый кобель Гаркало, муруго-пегий, с большой головой, злобный пес, и ласковая чутьистая выжловка Замчишка… Обе лижут ему руки и озираются на барина…

Андрюшку мигом индо слеза прошибла. Собаки, нечистые псы, и такую жалость имеют!.. Нет, врет Михеич, не пар у них, а тоже душа, хоть и не человечья!.. Эти две гончарки только и учуяли, каково Сеньке под ударами арапника по голой щеке.

С той самой поры стал Андрюшка совсем по-другому смотреть на пса. И старые собаки, и щенки полюбились ему. Как только какую-нибудь из гончих или борзых за старостью и болезнями прикажут вздернуть или щенят-однопометников, отобрав попородистее, — остальных в реку топить, у Андрюшки сверлит под ложкой, в голове мутит, скверно ему целых два дня…

VIII

Вешний легкий ветерок потянул ему в лицо. Он снял опять картуз, сладко зевнул, перекрестил рот и вдохнул в себя длинную струю воздуха. Груди так легко дышится; во всех суставах истома. Андрюшка закинул немного назад голову, выпрямил грудь и пустил высокой фистулой:

— А-га-га-га!..

По шестнадцатому году объявилась у него особая способность. Он начал выделывать голосом род трели на самых высоких нотах. Это еще покойный Гайнов — доезжачий — называл «колокольчиком» порскать. За колокольчик барин его отличал: два раза деньгами дарил, сапоги дал не в пример прочим псарям. Три года голос у Андрюшки все такой же высокий был. Навострился он разные штуки выделывать — и так, и этак. Барин стоит у лаза с борзыми — и только бросят гончих в остров, сейчас прислушиваться начнет к Андрюшкину колокольчику. Помнит Андрюшка, как старик Гайнов крикивал, подбоченившись в седле и заломив картуз на ухо, маленько под хмельком:

— Дочуй, собаченьки, дочуй!

В самый раз умел он так же кричать, хоть это и не его было дело, а доезжачего.

Но вот прошлой осенью перехватило ему горло: в отъезжем поле продрог на ночлеге… Колокольчик уже не тот вышел. Барину-то в первый день еще невдомек было, а потом он и говорит:

— Андрюшка, где же голос-то у тебя?.. Пропил, что ли.

Зимой простудился шибко, в жару больше недели лежал. Михеич лечил. А потом в горле нарыв душил его, насилу лопнул. Поправлялся туго, однако к посту оправился как следует… И стало его раздумье брать: в сумерки, лежа на полатях псарной избы, или проснувшись на рассвете… Не потерять бы ему своего колокольчика, Что тогда будет? Сил у него немного, ездит хоть и бойко, но устает куда раньше не то что доезжачего Сеньки, но и пожилого Степана Рябова… Погонят его, приставят к коровнику… А ему с собаками расстаться больно жутко будет… И на псарне ему любо, и в острову. Да и как он станет порскать без своего колокольчика?..

Страшно ему было пытать свой голос: остался у него колокольчик или нет?.. Так и не пытал вот до этой минуты…

Андрюшка пустил сначала:

— А-га-га!..

Звук был грудной, гуще прежнего, шел из самого нутра. Точно будто не его голос… А для порсканья хорош… Он крикнул, немного приподнявшись:

— Вались, миленькие, вались!..

И это вышло ладно. Андрюшка встал, повернулся влево, полузакрыл глаза, ладонь правой руки приложил к уху и хотел залиться… Но колокольчика не вышло. Трель на самых высоких нотах оборвалась. Несколько ноток выскочило, и потом вдруг сип. Даже крякнуло в горле. Оторопел Андрюшка. Пот у него выступил по всему лбу. Он спустился на завалинку, руки у него упали на колена разом, на ресницах блеснули слезы. Нет больше колокольчика! Нечем тешить барина. Теперь он заурядный псарь… Для другого и простого поросканья достаточно, а от него будут требовать прежней голосовой удали. Солнце ударило ему прямо в лицо и заиграло на влажных ресницах. Андрюшка долго плакал.

IX

На «псовище» для маленьких щенят — около барских амбаров, против скотного двора — по зеленой мураве играет штук пятнадцать щенков, борзых и гончих. Им срублена тут же и закута. Держат их особо от псарни. Нужно им из-под крутой горы корм каждый день таскать.

Посредине псовища, обнесенного частоколом, большое корыто с водой под развесистой липкой; одна всего липка и растет. Две другие не принялись — завяли. Стоит жаркий день. Щенятам прохладно в тени. Они все раннего помета… Гончих больше, чем борзых. Бегают они по псовищу, лапы расползаются у них; они шлепаются, грызутся.

В калитку вошел Андрюшка. Это было утром, часу в девятом. Ему доезжачий приказал быть у щенят и ждать его. Надо отобрать самых ладных и вести напоказ барину. Он назначит клички по своему списку; плохих утопят. Доезжачему, быть может, удастся продать и на сторону.

Андрюшка загорел. Усы у него заметнее пробиваются. Он уже раза два брился с тех пор, как господа переехали на лето в усадьбу. Боялся он шибко приезда барина. Порскать колокольчиком он окончательно не мог. Михеич ему и полосканье давал, на меду, с шалфеем. Только и ждал Андрюшка: вот велят седлать — поблизости напустить гончих в остров, послушать барину, как натасканы молодые собаки… Прошли две-три недели. Около Петрова дня — приказ: ранним послеобедом седлать. Барин выехал на полевых дрожках, верхом не садился, и борзых при нем не было. Доезжачий даже сказывал Андрюшке, что в барине охота как будто слабеет. С докладом по-прежнему ходил к нему Сенька, перед старостой, в сумерки; однако, против прежнего, нет господского окрика, не спрашивает про многое, в кличках стал путаться.

Бросили гончих, начали порскать. Андрюшка голосом пустил во всю глотку; но колокольчиком и не пытался. Стая валилась ладно, молодые гончарки перечили мало, дружно донимали, двух беляков на щипце держали. И лай у иных объявился заливистый и густой. Когда выехали и затрубили сбор, барин сошел с дрожек и оглядел молодых собак. Андрюшке ничего не сказал. Точно и забыл совсем, каким он голосом прежде порскал.

На душе отлегло с тех пор. Но стал чуять Андрюшка, что всему псарному делу словно конец приходит. Сенька еще пуще запьянствовал, случалось и овсянку пропивать. Вот и теперь — надо вести щенят напоказ барину, а у них у всех животы раздуло. На них отпускался полуситный хлеб и студень из бараньих ног; все это Сенька прикарманивал и овсянку, никуда не годную, приказывал замешивать. С ним в стачке ключник; Михеич сколько ворчал, жаловаться собирался идти к барину, однако не сунулся.

