Петр Гнедич «По домашним обстоятельствам»

Из вас, Кривцов, ничего не выйдет путного; великую истину сказал ваш народ: «горбатого одна могила исправит».

Мальчик лет двенадцати, белокурый, коротко стриженый, с одутловатым бледным лицом и полусонными глазами, не то насмешливо, не то печально посмотрел на немца-гувернера, говорившего это, и ничего не ответил.

— Наказания вас не исправляют, — продолжал тот, — господин директор не знает, что с вами делать, — кончится тем, что вас исключат. Таких как вы держать нельзя: это позор для всего учебного заведения, особенно такого как наше, составившего себе такую блестящую репутацию… Не могу же я не донести господину директору о том, что вы творите…

Мальчик перевел глаза с очков гувернера на его жилет — синий с золотыми пуговицами и массивной цепочкой, как-то конфузливо болтавшейся на его засаленном фоне. Посмотрел на орлов, которые сидели на пуговицах в самых разнообразных положениях: который боком, который вниз головой; посмотрел на скверно-накрахмаленную, пузырившуюся рубашку и опять уставился на очки гувернера.

— Да что же я такое делаю, — тихо сказал он, — чтобы меня исключать… Я шалю не больше других.

— Все ваши шутки злонамеренны, они не детски, не наивны… Вы вор!

Мальчик вспыхнул и потупился. — Я не вор, — сквозь зубы пробормотал он, невольно сжимая в кулаки свои руки.

— Да это что же? — гувернер махнул перед его носом папироской, которую все время мял в пальцах. — Это папироса краденая… А раз она краденая, значит ее владелец — вор. Наконец, ваше поведение в классах!

— Я в классах всегда веду себя смирно, герр Штольц, спросите учителей…

— А во время рекреации? Эти дикие забавы — выжимать масло, рисовать на досках пасквили… Я, признаюсь, таких феноменов недолюбливаю. Вы принадлежите к той породе овец, которые все стадо портят — и я даю вам слово, что или меня, или вас здесь не будет…

Герр Штольц сердито повернулся, и сердито пошел через рекреационную залу, раскачиваясь на ходу всей своей сухой как щепка фигурой и потряхивая головой.

— Факельщик! — раздалось ему вслед.

Он оглянулся.

— Послушайте, Кривцов, — задыхаясь крикнул он, — вы переходите всякие границы…

— Чем-с? — хладнокровно, словно несколько изумленный, спросил мальчик.

— Что вы сейчас сказали?

— Я сказал Ковылину, — он показал на товарища, стоявшего возле, — что факельщик по улице прошел, вот и он видел, да вы сами посмотрите…

Немец мельком взглянул и на Ковылина и в окошко, и стиснув зубы вышел из залы.

— Факельщик, — раздалось ему вслед, — у директора пятки лижешь…

— Охота тебе с ним связываться, — заметил Ковылин. — Только время попусту тратить…

— Что ему надо от меня, — злобно возразил Кривцов. — Что он пристает ко мне постоянно?.. Ну, и закачу же я ему сегодня ночью бенефис! Будет он меня помнить…

— В субботу опять тебя не отпустят…

— Ах, это хуже всего… Я десять раз готов в карцере и классе сидеть — только бы домой пускали…

— Эк тебя домой тянет всегда…

— Потянет!.. Хорошо тебе говорить — ты приходящий, а поживи-ка здесь. Начнешь с голоду резинку жевать.

В дверях снова показался Штольц.

— Что же вы в класс! — крикнул он. — Господа учителя уже прошли, а вы все еще нейдете… Как вам не стыдно, Ковылин, — первый ученик — и что вам за охота связываться с этой… с этим лентяем.

Ковылин сконфузился и пошел несколько в сторону от Кривцова.

— Да не забудьте, Кривцов, — крикнул им вдогонку Штольц, — если я еще раз застану вас за списыванием задач — все будет передано господину преподавателю… А если вы, Ковылин, будете давать списывать, хоть вы и первый ученик, а подвергнетесь наказанию…

— Факельщик! — крикнул ему издали Кривцов.


В класс, куда направились оба мальчика, только что вошел перед ними учитель, и сел на кафедру; это была толстая фигура с жирной, лоснящейся физиономией, большим животом, крупным носом и маленькими серенькими глазками. При входе запоздавших, он скорчил удивленную мину и потянул луковицу из кармана.