В гончих щенятах наметил Андрюшка одного кобелька — муруго-пегого, от Вопилы и Румянки. Славная собака выйдет! Сеньке он не показался. А Андрюшка с Михеичем ему ребра щупали, затылочную кость — она торчит, и желобочек есть посредине. Михеич искал «крючка» на большом ребре — не нашел. Барину ни в каком случае нельзя такого щенка показывать. Он из арликанов будет: один глаз темный, а другой белесоватый — «сывороточный».

Щенок вот для чего понадобился Андрюшке. Давно уж он водил знакомство с ружейным охотником Василием из вольноотпущенных. Еще мальчиком Андрюшка ему зайчат лавливал и по пятаку продавал, ежей тоже, а потом они в приятельство вошли; иной раз и уточку или чирков пару подарит Андрюшке. Василии — бывший выездной лакей, грамоте отлично знает, и есть у него книжка дареная, старинная; из нее он уж не однова рассказывал Андрюшке про охоту, про зверей и птиц, про болезни, про лекарства и про всякие охотничьи снаряды и снасти. Вот из этой-то книжки наверняка и узнавал Андрюшка, от Василия, разные разности и поправлял Михеича. Но в руки Василий книжки своей не давал.

На днях проходит мимо псарной избы, пробирается в артемьевские луга; было это после самого Петрова дня; остановился, трубочки покурил, присел и говорит:

— Ты бы, Андрей Иваныч, мне щеночка хорошего, из гончих кобельков, подсудобил, а то и парочку.

— Тебе для чего? — спрашивает Андрюшка.

— Да хочу их выдрессировать с ружьем. Офицер есть в батальоне, из чухон, из Финляндии, оттуда за Петербургом, так у него смычок гончих есть. Ходят под ружьем. На зайца способны и на всякую лесную птицу… Можно, пожалуй, и на медведя с ними ходить.

Андрюшке тут и пришла сильная охота выторговать себе за это ту книжку.

Он так и сказал Василию. Тот ему в ответ:

— Совсем не подарю — заветная. Такой не купишь. Ей чуть не сто лет, а на подержанье дам.

Так и поладили. Андрюшка выбрал кобелька и подбирал выжловку. В первый раз хотел он попользоваться щенятами. До тех пор ни одной собачонки, ни одного щенка не стибрил, не продал на сторону. Доезжачий бы только не надумал, что тут поживиться можно, — тогда не даст, лучше утопить прикажет.

X

Выбранный Андрюшкой щенок был такой же пузатый, как и прочие. Он в эту минуту играл с гончаркой же от другого помета. Она была почти такой же шерсти и тоже разноглазая. Вот ее-то бы и выпросить в один смычок с кобельком, для подарка Василию. Андрюшка подозвал их, повалил на спину, пощупал у обоих щенков чутье, потрогал голову, лапы расправил — как, мол, будут держать зацепу: в комке или по-кошачьи… Оба щенка барахтались, немного огрызались, хватали его за руку острыми зубами. Морды их — в складках — смотрели смешно и хмуро, уши падали вперед, хвосты весело поднимались и двигались из стороны в сторону. В уме Андрюшка перебирал клички. У него их запасено довольно… Но ему хочется свою кличку дать, и кобельку, и сучке… Скажет он Василию:

— Вот тебе смычок: Пискун и Смекалка.

Обе клички он сам выдумал. Таких нет в стае. Да и надоели ему все эти Громилы, Гаркалы, Вопилы, Соловки и Канарейки. Будь он барин или доезжачий такой, чтобы самому, без спросу, клички давать, он бы каждого щенка называл по складу и характеру: какие он стати выказывает и чего от него ждать в острову. А то выходит частенько, что зовут иного выжлеца Помчило, а он «пеший», на ноги туг, и следовало бы его кликать Верзило, за рост за большой.

Борзые щенята облепили Андрюшку. Их-то и нужно вести к барину. А они — не в приборе: шелудивы будут, сейчас видно; животы им разнесло еще пуще, чем у гончих, двое «боками носят». Да и не от тех собак они, как бы следовало. Сенька спьяна «поблюл» Азиата — из барской своры — с Резвой, а следовало взять Зарезку — и барин так приказывал. Вот у щенят-то у всех от этого помета щипцы никуда и не годятся — «подузды», зад завалился, «черные мяса» плохи будут, уши ровно у «крымок», висят, не подымаются, да и сидят низко. И «одеты» бедно: не то псовые, не то «хортые» — не разберешь. Дрянь собачонки!

Все это обидно Андрюшке. Переводятся ладные собаки. Барин сам в дряхлость приходит. Сенька удержу себе не знает: стыд потерял, курит и в хвост, и в голову, с солдаткой из казенного села, пьянчужкой, связался. Прежде такой гадости не было, чтобы баб водить на ночь в псарную избу; а теперь до поздней ночи гульба идет, по штофу вдвоем вытягивают, гармоника, песни бесстыжие, сквернословие, дерутся, на двор выбежала она намедни в одной рубахе, а Сенька за ней с арапником. Михеич уж которую ночь в собачьей кухне спит. И Андрюшке мерзко. Он под крышу в светелку уходит, так и там его мутит. Не любит он гульбы. С бабами он не возится. И помыслов ему таких не приходит. Иной раз злость его разберет. Сейчас бы вот и пошел к барину.

— Ваше, мол, превосходительство, так и так. Все псовое дело идет в раззор, и половина стаи перепорчена. Ваша воля: коли я по злобе доношу, пускай мне — лоб!..

Да и совесть зазрит. Как пойдешь? Вон и Михеич — на что уж душа его скорбит — не смеет идти, да и не гожо́. Коли так взять: Сенька все же свой брат, псарь, при одном деле состоит, доставалось ему не мало и арапника, и розог, и в «трубной» полгода выдержали, пожарным. Язык не поворачивается; да только и смотреть-то на него противно Андрюшке, и говорить-то с ним — индо в горле перехватывает.

XI

Доезжачий сильно хлопнул калиткой, когда вошел. Сенька Пустарнак был лет на семь старше Андрюшки. У него лицо смуглое, самое псарское, со шрамом на левой щеке, нос широкий, с горбом, темные усы он закручивал, брови густые, веки всегда воспалены, подтеки на висках; волосы сильно курчавятся. Во всем облике удальство и загул, глаза точно подмигивают, взгляд их то масляный, то наглый и злобный. Сенька и в будни ходит в старом парадном казакине синего сукна, из какого лакеям шьют фраки: воротник стоячий, выложенный кругом колечками из красного тонкого шнурка; красные же суконные «груди» — все равно что у казачков — с четырьмя валиками; штаны такие же с лампасами. Подпоясан он ремнем; на голове такой же картуз, как и на Андрюшке, только доезжачий носит его заломив назад. От этого лицо у него выходит еще гулливее.

Андрюшка бросил щенят и крикнул на них, завидев доезжачего. Толстые губы Сеньки разбухли. Он с вечера пьянствовал. И как он это к барину пойдет: правда, выспался, а все гарью от него изо рта отдает.

— Как мы их поволочем? — сердито спросил Пустарнак и равнодушно оглядел щенят.

— Я, Семен Парменыч, ремешков штуки три захватил, — ответил Андрюшка не очень чтобы сладким голосом и полез рукой в карман своих шаровар.

— Передавишь… Гончих нечего водить. Так доложу…

— Раздуло брюхо-то больно борзым… и шелуди у двоих…

Сенька гневно поглядел на псаря.

— А тебе какая сухота?

— Я для опаски, Семен Парменыч, как бы, то есть, генерал…

— «Генерал, генерал»! — передразнил его Сенька. — Что ты рыло-то свое суешь? Кто доезжачий-то: ты али я?

Андрюшка немного побледнел, но огрызаться на Сеньку еще не следовало. У него же надо просить пару гончих щенков. Сенька серчал не на него, а чуял беду. Накануне они с ключником поспорили. Воровали они вместе. Тот клялся-божился извести его, хотя бы и себя загубить. Сделает, ракалия, горбатая ехидна! А тут еще у щенков пузо раздуло от скверной овсянки вместо ситного хлеба со студнем…

Сенька тоже подумал, что ему не след с псарями грызться; надо хоть с ними ладить. Этакой вот, Андрюшка, даром что потихоня, тоже лезет напакостить. Да и помимо всего прочего — и насчет собак. Барин будет спрашивать: «От кого такой-то щенок?», а у Саньки от запоя память отшибло; еще переврет, пожалуй.

— Подай-ко вон того, — указал доезжачий Андрюшке на борзого кобелька половой шерсти, с белым брюхом.

Голос у Сеньки стал помягче. Андрюшка поймал щенка.

— От Катая и Язвы… — полуутвердительно выговорил Пустарнак.

— Никак нет, — поправил Андрюшка

— Эка!

— Не от Катая, Семен Парменыч, а от Подара и Бритвы.

— Шут их дери, запамятовал!

Он запамятовал и насчет гончих, заспорил было, но сдался: Андрюшка напомнил ему, что трое чубаро-пегих щенят не от Гуслиста, а от Плакуна.

Доезжачий притих. Стал было он нащупывать ребра и головы борзым да бросил. Андрюшка следил за ним глазами. Он помнил, как покойник Антон Гайнов делал это вместе с Михеичем. Оба они верили в то, что хороший щенок родится с «лишним ребром» — «сарное» называется, — и в «крючок» верили, волоски считали под нижней щекой. Коли один всего волосок — быть собаке первого сорта. И на вес брали, и темя сильно по нескольку раз давили. Андрюшка темени придерживался, но в лишнее ребро не верил. Ему и егерь Василий сколько раз говаривал, что это «одна глупость» и костей всегда «один комплект» бывает. Насчет «крючка» Андрюшка был в неуверенности; но думалось ему часто, что и «крючка» никакого нет.

Сенька знал только одно: ухватит щенка, борзого ли, гончего ли, за хвост и головой вниз. Коли барахтается — хорошо, а коли опустит голову и ноги свесит — никуда не годен. От матерей отнимал щенят рано, иных по второму месяцу, из-за вороватости своей. Говорил, что чересчур много мать от кормления «трескает». Ему сподручнее было к общему корыту ставить. Михеич с Андрюшкой сами выпрашивали у скотницы снятого молока и давали лакать щенятам и тюрю им молочную мастерили из своих объедков.

Доезжачий начал хватать щенков за хвост, у двоих пощупал теменный хрящ. И все ругался:

— Сволочь! На осину вас!..

А потом и скверными словами. Отобрал, однако, четырех борзых — вести к барину. Из гончих выбрал три смычка. Об остальных пока ничего не сказал…

«Думает продать», — решил про себя Андрюшка.

— А как вот этих понимаете? — спросил он Сеньку и указал на кобелька и выжловку.

— Арликаны!

— Генерал не любит…

— Кормить нечего зря…

Тут Андрюшка выпросил их. Сенька потребовал магарыча. Насилу заверил его, что это для подарка.

— Василий Ефимыч сам уважит: уточек принесет или щеночка сбудет за хорошие деньги. Господ много знает!..

Мерзко было на душе у Андрюшки, когда он улещал доезжачего. А тот и не доглядел, что собаки — даром что арликаны — выйдут отличные!

XII

Поджидает Андрюшка, сидя на заваленке, у псарной избы, — это его любимое место — егеря Василия. Щенки приготовлены. Василий должен пройти домой около трех часов. Живет он на хуторке, в трех верстах от города и в четырех от усадьбы.

Зазорно как будто маленько — барское добро на сторону, тайком дарить. И то сказать: все равно закинули бы обоих щенков. Да и сдается Андрюшке, что не долго простоит вся псарня… Доезжачий скоро выскочит. Барин на этот раз осерчал шибко и тукманки две дал Пустарнаку за то, что щенки пузаты и плохи статями. Слышал Андрюшка — в людской избе гуторили — ключник Емельян опять жаловаться собрался на доезжачего; «хоть и сам угожу, быть может, на поселенье, да все генералу докажу».

И докажет, мужик злобный… Беда стрясется скоро. Андрюшке опять жаль доезжачего… У него есть такая мысль: как Сеньку в арестантскую роту или лоб — и псарне конец. Уж и теперь, видимое дело, что барин только для парада собак держит. А пристрастия нет. Были же не так давно во дворе свои музыканты. И музыкантская есть до сих пор, в том флигеле, где кухня. Помнит Андрюшка, как там играли раза два в неделю и мальчиков на скрипке учили. А теперь нет ничего; только контрабас торчит, с львиной головой, за печкою. Музыканты почти все перевелись. В солдаты отдали Федьку-поваренка — на волторне играл, Сашку, стремянным ездил — первая скрипка был, Алешку-буфетчика — контрабас; Григорий-повар — флейта — по оброку ходит, пьянчужка, по трактирам больше шляется. Остался чуть ли не один Павел — с борзыми ездит — на кларнете играл.

Так вот и со псарней будет!