— Опоздали! — торжественно проговорил он и отметил в соответствующей графе журнала: «Кривцов опоздал полминуты, Ковылин опоздал, полминуты», а так как Кривцов опоздал и накануне, то, по совокупности преступлений, ему была поставлена «точка в поведении две точки равнялись нотабене; две нотабене — единице в поведении…

В классе воцарилась мертвенная тишина, тягостная, удручающая, — только из окна слышалось воркованье голубей да отдаленное дребезжание дрожек. Учитель любил это гробовое затишье, — он сознавал в нем свою силу, свое влияние на учеников. Порядок, полный дисциплинарный порядок был его идеалом. У него самого всегда все в порядке, — и вицмундир, и прическа, и перышко, и книги, но такого же порядка он требовал и от мальчиков. Тетрадка должна обязательно иметь поля в три пальца ширины, кусок клякспапира в формате тетради, и два узаконенных оберточных листка. Каждый ученик должен сохранять абсолютное молчание, не шуметь и «вести себя — по выражению почтенного педагога — не как огромный бык, а как маленький петушок». В случае падения пера на пол, об этом несчастии надо было всенепременно доложить преподавателю и поднять оное токмо с его разрешения, если таковое воспоследует. Выражаться надо было ясно и точно. При перемене старой, исписанной тетради на новую, нельзя было сказать: «у меня вышла тетрадь», ибо на это слышалось изумленное восклицание: «куда она вышла?» на пояснение — «она исписалась», — возражали: «сама исписалась?» и только на определенную фразу: «я исписал мою тетрадь» — следовало разрешение обменить ее на другую. Самый обмен — была очень сложная процедура с перепискою и хождениями из одного этажа в другой. Выходить из класса было разрешаемо только по предъявлении «соответствующего узаконенного свидетельства врача», а так как таких свидетельств, разумеется, ни у кого не было, то и выходить воспрещалось. Занимались у него всегда плохо, — по крайней мере если верить журнальным отметкам, то три четверти класса были ужаснейшие лентяи. Большинство сидело с двойками, «полторашечками», единицами — и даже «колечками». «Колечко» часто чередовалось с единицей, и преподаватель остроумно замечал: «палочкой подкатишь колечко — оно и покатится!»… Впрочем, «колечки» составляли принадлежность преимущественно первого класса, второй и третий продовольствовался единицами.

Преподаватель что-то такое писал у себя в книжечке, графил, сосредоточенно хмурился. Ученики — кто уткнулся носом в тетрадь, кто зазубривал что-то в грамматике, кто исподлобья смотрел на учителя. Грузно воздымалась в тишине его крупная фигура, сидевшая прямо, как палка, на высокой кафедре; грозно и мрачно смотрели стоявшие на возвышении по бокам кафедры доски, из которых одна была плохо вытерта и на ней клочками торчали цифры каких-то пропорций. Безмолвно висела грязная, выпачканная чернилами карта Африки. Высокая, белая изразцовая печка играла на солнечных лучах, пробивавшихся косыми столбами пыли в класс, а за окнами виднелся широкий двор и молодая, весенняя зелень соседнего сада.

Кривцов, возбужденный разговором со Штольцем, нервно покусывал губы, машинально поглаживая рукой книгу. Его раздражали с утра, ему так хотелось нагрубить кому-нибудь, сорвать на ком-нибудь злость, — он даже не чувствовал, что сидит в классе страшнейшего из преподавателей, что перед ним не лежат перо и тетрадь, обязательные классные принадлежности. Он не чувствовал, что перекличка кончилась, что опять водворилось ужасное молчание: он не чувствовал даже, что его назвали по фамилии.

— Кривцов! — повторил учитель, — что вы — спите?

Кривцов встал, посмотрел на него, хотя по глазам видно было, что он как-то механически отозвался на зов.

— Пожалуйте сюда, ко мне. Книгу оставьте на месте. Господин Рыбчинский!

Рыбчинский — длинный, тщедушный мальчик, медленно двинулся к кафедре.

— Вы к доске, и вы к доске, — предложил обоим учитель. Мальчики, стараясь не стучать каблуками, взошли по ступенькам к доскам.

— Мел не трогайте. Обратитесь лицом ко мне. Не угодно ли вам начинать colloquium.

По классу прошел сдержанный хохот. Дело в том, что к этому дню было задано выучить наизусть из грамматики Кюнера шуточный разговор, — «О вставаньи» — De surgendo. Но никто не ожидал, что преподаватель устроит спектакль: заставит отвечать не подряд, а чередоваться для полной иллюзии разговора.

— Начинайте, Рыбчинский.

— Эй, эй, Карл, проснись! — заговорил по латыни тоненьким, надтреснутым со страха голоском Рыбчинский, — проснись, пора вставать. Ты слышишь!