Который раз западает это на душу Андрюшке! К чему его приставят тогда? Ни к какому делу он, кроме псового, не приучен, хотя, быть может, и способен был бы, если бы его отдали в ученье. И к фельдшерскому делу, и в писаря бы или в портные. Он и теперь может, что нужно, зачинить, а то так и скроить. Так ведь надо учиться! Выйдет приказ: ступай в скотники. Хорошо, если к лошадям приставят; и лошадей-то охотничьих переведут небось…

Обрадовался Андрюшка, заприметив Василья, как тот шагает вниз под изволок, к мосту. И дума с него соскочила. Начал даже картузом своим махать. Пошел егерю навстречу. Они сошлись позади кухни. Василий — высокий, темноволосый человек, средних лет, в плечах очень широк, только немного сутуловат. Лицо длинное, белое, с легким загаром, и усы франтоватые, с колечками: бороду бреет. Ходит в сером твиновом сюртуке и манишку черную шелковую носит, шейный шарф, часы с цепочкой, на голове фуражка новая из цветной материи, на ногах нанковые панталоны и хорошие, мягкие сапоги ремешком связаны. Все у него аккуратно пригнано: и ягдташ, и фляжка, и сумочка еще холщовая, для съестного, и пороховница. Винтовка дорогого стоит — у офицера задешево купил. Василий хмелем не зашибается, а выпивает на охоте сколько ему следует. Спокойный человек, учтивый и говорит всегда уважительно, не сквернословит, и хвастанья охотничьего в нем нет. Водятся и денежки.

Встретились они на самом мосту, руку друг другу подали и картуз каждый приподнял.

— Василию Ефимычу!

— Андрею Иванычу!

При егере легаш курляндской породы, уже не молодой пес, с раздвоенным носом и отвислым животом, Рокса умная и ласковая собака — больше для стойки, вплавь и для дальних походов отяжелела.

Андрюшка остановился и оперся о перила моста.

— Готово! — весело и дружелюбно выговорил он.

— Гончарок?

— В лучшем виде.

— Кобелька?

— Парочку!

— Ну, вот спасибо, — протянул егерь и еще раз пожал Андрюшке руку.

— А вы, Василий Ефимыч, обещание свое…

— Еще бы! Вот она.

Егерь ударил ладонью по холщовому мешку, отдувшемуся с одной стороны.

— Здесь, значит, книжица? — спросил Андрюшка.

— Уговор лучше денег, — сказал егерь. — В собственность не уступаю, а на подержанье.

— Скоро ли ее прочтешь всю-то, Василий Ефимыч?

— Держи хошь до зимы, а то и до весны, только чтоб сохранна была…

Василий вынул из холщовой сумки книжку в шестнадцатую долю, плотную, в кожаном буром переплете, с чернильными пятнами.

— Вот и премудрость, — сказал он весело и подал книжку приятелю.

Так и ухватился за нее Андрюшка, сейчас развернул и стал громко читать.

— «Совершенный егерь, стрелок…» Как же, Василии Ефимыч… а об нашем-то деле?..

— А ты читай дальше. Не видишь нешто: «…и псовый охотник», — указал ему пальцем Василий.— А тут ниже-то что напечатано?

Андрюшка прочел:

— «С приложением притом достаточного описания о псовой охоте, также высваривании и наездке борзых и гончих собак».

— Видишь! — вразумительно заметил егерь. Лицо псаря совсем сияло.

XIII

Они пошли к псарне. Андрюшка не выпускал из рук книжки. Василий закурил трубочку и, остановившись еще раз, указал пальцем на заглавие.

— Прочти, цифры умеешь небось читать, — в котором году книжка-то напечатана?

Медленно, но все-таки разобрал Андрюшка, что напечатана она в Санкт-Петербурге в 1791 году. Эта цифра наполнила его высоким почтением к книжке; он и сообразить сразу не смог, насколько она его самого старше. Василий взял у него на минуту книжку и показал на оборотную страницу цветной бумажки, перед главной страницей.

— Видите, Андрей Иваныч, — перешел он с ним на «вы», — в каких руках книжка была.

И он прочел таинственно и значительно:

— «Из числа книг, принадлежащих до Алексей Языкова».

После чего показал псарю на то, что стоит под этими строками. Сделан крест: на верхнем конце римское «XI», на нижнем — «15-го дня», справа и слева — «1793 года».

Еще выше поднялась книжка в глазах Андрюшки.

Прошли они на псарню. Щенки привязаны были в сенях, под лесенкою в верхнюю светелку. Они понравились егерю. Посмеялся он и над кличками, какие выдумал Андрюшка.

— Ладно, — говорит, — Андрей Иваныч, пусть будет по-вашему. Кобелек заправский. И сучка не плоха.

И он подарил ему убитую им уточку, предложил выпить из своей фляжки, да Андрюшка отказался. Они расстались закадычными приятелями.

Проводил его Андрюшка до выгона за деревней и простился у опушки леса по дороге в город. Книжку он держал за пазухой и пошел на псарню ускоренным шагом. На задах псарни, под черемухой, выбрал он укромное место и лег в траву, неподалеку от речки.

Раскрыл он книжку и даже покраснел. Михеичу он ничего не скажет про нее. Сначала хорошенько начитается, а как тот что-нибудь по-своему начнет мудрить, Андрюшка ему сейчас и утрет нос. Тогда уж начистоту все — сейчас книжку, и укажет, где что стоит и страница какая. Кафтан он снял и положил себе под голову. Читал он вслух.

Сначала оглавление… Сразу ему очень хорошо показалось: какие «качества» должен иметь «совершенный егерь». Подумал он было: псарь — не егерь, но тотчас же рассудил, что это все равно, и тот, и другой ходят вокруг зверя и собаки, и тому, и другому нужно себе на каждый час и во всем отчет отдавать.

Перечень «качеств» этих занимает целую страницу. Андрюшка раза три перечел их, каждое раздельно, а потом сосчитал, сколько их. Оказалось двадцать одно качество. И стал он себя спрашивать, все равно что на духу, есть ли у него: богобоязливость, острое зрение, хороший слух, резвые ноги, нет ли «припадков на теле», свободно ли дыхание, а чрез то громкий голос, способность есть ли к перенесению всяких трудов, несонливость, «бесскучливость» к охоте, трезвость, верность, здравый рассудок, «примечание» (то есть наблюдательность), здоровые и прямые зубы, скорость «в предприятиях», отважность и неустрашимость, склонность к собакам, любление чистоты ружья своего, молчаливость и беззавистливость?..

Что ж, на каждое почти качество Андрюшка мог ответить утвердительно… И всему этому следует быть в псаре. Вот только до «любления» чистоты ружья псарь не имеет касательства. Как перед богом, он не знает за собой изъянов, почитай по всем пунктам… Неустрашимость заставила его задуматься… Доезжачий куда его смелей; да ведь и он не трус, и в езде и в обращении со стаей… Случалось ему и волка сострунить. «Беззавистен» он вполне, никому не завидует, трезв, в слове своем верен. Он взялся за зубы, пощупал — крепки ли они у него. Зубами он никогда не маялся, а склонность к собакам у него — на редкость. Уж сам Михеич ему то и дело говорит:

— Ты, Андрюшка, со псами ровно мамынька родная хороводишься.

Но некоторые пункты он сейчас пожелал узнать в подробности. Громко, молитвенным тоном прочел Андрюшка: «Должен он быть не суеверен и оставить все пустые приметы, как-то: совиный крик, вытье зверей, встречу попа». Он сознался, что примет этих он держится и больно не любит с попом повстречаться. Статью о трезвости прочел он особенно весело и раза два даже расхохотался. Вот бы доезжачему почитать вслух, «для души спасения». Точно будто для Сеньки Пустарнака стоят в конце такие слова: «а как хмель в голове заступит место двенадцати небесных знаков, тогда вместо исправления своей должности будет он делать великие непорядки, а напоследок и должность свою совсем забыть может». А какие это «двенадцать небесных знаков»? Подумал-подумал Андрюшка и решил осведомиться у Василия. Бывала у него печатная тетрадь, где царь Соломон небесный круг чертит, и там, поди, можно это узнать. Прочел он, что и собаку надо любить умеючи и что «молчаливость есть душа важных предприятий».

XIV

Целых три дня не мог оторваться Андрюшка от «Совершенного егеря». Он читал сначала про зверей, и перед ним, точно живые, запрыгали разные звери. Припоминались ему те дни, когда он, малолетком, имел охоту до зайчат, еще до той поры, как его на псарню взяли. Держал он в печурке, в скотной избе, две пары зайчат — двух беляков и двух тумаков: подарил ему пастух. Потом он стал сам ловить зайчат и продавать их. Знает он хорошо все повадки, штуки и забавы «косого». И в старой заветной книжке находит он теперь подтверждение многих своих примет и сведений… Ему самому приходило, например, на ум: как сразу отличить самца от самки, когда заяц лежит на логове? И ему тоже сдавалось, что зайчиха горбится и лежит уши свесивши, а самец кладет их прямо по спине. Знал он также (наблюл, и Михеич не раз ему сказывал), что зайчиха «первым брюхом» несет не больше одного, а там все больше и больше щенит зайчат, до шести штук. И кормит она их мало, поди, недели не кормит; начинает опять бегать с самцами.

— Этот косой, — балагурит, бывало, дядя Иван, — самый паскудный зверь насчет женского естества.

Слыхал Андрюшка толки промежду охотниками и о том, не бывает ли таких зайцев, что в одно время и самцы, и самки; а то и так, что из самца в самку обращаются? И сам он, бывало, мнет-мнет зайчонка, а не может отличить, какого он пола, мужского или женского. В книжке он прочел, отчего это происходит, а чтобы взаправду двуполые родились — того не бывает. Знал и то Андрюшка, что заяц, не в пример кролику, родится зрячим. Раз ему довелось заполучить зайчат, самых маленьких, еле ползали, а все зрячие были и сами кормиться начали на третий день, как он их в печурку посадил. Жалость его к зайцу поослабла, когда он прочитал, что самец не любит быть около самки, пожрет молодых, коли при нем родятся. Сочинитель прибавлял, что сам часто находил в желудке у старых зайцев кости и челюсти маленьких зайчиков. И все это самец делает, чтобы заполучить опять зайчиху…

Андрюшка индо сплюнул. Гадко ему стало. Паскудный, выходит, зверь. А кричит, ровно ребенок, когда приходится его зарезать, отбить от гончих… С крика этого Андрюшку коробит. Маленькие зайчата ему любы по сие время.

Вот тоже и на ежей он охотился с малолетства. Сначала боялся ежей; но вскоре стали они для него занятны. С Михеичем долго кормил он ежа, ручным сделал, да сбежал — шельма!.. Зверь умный, полезный. И в книжке стоит: «на мышей он великий искоренитель». Жрет он все; а зимой спит и почти что ничего не ест… И про рождение его прочел Андрюшка мудреную статью. Несет ли он яйца или нет? Пророчество Исайино приведено: «возгнездится», мол. А как это понимать? Однако прибавлено, что в немецкой-де библии «господин Лютер не выразумел подлинного разума еврейских слов, а, может быть, написал по той догадке, что ежи родятся почти голые, без шерсти» Кто такой был «господин Лютер» — Андрюшке было совсем невразумительно.

Читал он так три дня целых. Только к собакам ходил по три раза в день, ни разу ни в людскую, ни в скотную избу не заглянул. Но вдруг взяло его смущение: да где же говорится о борзых и гончих, о псарне и болезнях собачьих, о наездке и высваривании? Все оглавление он по нескольку раз перечел. Идет речь о духовой, то есть ружейной, собаке и ее выправке, и разные советы, опять же все егерю, а не псарю, не корытничему, не ловчему. Идет потом речь о диких козах, о свиньях диких, о каких Андрюшка и слыхом не слыхал, о барсуке, о волках, рыси, выдре, песцах и корсаках, о норке, сурке, хомяке и белке. Таким же точно манером — о «нижней» дичи, о певчих птицах, о цапле, или «чапле», об утках и глупышах. Многих названий не слыхал Андрюшка: савки какие-то, плутоноски, шилохвосты, крахалы, гагары. Узнал он о чайках всякого цвета, о мартышке и разбойнике, о нырке и водяной курочке, о всякого цвета и звания куликах, о ржанке или сивке. Отыскал, что пеструю ржанку называют «колокольчиком», — это заставило его еще раз затуманиться о своем утраченном колокольчике. Дошел он и до последних страниц, где говорится о курахтанах, травнике, зуйке и чибисе.

На «чибисе» книжка обрывалась без конца. Видно, что не хватало нескольких листов. Андрюшка читал вслух:

— «Сколько есть родов чибисов или пигалиц?» — и останавливался на словах: — «Первого рода сия птица раньше всех окажется и…»

Дальше идти некуда. Но где же псовая охота? Ее не было в книжке. Неужели Василий обманул? Он в него верил, как в степенного егеря и благоприятеля. На заглавной странице увидал он: «Том первый». Не понимал хорошенько, что это значит «том», но догадывался — значит, только одна половина. А про другую егерь ничего не говорил; уверял ведь и пальцем показывал на слова: «С приложением притом достаточного описания о псовой охоте»…

Сильно огорчился Андрюшка. Книжка ему опостылела.

XV

Попался наконец и доезжачий, разом по двум делам… Ключник пошел к барину и так ловко донес на Сеньку, что себя совершенно выгородил, и в тот же день в скотной избе Сенька «наохальничал» пьяный со старухой Дормидоновной, обозвал ее скверными словами и шлык с головы содрал. Старуха к барину, на что смелости хватило, допросилась у камердинера и бух в ноги, воет. А у барина-то ключник только что побывал.

Приказ вышел: Сеньку — на конюшню, «сто лозанов». Сунулись брать его — он еще в скотной избе бурлил. От конюхов и скотников он вырвался — и на псарню. Прибежал он в одной красной рубахе, ворот расстегнут, грудь голая, глазами поводит, один сапог треснул, и нога в портянке видна. Андрюшка с Михеичем собирались овсянку нести, собак кормить. Сенька — в псарную избу, ровно бесноватый, орет благим матом:

— Не подходи, зарежу!