— Не слышу! — должен был ответить сонный Карл на привет товарища. Класс замер от восторга, предвкушая заранее всю прелесть ответа.

— Я так не могу, — вдруг прервал молчание Кривцов. Я подряд прочту, а так, Алексей Васильевич, я не могу… Вы не задавали…

Алексей Васильевич поднял брови и посмотрел в записной журнал. — Тут написано, — торжественно сказал он, водя пальцем по книге, — выучить наизусть «De surgendo».

— Да я выучил.

— Так отвечайте.

Опять молчание. Чернильное пятно близ острова Мадагаскара резко чернеется и бьет прямо в глаза. Алексей Васильевич ждет терпеливо.

— Пожалуйте сюда, — еще торжественнее пригласил он. Кривцов поднялся на кафедру; его так и обдало запахом камфары от учительского вицмундира. — Здесь в журнале написано, — и белый палец с треугольным ногтем прошелся под бледно-написанной строкой, — здесь написано: выучить наизусть «De surgendo». — Палец остановился и щелкнул ногтем по бумаге…

— Я знаю, Алексей Васильевич, а только…

— Что отвечает Каролюс?

— Он… он отвечает… «Не слышу».

— Так-с. Продолжайте Рыбчинский.

— «Где же ты имеешь уши?» — быстро отрапортовал Рыбчинский.

Минутное молчание. Алексей Васильевич трясет бородой и смотрит неопределенно в пространство. Где-то муха жужжит и бьется в стекло. Он берется за перо и медленно макает в чернильницу. Еще медленнее рука переносится к журналу, отыскивает клетку. Вот кончик пера коснулся верха графы.

— В постели! — внезапно произнес требуемую фразу Кривцов.

Перо отходит от журнала и опять ложится в перегиб книги.

— Я это вижу, — продолжает Рыбчинский, — но что ты делаешь до сих пор в постели?..

Снова пауза. «Экий проклятый у него нос», — думает Кривцов, и смотрит на завиток уха учителя, круглый, мясистый, на его рыжеватую клином бороду и свиные глазки. Ведь вот и у Штольца нос такой же противный, думает он, только у него он тоньше. Он переводит глаза на потолок, карниз безучастно смотрит на него. Лампа висит и слегка покачивается: вероятно в перемену ее качнул кто-нибудь. Весь класс замер, все на него смотрят, один Ковылин весь погрузился в зубрение. А муха все жужжит — ей и горя мало…

— Один балл! — деревянно произносит Алексей Васильевич. Опять перышко в роковой графе; тоненькая-тоненькая палочка с носом (чтобы в четыре нельзя было переправить), и такая же палочка в его записной книжке. — Единица! Значит в субботу во всяком случае отпуска не дадут…

— Садитесь!

Кривцов также механически повернулся, пошел на свое место и механически опустился на скамью, возле слегка посторонившегося Ковылина.


Все точно ушло из его глаз, затянулось дымкой: и голова учителя, и доски, и Мадагаскар, и чернильное пятно и печка. В субботу не отпустят… Не могу же я не довести до сведения господина директора, — звучала в его ушах фраза Штольца. «Один балл! — говорил голос Алексея Васильевича… — не выучил «Dе surgendo»…»

— …Но что же ты делаешь до сих пор в постели, — слышится голос Рыбчинского.

— Что делаю? — сплю, — мерным басом отвечает Соколов.

— Спишь, и в то же время говоришь со мной?..

— Что они ко мне привязываются? — думал Кривцов ловя ухом звуки речи, и не вникая в смысл знакомых фраз. — Что я сделал такое, за что меня исключить? Завернулся в простыню, вымазал сажей физиономию да с двух первоклассников сдернул одеяла… Курить хотелось как… как собаке, подыскал он нелепое сравнение, — так взял у Штольца три папироски… и табак-то прескверный… На грех сегодня одна из кармана на глазах у него выпала… вор! Как он смеет это говорить, какое у него на это право…

Слезы подступали к горлу и душили его.

— Кривцов! — раздался снова голос учителя. — Не угодно ли вам выучить к концу класса «De surgendo».

Он молча раскрыл Кюнера, и стал читать разговор, буквально не понимая того, читает… «Странно, — думал он, — пока я занимался дома — учился всегда отлично, получал пятерки — как поступил сюда — все единицы и двойки… Пока я один учился, — я как надо готовил уроки, а здесь я никогда ничего не знаю…»

— Где же у тебя уши? — в шестой раз звучала знакомая фраза.

— В постели…


В рекреацию (или попросту в перемену), ученик седьмого класса Ахлестышев, поймал за рукав бегущего мимо Кривцова.