Ушат с овсянкой они оставили. Глядят — с горы бежит Левонтий-скотник, да кучер Никита, да двое конюхов — ребята все здоровые.

— Вяжите его! — кричат они им — и к избе.

Андрюшка переглянулся с Михеичем.

— Нет, уж мы не станем, — прошамкал старик.

— Ведь вы — псари! — крикнул кучер Никита.

— Вяжите вы, вам велено, — сказал, отвернувшись, и Андрюшка.

Сердце у него сжалось. Сенька запереться не успел, схватил нож и начал махать и так, и этак на псарном дворе. Хорошо еще, что собаки были перед кормом в закутах. А то бы он пустил всю стаю — в отчаянность впал. Однако окружили его, сзади за руки ухватили. Долго бился Сенька, двоих так подмикитки хватил, что плашмя ударились оземь.

В эту свалку ни Андрюшка, ни Михеич не вмешивались. Подошел тем временем Степан Рябов. Он испугался, потемнел весь и слова не сказал. Сеньку он тоже не любил, но и в нем, видно, какое-то особое чувство дрогнуло. Все-таки свой же брат — псарь.

Поволокли Сеньку. Он в гору упирался и барахтался. Хмель еще гулял у него в голове. Михеич первый напомнил Андрюшке и Степану Рябову, что пора кормить собак. Солнце уже село за горой.

Притащили ушат с овсянкой, налили ее в корыта, оба псаря надели на себя по рогу на голубой шелковой перевязи, взяли арапники, Михеич отворил закуты. Гончие кинулись вниз по мосткам одной сплошной массой. Борзые — врассыпную. У них и корыта были особые, но в одну линию.

За доезжачего командовал старший по летам Степан Рябов. Он не перекинулся ни одним словом ни с Андрюшкой, ни с Михеичем. Стоял он с хмурым рябым лицом (от того ему такое и прозвание дали), нагнувши голову вбок, в старом кафтане из толстого сукна, как и Андрюшка.

Собаки бросились и облепили корыта с обеих сторон. Но ни одна не смела начать лакать. Они только взвизгивали и толкались, да и то не очень. Затрубили псари. У них выходило ладно. Андрюшка, хоть и не крепок был грудью, играл лучше Рябова. Брали они в тон, один повыше, другой пониже… «Трум-ту-ту-трум-ту-ту-ту-у!» — разносилось по лощине и подымалось к барской усадьбе среди тишины сумерек.

Вдруг сверху раздались заглушённые расстоянием жалостные крики.

— Семена Парменыча, знать, полосуют! — расслышал и Михеич в звонком вечернем воздухе.

Оба псаря остановились. Рябов только крякнул и опять затрубил, а Андрюшка не сразу совладал с собою. «Трум-ту-ту, трум-ту-ту!» — загудело опять складно и размеренно минуты с две — барин любил, чтобы долго трубили. И сквозь трубное гудение прорывались крики, долетавшие из конюшни. Должно быть, конюхи и кучера от себя усердствовали вымещали на Сеньке его буйство.

— Дбруц! — крикнул горлом Степан Рябов.

Стая и борзые кинулись на корыта, морды исчезли в овсянке, хвосты запрыгали и завиляли. Долго не слышно было ничего, кроме лаканья.

Смолкли и жалобные крики доезжачего. Псари дали собакам облизать корыта и отогнали потом арапниками. Михеич с Андрюшкой понесли обратно пустой ушат. К ним подбежал у кухни мальчишка-дворовый, Мишанька, сын скотницы.

— Братцы, — крикнул он, — Сенька-то сбежал, ухватил нож в людской, да и в лес!.. Таково боязно!..

Все тревожнее делалось на душе у Андрюшки. Что-то еще стрясется? Пустарнак на псарне резать их будет или уворует что? Пошли они к Рябову; тот тупо молчал. Ему нездоровилось.

— Ну и пускай его, — выговорил он. — Я ужинать пойду.

Через полчаса прибежал барский казачок, Васька Квасов. И прямо к Андрюшке.

— К барину ступай!

У Андрюшки колена задрожали. Он хотел было сбегать за парадным кафтаном, да Квасов не дал.

— Иди в чем есть, еще загневается!

— Ну, брат Андрюха, не плошай! — проводил его Михеич.

Совсем уже завечерело.

XVI

Барин произвел Андрюшку в доезжачие — мимо Степана Рябова, старшего по летам и службе. Андрюшка совсем оторопел, когда его ввели в кабинет, и только низко опускал голову, отвешивая поклоны.

— Как же вы, канальи, — спросил его барин, — не донесли мне, что Сенька овсянку ворует?

— Не осмелились, ваше превосходительство, — с дрожью в голосе ответил Андрюшка.

Приказал доложить назавтра о собаках и, отпуская, выговорил:

— Только деньгам перевод — всех вас на одну осину!..

Эти слова запали в душу Андрюшке.

Видит он, что барин одряхлел. Одни брови еще остались грозные. Нет в нем ни капли прежней охоты. Так, для видимости, поддерживает псарню. В другое бы время — какой еще чести: попасть в доезжачие, можно сказать, мальчишкой! Вот теперь-то и заводи порядки, блюди собак по-божески. Лестно, а радости настоящей нет в сердце Андрюшки. Зашел он в скотную избу, в застольную. Ему перед Рябовым совестно!

— Вы, — говорит он ему, — Степан Веденеич, не обижайтесь. Барская воля… Знаю, что супротив вас я малолеток.

Рябов ничего не сказал. Разве о доходе от лошадиных туш пожалел; а дела он не любил. У него свое рукомесло было: сапожным мастерством промышлял.

Михеич порадовался, по плечу Андрюшку потрепал и говорит ему:

— Теперь ты у нас набольший. Надо бы с тебя за это магарыч — косушечку, что ли!

У Андрюшки не было ни гроша. Но он посулил старику косушечку и прибавил:

— Ты уж, дядя Иван, по-старому со мной… Человек ты душевный, опытный.

Но не было радости на душе Андрюшки. Ему не верилось, что псарня простоит долго.

Сенька пробегал неделю, шлялся по городу, а потом сам пришел и в ноги барину.

— Иду, — говорит, — в солдаты, ваше превосходительство. Только освободите от сраму: в арестантскую не отдавайте. Барин уважил и сечь больше не стал. Сенька — сейчас же попал в доезжачие к полковнику в гарнизонный батальон.

Все поуспокоилось. Андрюшка на первом докладе барину робел, а потом скоро применился. Видел он одно: скупенек стал генерал на псарню, вишь, корму прорва уходит. Надо перевести половину собак. Их и без того меньше было, чем показывал Сенька. На этом он тоже воровал. Прежде генерал держал доезжачего по целому часу, а теперь вошел — доклад сделал, что-нибудь спросит — и ступай. Да и не каждый день. Частенько Андрюшка не разберет, что ему барин скажет, шамкает он больно, да и тихо говорит. Из-за этого частенько «дурака» стало доставаться.

С ключником сначала у него лады пошли, а вскоре Андрюшка увидал, что и он плут естественный, и его на сделку подманивать начал. Увидал Андрюшка, что этак измучаешься и безвинно под барский гнев угодишь. Посоветовался он с Михеичем и доложил обо всем генералу. Ключника сменили; но от этого самого на Андрюшку все в скотной избе и на господском дворе коситься стали, а то так и шпынять: «Ябедник, себя хочет бессребреником выставить: на-ко поди: святой — с полочки снятой». Пуще всех женщины загуторили. И Степан Рябов тихо ворчал. Он целые дни сапоги шил в скотной избе. Не докличешься его и рог трубить по вечеру, к корыту. Больше всех Михеич отдувается. А взыскивать с Рябова Андрюшке как будто совестно: моложе он его чуть не на десять лет. Просить другого псаря — барин заругается, скажет: «И без того псарня деньги и корм ест». Начал Андрюшка затуманиваться.

И с егерем Василием у него на разлад пошло. Он ему попенял, что книжка-то не вся… Тот над им же подтрунивать вздумал: «У вас, — говорит, — Андрей Иваныч, глаза-то где же были, грамоте обучены, видели: том первый». Очень это не показалось Андрюшке. Вот считал человека совсем «правильным», да и тот вышел с изъяном.

По псарному хозяйству у него пошло ладно. С Михеичем они ни разу не повздорили. Андрюшка с ним стал делиться во всем, что приходилось от лошадиных шкур и костей. Давал и Рябову! Ему все еще было перед ним немножко зазорно… Но отводил он душу только на псарном дворе, со стаей и на псовище у щенков. Выпустит стаю и любуется ею; иной раз приляжет у крыльца и подзовет своих любимцев к себе, позволяет им обнюхивать и лизать себя. До осени он бы, по своей охоте, хоть каждый день напускал стаю в мелкие острова поблизости, да Степан Рябов ворчал. Однако каждую неделю напускали. Барин выезжал три раза на полевых дрожжах, слушал стаю, хвалил и спрашивал про новые голоса. Выровнялось четыре новых смычка и славно спелись… Только у барина все уходила и уходила охота…

И щенков поправили, стали по-божески кормить их, чума со всеми прошла благополучно, выравнивались ладные собаки. Когда барин приказал половину перевести, Андрюшке сделалось так жаль их, что он взял на себя, скрыл от барина, авось забудет; а когда осень минует, можно будет дворовым борзятникам раздать, овсянки та же мера пойдет, а мясо — их дело с Михеичем, ничего не стоит, от него же барыш идет.

XVII

Подошла и осень. Господа перебрались в город, но барин ни разу не ездил в отъезжее поле. Приключилась с ним боль какая-то в ноге, подагра что ли, а может, и от старости просто… Затихло совсем на псарне. Со Степаном Рябовым Андрюшке плохо приходилось: не хочет ездить, да и кончено! И трубить-то не ходил. А стая выровнялась на славу: все полово-пегие, рослые, молодые собаки. Одному доезжачему как-то и зазорно было выезжать с ними в остров. Борзятники все из дворовых, с господами в городе жили. Михеича пробовал Андрюшка брать, да больно уж слеп стал и в седле еле держится… Пришлось попугать Рябова. До первого снега раз пяток выезжали. Гнали чудесно. У Андрюшки, вместо колокольчика, голос стал грудной, зычный такой и опять с особыми переливами. Въедет он в остров, стая назади не спеша двигается, и так себе покрикивает на разные лады. И обидно ему, что некому нового голоса его прослушать. Похвалил бы барин, наверно. Ему самому почудится и покойник Гайнов, и Сенька — так он по-ихнему порскать умеет. Любуется он стаей, помогает ей дочуять. Не нужно ему выбиваться из сил, чтобы непременно на барина русака выставить. В поределом лесу, между стволов, по земле, покрытой листьями, бегут гончарки, хвосты напряглись у них, морды то поднимают, то опускают, бегут за передовой собакой… Вот затявкала одна, две; залился вожак Вопило — и пошла музыка! Андрюшка покачивается и едет легкой рысью, к правому уху приложит руку и покрикивает:

— Собаченьки, вались!

Не одна угонка ему люба, не зайцы, а каждая гончарка. Жалеет он ее и точно радуется, что вот зверь похож и на волка, и на лису, а как его выучить можно, и лает умеючи, чует все, боится и любит человека…

По пороше он ездил с борзыми, брал барские своры. Года за три, когда барин не скупился еще на псовое дело, куплены были привезенные издалека два густопсовых борзых: Злоим (псари звали «Взлаим») и Завладай: один светло-половый, с темной полоской вдоль спины, большой красоты пес, другой — белый, с желтыми пятнами, поменьше ростом и погрубее посадкой и щипец покороче. Злоим был и ласковее, летом все больше в барских комнатах лежал, на диване. По пороше они оба славно травили. Вдвоем повалили бы и волка.

Стала снежная зима. Совсем затихла псарня. Степан Рябов сидел в скотной избе да тачал сапоги. Михеич коптил ветчину. В псарной избе Андрюшка плел арапники и мастерил лекарства.

Раз в воскресный день, после обеда, часу так в первом, говорит ему Михеич:

— Андрюха, хошь, я барских-то борзых свожу погулять?

Пошел по дороге к селу Федякову. День стоял морозный, светлый. Что-то скоро вернулся старик, да не один, а за ним офицер, ротный, оттуда из села; там солдаты стояли…

Беда стряслась! Злоима с Завладаем Михеич и пусти побегать; собаки старые, степенные, можно было без оглядки… Бегали они, бегали да и воззрились на прохожего. А это самый ротный-то и был. Он шел пешком. Ветерок у него капюшон от шинели поднял да на голову. Собакам-то и показалось, должно быть, чудно. Стрелой домчались они до офицера — оба волкодавы — смяли его и ну рвать. Хорошо еще, что капюшоном ему голову окутало. Они весь капюшон обгрызли и снизу полы. Завладай — злобее Злоима, дал хватку в загривок и в правую икру; до крови не прокусил сквозь сукно, однако след оставил, а шинель вся изгажена…

Дело! Офицер потребовал Андрюшку, рассвирепел, так и лезет; прибежали староста, управитель, земский, выборный… Приказывает офицер Михеича связать. Андрюшка не допустил. Михеич ни жив ни мертв, трясется, пожелтел весь. Управитель его тоже отстоял.