— Ты это видишь, — сказал он развертывая перед ним толстую книгу, всю испещренную цифрами. — Знаешь, что это такое?

— Нет.

— Это логарифмы… Святая книга. Поцелуй! — и он сунул ему книгу прямо в нос; тот увернулся.

— Ты чего рыло воротишь! Целуй, когда тебе говорят. — он больно захватил его за вихор, что рос на самом темени. — Целуй, а то волчка спущу.

Кривцов поцеловал, — вихор был выпущен на волю. — Пай-мальчик, — сказал Ахлестышев, смазав его всею пятерней по голове и лицу. — В другой раз целуй сразу…

Он повернулся и пошел. — Дурак! — пустил ему вслед вполголоса Кривцов, и когда тот отошел подальше, еще раз крикнул: — дурак!..

Ахлестышев услышал и повернулся, Кривцов хотел «задать дерка», но враг живо настиг его.

— Ты что сказал? — улыбаясь говорил он, глядя на испуганное лицо мальчика, невольно поднявшего кверху руки. — Кто дурак? Я?.. Вот тебе за это волчок, вот тебе!

«Волчок пустить» на гимназическом жаргоне значило — большим ногтем правой руки и костяшкой указательного пальца очень больно не то сверлить, не то щипать голову наказуемого.

После трех волчков у Кривцова брызнули слезы.

— Пустите, — крикнул он. — Я факельщику скажу…

— Что? Ты фискалить…

— Скажу, скажу факельщику…

— Что? Факельщику?.. Пойдем к Herr Штольцу… Herr Штольц, — пожалуйте сюда.

Herr Штольц подошел на зов старшего воспитанника.

— Вот он вас факельщиком зовет, — я ему говорю, что это богохульство…

— А он дерется, волчки спускает…

— Herr Штольц, — это я вашу честь защищал, — как же он смеет вас звать факельщиком… Вы разве похожи на факельщика?.. У вас нет ни шляпы, ни фонаря.

— Идите, Ахлестышев, своей дорогой, не трогайте младших, — не вы призваны наказывать их. Это наше дело…

— Помилуйте, Herr Штольц, — он не уважает не только вас, но даже науку, — даже руководство барона Вега, — он показал на книгу, — не хочет признавать логарифмических величин синусов и тангенсов… Это ужасно…

— Смотрите лучше за собой: сами вы, Ахлестышев, не уважаете науки: я видел как вы сегодня на уроке физики играли в пикет…

— Herr Штольц — ей Богу я в пикет не умею играть…

— Уходите, уходите… Слышите — звонок; сейчас придет господин преподаватель.

— За вас мы умереть готовы, — ехидно улыбаясь заметил Ахлестышев, и грозя Кривцову пальцем, прибавил: — помни, всегда надо почитать старших: Herr Штольца и меня.

И вежливо поклонившись гувернеру, он пошел вниз, где помещались старшие классы.

— А с вами я разделаюсь, — скрипя зубами говорил Штольц, — вас посадят в карцер, и в субботу вы останетесь без отпуска. Господин директор еще сегодня о вас справлялся… Вас вообще надо выкинуть отсюда, как выкидывают на улицу негодную старую подошву… Идите в класс…

Он пошел вместе с ним к классной комнате, откуда несся ужаснейший содом: в одном углу «жали масло», то есть на скамейке, вмещавшей четверых, сидело человек пятнадцать и всеми силами напирали друг на друга, так что попавшимся в середину было куда как жутко; посредине класса дрались на кулачках, причем дерущиеся сидели верхами на своих товарищах, которые, изображая лошадей, старались в свой черед лягнуть друг друга; — кто-то где-то жалобно, по кошачьи кричал; — и все это покрывалось зычным хором человек в тридцать, во всю глотку певшим «Настасью». При появлении Штольца все моментально смолкло. Он постоял на пороге, посмотрел на всех через очки.

— Что такое у вас? — спросил он.

Красный как рак Соколов, весело посмотрел ему в глаза.

— Слава Богу, все живы, никто не умер…

— Умер?.. — изумился немец.

— Вы о погребении изволите спрашивать?

Весь класс покатился со смеха. — Факельщик! — раздалось со всех концов.

— Уличные, скверные мальчишки, — заскрежетал про себя Штольц, выходя из класса.

— Ребята, — вали «Акулину»! — отчаянно крикнул Кривцов, едва гувернер переступил порог, — и мгновенно хор голосов грянул:

Акулина — повернись,
Душа радость — повернись…

И даже старый солдат, стиравший с доски, прозванный «дедка», ухмыльнулся на забористый припев, и перекинув через плечо тряпку, с радостной гримасой похвалил:

— Черти, право черти!..