— Извольте, — говорит, — генералу жаловаться.

— Подводу мне! — скомандовал офицер. Подводу дали.

Офицер опять на Андрюшку накинулся:

— Как же ты, разбойничья рожа, выпускаешь собак не на привязи?

Андрюшка ему в ответ с усмешкой:

— Не понимаете вы, сударь, в нашем звании. Извольте жаловаться. Собаки не люди… Опять же, собаки барской своры, шести осеней, привычные; а вышло так — мы в ответе.

Тут же и оба борзых стоят, смотрят на Андрюшку большими, ясными глазами, оба такие красивые и смирные. Как ему на них серчать, за что? Мало ли и человеку что померещится!

Офицер тащил было и Михеича в город, на подводе; да Андрюшка не пустил и прямо сказал управителю:

— Видите, чай, — еле душа в теле. Старик!

С офицером поехал управитель. Взяли и Андрюшку. Он не упирался, сам сказал:

— В ответ я должен идти… Проваживать следовало Рябову, а я ему попустил. Дядя Иван по усердию пошел.

XVIII

Из-за офицерской разодранной шинели вышла целая история… В городе загудели толки. Барина в газетах пропечатали: живых, мол, людей борзыми травит. А время стояло смутное. О воле все гуторили. Генерал испугался. На Андрюшку даже и не крикнул хорошенько, не ударил; только нахмурился и сказал:

— Провалитесь вы все!

Офицер дело было затеял… Барин откупился — пятьсот рублей заплатил, а шинеленка много тридцать стоила.

Вернулся Андрюшка на псарню, а Михеич лежит, охает на печке. Желтуха у него сделалась, а потом бред. Через неделю помер.

Совсем осиротел молодой доезжачий. И круто же ему приходилось всю зиму. Барин приказал через управителя Степану Рябову помогать Андрюшке по кухонной части, а Рябов от рук отбился. Приходилось самому доезжачему и овсянку варить, и мясо коптить, и ушат носить с мальчишкой со скотного двора, да и тому приплачивал. Запахло волей. Дворовые, которые оставались в усадьбе, начали побаиваться, что их погонят. Воровство пошло. Таскали и дрова, и корм, и солому, и сено, и целые срубы свозили. С новым ключником у Андрюшки каждый день перебранки выходили… На борзых болезни зачастили, опухоли в сгибах, восца. Несколько собак поколело от воспаления легких. Просил Андрюшка управителя проконопатить на зиму закуты. Тот не уважил просьбы. Стая гончих нагревалась только своим паром, сбившись в кучу. Менять солому на подстилку не из чего было каждый день. Чума прикинулась и на гончих. Заболел любимый смычок Андрюшки — вожак Вопило и выжловка Румянка… Он заскорбел, перевел их в избу, мазал, давал слабительное, кормил из своих рук. После того как его соперник, Набат, в конце лета околел, Вопило стал первым передовым выжлецом; так понимал Андрюшку, ровно человек. Под стать ему выровнялась и Румянка, сучка на редкость, и ласковая такая, что отбивать ее надо, все руки лижет. Вылечил их Андрюшка; но гончих передохло собак до десяти.

На масленице, в самый «прощеный день», когда все дворовые в усадьбе были навеселе, на псарню пришел вдруг Сенька Пустарнак, в солдатской шапке и новом полушубке, тоже сильно под хмельком. В руках гармоника, на шее платок шелковый, подпоясан ремнем с серебряным черкесским набором. Раздобрел как!.. Андрюшка ему обрадовался. Сенька затребовал полуштоф.

— Ты, — говорит, — большие доходы имеешь!

Жил он все у батальонного командира в гарнизоне, ловчим себя величал; полковник его любил, окромя доходов, жалованья по шести рублей в месяц. Чай, сахар барский. Раза два точно, «отполосовали», а то жизнь не в пример веселее и привольнее: город, компания, писаря, денщики, женского полу — сколько хочешь.

— Ты бы в солдаты шел, — подбивал он Андрюшку, продолжая куражиться. — Все равно проштрафишься.

— Воля будет, — возразил Андрюшка.

Он затуманился, слушая рассказы Сеньки.

— Воля! Велика сласть! Чай ты дворовый.

— Ну так что ж?

— Ну, по шеям и вытолкают. Мне писарь батальонный сказывал — крестьянам-то одни дворы останутся, а земли ни-же-ни!

Сенька убрался, как смерилось, к куме, на порядок пьянствовать пошел. Андрюшка остался один за столом. В избе холодно, темно. Горела девятириковая сальная свечка. Тоскливо ему стало. Нет у него никого. Собаки мрут, псарня рушится.

А барин в такое стал смущение входить, что и лакеев бояться начал — убьют. Пришла из города весть, что в деревню господа не переберутся на лето. На Фоминой неделе потребовал управитель к себе Андрюшку и велел ехать в город. Барин надумал перевести псарню. Андрюшка слыхал и от Михеича, и от Гайнова, что это значит. Когда хороший охотник порешит со псарней — всех собак, борзых и гончих, вместе с щенятами — на осину…

— Как прикажете, ваше превосходительство? — спросил он, а у самого внутри точно что затянуло.

— Знаешь, как? Чтобы ни одного щенка на сторону!..

И управителю строго наказал.

Два дня ходил Андрюшка как шальной. Выпустит собак на двор и смотрит на них долго-долго… Один смычок и одна свора больно уж ему дороги… Свора барская: Злоим с Завладаем. У барина жалости не хватило — взять их в дом, пускай бы доживали. Очень уж молва пошла про то, что «офицера в клочья изорвали», противны стали и генералу оба пса!.. Смычок гончих — Вопилу с Румянкой — Андрюшка ночью отделил от стаи вывел тихонько и передал приятелю-мельнику из деревни Утечино и денег дал, чтобы кормил, пока не придет за ними.

Настал день казни. Не мог доезжачий вешать сам собак. Наконец обрубил он сучья на двух черемухах, приготовил старых четыре кулька из-под овсянки, навязал камней, добыл веревок…

— Вешай ты! — сказал он Рябову. — Возьми Мишаньку на подмогу.

И ушел в Дуплянку. Уходя, он смотрел, как первых повели Злоима с Завладаем, а сзади другую барскую свору — Азиата и Бритву. Обе своры скрылись за углом псарного строения. Из Дуплянки он пешком убежал в город, повалился в ноги к барину и стал молить: отдал бы его в солдаты — по охоте.

Барин согласился. Вопило и Румянка очутились при нем недели через две. Андрюшку угнали далеко. Он попал в драгуны.

К осени на месте, где стояла псарня и собачья кухня, валялись головешки да гнилые доски.

П. Д. Боборыкин
«Новое обозрение» № 1-2, 1881 г.