— Выбросить как старую подошву? За что?.. За то, что захотелось попугать ребят, за то что взял у факельщика три скверные папироски, — да я ему тридцать ящиков папирос из дома принесу. Ну, ходил завернутый в простыню, ходил!.. Так за что же выбрасывать?..

— Это что? — раздался громкий голос, и господин директор вошел скорыми шагами в класс. Штольц завяз в дверях.

Все встали. Маленькая, круглая фигурка начальника метала молнии, руки судорожно обдергивали жилет.

— Что это такое? Что это за кабак! — продолжал он. — Вы, кажется, забываете, где вы находитесь… Это школа!.. Разве кабак это? Я с вами говорю, — отвечайте: да — или нет!.. Опусти руку, — крикнул он на Ковылина. — Отвечай: кабак это?

— Нет, — чуть слышно прошептал Ковылин.

— Нет?.. — директор удивленно развел руками. — Нет — это кабак. Это пьяные мужики… Это уличный сброд. Кто из вас пел? Отвечайте, кто пел?

Все молчали. Директор строго возвысил голос.

— Ну-с, никто не отвечает? Эй, солдат, — кто пел?

— Я не знаю, ваше превосходительство.

— Как не знаешь? Ты был здесь…

— Кто их разберет — все орут… я с доски стираю, почем мне знать…

Дедко ухмыляясь направился к двери, шлепая своими туфлями по полу.

— Так никто не сознается?

— Это Кривцов пел, — вставил свое слово Штольц, — я слышал его голос.

— Кривцов?

Директор шагнул по направлению того места, где он сидел.

— Ты что? — он обдал его с головы до ног строго холодным взглядом. — Я, брат, про тебя слышу такие вещи… Берегись!.. Ты не учишься, ничего не делаешь, собираешься по два года в классах сидеть, по ночам маскарады устраиваешь, гувернерам грубишь… Ты что?..

— Я…

— Молчать! Не смей перебивать, когда я с тобой говорю… Ты пел сейчас?

— Все пели.

— Я про всех не говорю, я про тебя спрашиваю.

— Я… я пел…

Директор такого сознания никак не ожидал, и опять развел руками…

— Что же, ты места другого не нашел? Что это класс пения? Те песни, что ты поешь, пьяный сапожник петь не будет… Сегодня ты будешь в карцере… Кто еще пел?

— Я не знаю.

— Кто пел? — обратился он к Ковылину.

— Не знаю-с…

— В карцер!

— Соколов пел, — внезапно объявил перепугавшийся Ковылин.

«Мерзавец, — прошипел про себя Кривцов, — выдает товарищей».

В дверях показался преподаватель географии.

— Вы потрудитесь, — обратился к Штольцу директор, — отправить после классов этого мальчишку в карцер, а остальных продержите час в запертом классе.


Во время урока географии, следующая записка, написанная рукою Кривцова, обошла всех учеников.

«Дедка не выдал. Предлагаю ему собрать на чай ото всего класса. Деньги присылайте на первую скамейку. — А Ковылина вздуть за фискальство».

На преподавателя географии обращали очень мало внимания: кто рисовал лошадок, кто делал бумажные стрелки, кто решал задачи к завтрашнему дню… Вызванные ученики наугад тыкали грязными пальцами в неисследованную внутренность Африки и несли ужаснейшую дребедень.

— Мози-оа-Туниа, — говорил учитель. — Как вы не можете выговорить… Мози-оа-Туниа, — это очень звучно.

— Господа, — Ковылина вздуть! — громко, на весь класс предложил Кривцов, очевидно обуреваемый рядом возмущавших его мыслей.

— Вздуем, — отозвалось сочувственно несколько голосов.

Скорчился Ковылин, съежился и весь ушел в учебник Смирнова, чувствуя, что не миновать ему после классов товарищеской потасовки.

— Господа, — тише! — усовещивал преподаватель, опираясь ладонью в восточный берег Африки и сердито глядя на буйных мальчишек.

— Мне никто еще никогда не говорил дома — выбросить как подошву, — думал Кривцов…

— Мози-оа-Туниа, — говорил преподаватель, выпячивая губы… Мози-оа-Туниа…


Перед самым отводом Кривцова в карцер, вышло маленькое недоразумение: оказалось, что по случаю недавнего пожара, карцер обгорел, и теперь там шли ремонтные работы. Штольц пошел с докладом к господину директору.

Директор очень рассердился, что ему помешали читать газету, хотя, правду говоря, он держал ее кверх ногами, весь уйдя в глубокое мягкое кресло, и вытянув скрещенные ножки на великолепной шкуре белого медведя.

— Кривцов усугубил свою вину, — начал Штольц, — сейчас была в классе ужаснейшая свалка: били бедного Ковылина, вероятно за то, что он назвал вам фамилию поющего. К счастью, я подоспел вовремя: он весь в синяках и фонарях, я отвел его в лазарет. Кривцов в этом побоище исполнял активную роль.

— Ну, — теперь пускай исполнит пассивную: на три дня его на хлеб и на воду.

— В карцере работы…

— Ну, заприте его куда-нибудь в другое место… Неужели нельзя найти чулана для одного?.. Теперь не зима — везде тепло, хоть на чердак сажайте.

— Потом — Ахлестышев, — он в классе в пикет играет.

— Ну что же я могу сделать с Ахлестышевым? Ученик в выпускном классе, учится прекрасно, вдобавок протеже Серно-Собакевича! С ним отец ничего не может сделать — так что же уж мы… Скоро он кончит и мы с ним развяжемся: перекрещусь обеими руками, — черт его побери!

— Он очень груб…

— Ну поезжайте к Серно-Собакевичу, жалуйтесь: а я умываю руки.

Он перевернул газету как надо и погрузился, или сделал вид что погружается в московский фельетон.

Штольцу оставалось только уйти.


Помещение нашлось и довольно просторное. Это была длинная комната, слабо освещавшаяся сверху грязным, несколько лет немытым окном, на котором паук привольно раскинул свои тенета. Здесь прежде, очевидно, лежали дрова: но крайней мере скрученные обрывки бересты и множество мелких щепочек ясно говорили об этом: да и деревом сильно пахло. У стены — два грязных табурета, вода, хлеб — и даже никакой подстилки на полу, собачьей подстилки, чтобы лечь… Неужели не принесут и к ночи?..

Ключ щелкнул. Шаги сторожа и Штольца удалились. Хлопнула еще дверь, и все смолкло. Кривцов постоял. Тихо. Слышно, как сердце бьется. В виски кровь стучит, слезы подступают. Он подошел к табурету — сел. Не сидится. Встал — опять прошелся. Какой тяжелый, неприятный воздух. Сыро здесь зимой должно быть. Кривцов в первый раз попал в карцер.

За что он попал сюда, этого он никак не мог понять. Положим, что дерзкие, шаловливые мальчики страшно раздражали гувернеров и учителей. Положим, что нельзя было не наказывать — но почему же Кривцов один несет за всех ответственность? Правду говоря, большинство детей получили самое несчастное домашнее воспитание: от излишней ли распущенности и игры в бабки на дворе с уличными ребятишками, от чисто ли семейных условий и отсутствия порядочных примеров перед глазами, — но только мелкие гаденькие пороки глубоко гнездились в этих молодых натурах. Украсть перо, карандаш, книгу — было дело самое обыкновенное. Надуть кого-нибудь, продавши грошовую вещь за рубль — это своего рода геройство. Избить новичка, исщипать его, облить чернилами, выпачкать мелом — это обязательно. Устроить на кафедре особый, иногда очень хитрый механизм, чтобы старик учитель свалился со стула, или провалился сквозь сиденье: это значит «задать бенефис». Исподняя сторона досок, кафедра, стены — все это было исписано самыми нецензурными надписями, а на географических картах были прибавлены чернилами такие названия городов, что страшно становилось за бедных детей… И замечательно, что все это практиковалось в первых двух—трех классах: далее число учеников начинало редеть — из шестидесяти человек оставалось двадцать, много тридцать, — а в седьмом классе нередко пятнадцать-восемнадцать, весь ненужный, сорный балласт выбрасывался, оставался отборный сок учеников, крепкие словца исчезали, — и в результате получался очень порядочно учившийся класс, игравший, правда, в пикет во время уроков, но все же кой-чему научившийся — хотя бы правильно писать по-русски.

Но чтобы дотянуть до четвертого, пятого класса, сколько мытарств надо пережить, особенно для пансионера, мальчика оторванного от семьи, шаловливого, выросшего на воле, с радостью ринувшегося в заведение, и сразу оглушенного, придавленного с первых же шагов. Его лишают свободы. В первый же день поступления в гимназию Кривцов нечаянно брякнул в кармане деньгами, нарушив тем тишину класса Алексея Васильевича. Алексей Васильевич сделал выговор и деньги отобрал. Потом у него отобрали часы и возвратили с условием не носить в классе. Когда на него в первый раз налетел товарищ, и с размаха дал ему такого пинка в спину, что он пребольно ударился лбом о печку, — его разбранил гувернер, зачем он ходит с желваком на лбу. В другой раз он погнался за ударившим его исподтишка мальчиком и, поймав его в коридоре, стал тузить, — на грех подвернулся Штольц, и ему сразу сбавили из поведения. Он никак не мог привыкнуть, что надо всегда быть настороже. Не то налетит кто-нибудь, даст «подножку», уронит, схватит за ногу, протащит всего по паркету. И ходит он потом весь желтый, в мастике. Инспектор бранит за неряшество. «Я не виноват — меня по полу валяли». — Кто вас валял? — «Я не могу выдать». — Ну, так вот и останьтесь на субботу без отпуска.

Голодный, после вкусных домашних обедов, привыкший никогда не ложиться без ужина, завтракать мясное, — он принужден довольствоваться говядиной, походившей вкусом на пробку, какой-то бурдой вместо супа, и чем-то невообразимым вместо чая. Раннее, бездельное вставание, драки в умывальной, грубые дядьки, еще более грубые гувернеры — начинали день. Затем являлись учителя: глухие старики, у которых в классах звонили в колокольчики, которых привязывали к стульям и ругали вслух — или педанты, подобные Алексею Васильевичу, которые высчитывали полминуты, ставили точки в поведении. Исключение составлял учитель математики, правда, грубоватый поляк, но превосходно преподававший, умевший всегда заставить заниматься… В рекреацию начинались побоища, старшие мучили младших. За завтраком его сажали за черный стол, за обедом отнимали из трех блюд одно. Потом он, голодный, под тычки, щипки и волчки, садился за готовление уроков, окруженный атмосферой, пропитанной запахом лампового масла, пота, всякой мерзости и грязи. Вокруг ругались, дрались, бились, готовы были загрызть друг друга за лишний кусок мяса… Кривцов нечувствительно втягивался в эту жизнь, начинал выть с волками по-волчьи, также просил приходящих принести «поесть», и также с яростью накидывался на обрывок несчастной плюшки, вынутой из сумки товарища. — Даром никогда никто никому ничего, — это был школьный девиз. — «Подскажи». — А дашь поесть?.. — «Дай задачу списать». — А поесть принесешь? — «Хочешь, рисунок подарю: лошадь с индейцем?» — Хочу! — «А что дашь?» — Поесть принесу. — «Сайку с колбасой или икрою?» — Ладно. — «Ну, бери картину, а надуешь, — вздую!»


В старших классах этой «борьбы за существование» не было, — оттого ли, что юноши были больше и умнее; оттого ли, что они были поставлены в лучшие условия, пользовались большей свободой, — вероятно от того и другого вместе. Каждый вечер они могли уходить куда угодно, и даже находясь в стенах училища могли приятно проводить время, играя с гувернерами в шахматы, или отправляясь в сад на свидание с дочкой эконома, Амалией Федоровной, перезрелой девой, одинаково благоволившей ко всем воспитанникам старшего возраста, и щедро вознаграждавшей их за ту проголодь, которую они постоянно чувствовали, благодаря хозяйничанью ее отца. Да и требовалось-то в старших классах меньше, и учили-то лучше, — преподаватели были отборнее, не решались говорить двадцатилетним юношам того, что говорили тринадцатилетним… Многие были с учениками в дружественных отношениях, и с удовольствием слушали анекдотики, в свою очередь и от себя подбавляя такой пикантности, которая отнюдь не мешала процветать науке в дружеском кружке молодежи…

Отчего дома Кривцов с таким наслаждением занимался иными предметами, географией, например, отчего здесь она ничего не внушает ему, кроме отвращения? Отчего он стал забывать французский и немецкий языки, отчего?..

Отчего дома он вставал не в седьмом часу, а в десятом, всегда хорошо выспавшийся, без головной боли, отчего он так скоро выучивал уроки? Ему никто не мешал? Да он обыкновенно там и садился за работу, где было больше народа, больше говора, смеха; под этот-то смех и говор и училось. Он сыт был всегда, здоров — а ведь известно — in corpore sano — mens sana; а здесь директор другую поговорку приводит: сытое брюхо к ученью глухо… Все знания, полученные дома от учителей, укладывались так прочно в голове, а тут — и прежнее забылось, и нового ничего не прибавилось…

Ему все начальствующие говорят, что он невыносим… Отчего же дома ему говорили, что он шалун — и только?.. Его никто не звал потерянным мальчиком, напротив, находили развитым не по летам, умным, бойким… Здесь он вдруг оказывается тупым. Ему в пример ставят Ковылина, — его зовут подошвой, собираются вышвырнуть за окно… Неужели ж он ни на что не годен, так-таки решительно ни на что?.. На его способности никто не хочет обращать внимания, его бьют товарищи, запирают в карцер, — за что?..


А год назад в это время? Он выходит на крыльцо у себя, в деревне. Весенний, душистый воздух льется легкими волнами вокруг. На нем не этот потасканный, вытертый по швам мундирчик, — а легкая серенькая курточка. Конюх Василий держит под уздцы двух бойких лошадок: «Казачка» и «Мышку». Он садится на «Казачка». «Казачок» сердито встряхивает косматой головой, хватает его зубами за стремя, за что удостаивается удара носком в морду, и недовольно начинает скрести копытом по траве; он ждет не дождется пока сядет барышня на свою поджарую сухенькую «Мышку»… Раз, два! Подняли с места галопом. Простучала плотина, и вот они в поле. «Держи их!» — слышится веселый голос сзади: это дядя на своем рыжем догоняет их… Не догнать! Варя хохочет, разгорелась, ветер бьет ей в лицо… Ну-тка налево, в березовую рощу! Марш-марш!.. Лужа… Неужто объезжать? Тррах! «Казачок» окатил грязью вею амазонку Вари… Шляпка ее съезжает… Бог с ней… больше, больше, — свалилась, — ничего, здесь сухо: дядя поднимет. Варя подстегни моего «Казачка», — я хлыст дома позабыл… Плетень, — ну через него! Бац… подпруга лопается и Варя летит на землю… Дядя в перепуге, а она-то заливается — хохочет!

Эти теплые, пронизанные солнцем опушки Владимирских лесов, грибных рощиц, малинников, просек. Шуршит над головой зеленая сетка золотистой листвы, как по паркету, скользит отполированный мхом сапог по лесным тропинкам. Шум, гам!.. Медведя боятся, — говорят медведь объявился где-то недалеко… Да какой медведь не убежит от этого гама…

А зимою, здесь, в городе? Именинные обеды: длинный стол, уставленный хрусталем, лампами, цветами… Гости, музыка… Вечером — блестящая зала в театре, громадная матовая люстра, яркий занавес, блеск костюмов…

А здесь?.. Грязные крашеные стены, игра в городки, в чехарду… На днях проломили голову инспекторскому сыну, а Попандопуло вывихнул себе позвонки… Грязь, гадость, куда бежать, куда?.. Голубое небо, лес, «Казачок»…


Он поднял мокрое от слез лицо и огляделся… Темнеет. Ужели вечер? Он начал жевать черствый хлеб… есть не хочется… Он чувствовал в себе силы, чувствовал, что если он захочет, он уйдет отсюда — каким бы то ни было путем уйдет… Вон труба какая-то — водопроводная что ли — ведет наверх… Возле нее саженях в двух высоты — какое-то черное отверстие, куда оно ведет?

Он на минуту задумался. О чем он думал?..

Он обхватил трубу обеими руками, обнял ногами, притянулся на руках… Эге, не даром я занимался гимнастикой… Двух сажен как не бывало, — окно. Ба! Да это чердак.

Один прыжок и он на чердаке. Кошка с испугом шарахнулась из-под его ног. Пахнет кирпичами, известью, пылью. Красные кирпичи сводом нависли со всех сторон, чрез слуховое окно виден клочок ясного вечернего неба, трубы соседнего дома… Хорошо теперь в деревне!

— Надо выучить colloquium… Какая скука!.. Вот рамы стоят — у кого-то уж выставили окна. Сундук чей-то. Что внутри? Пустой. Белье мокрое сушится, — юбки… жены Штольца — это у ней такие прошивки — оборванные старые, вот ей еще… благо ножик есть… Она, говорят, ведьма, до того скупа, что сама полы моет… Так вот ей…

Кошка трусливо пробежала мимо с мышью в зубах. Где-то стук, отворяют двери. Где окно? Где-то в темном закоулке, — то окно, что в карцер ведет. Это вошел дядька Панкратий и прачка с корзинками. Они будут сейчас развешивать белье… Куда деваться?

Вылезть разве на крышу… Кажется можно?..


Чаша терпения была переполнена. Побег из карцера — да еще на крышу — это уж совсем не детское преступление. Совет единогласно постановил: исключить…

Но директор был добрейший старик, — и дело окончилось тем, что Кривцов оставил заведение согласно прошению отца «по домашним обстоятельствам».

Петр Гнедич.
1880 г.