Петр Гнедич «Учитель истории»

I

Раскаленный южным солнцем вагон несся по сожженной июльским зноем степи, побуревшей, покрасневшей, высохшей, уныло шуршавшей своим ковылем. Я был один в вагоне; я ушел из пыльного душного купе в так называемый «салон», где вокруг стола красного дерева стояли грязные бархатные стулья и диваны, покрытые еще более грязными тиковыми чехлами. Здесь все-таки было более воздуха, потому что дул сквозной ветер.

Весь день стояла молочная белесоватая «мгла», свойственная югу. Солнце светило больным, не золотистым, а каким-то белым светом. Небо было не голубое, а серо-пепельное, покрытое мелкими блестящими облаками. На станциях деревья стояли застывшими в тяжелой истоме: листва коробились, сжимались и блекли.

К вечеру, как будто, повеяло прохладой. На горизонте появилась туча — лиловая, тяжелая. Прыснул дождик, без, перерыва засверкала молния. Стало легче и привольнее.

У какой-то станции наш поезд остановился всего на минуту. Хлопнула дверь, послышались голоса, появилась холщовая рубашка носильщика, и за ней показалось седенькая головка в картузе с прямым козырьком — вроде тех, что носят под Петербургом немцы-колонисты. Головка торопливо сунулась в один угол, в другой, заговорила что-то быстро-быстро с носильщиком, распорядилась, чтобы пледы и чемоданчики были уложены в сетки, бросила несколько серебряных монет на ладонь блузника и, суетливо осмотревшись, прильнула к окну, выходившему на платформу.

— Неужели это Иван Андреевич?

Он, несомненно, наш старый учитель истории, бритый, маленький, вечно хихикающий, розовенький, ко всем одинаково расположенный, ко всем одинаково относившийся, немножко посмеиваясь. Иван Андреевич Лютиков — наш общий любимец, не доверявший не только знанию каждого из нас, но даже самым фактам истории, — конечно, это он. И, смотря на него, мне так живо вспомнилось его осторожное изложение предмета: «Летописцы и историки утверждают, будто бы…» — словом, он никогда не брал на себя ответственности в справедливости изложения.

Я подошел к нему.

— Иван Андреевич!

Он быстро оглянулся и прищурился:

— Извините, с кем имею удовольствие?

Я назвал себя.

— А! Помню! Конечно! Конечно! Конечно! Старый ученик, старый ученик!

Он заключил меня в объятия и потерся о мою щеку своей бритой щекою.

— Чудесно, чудесно, куда? — торопливо заговорил он, точно боясь, что я не успею ему ответить. — Да, да, и я в ту сторону. Был тут у брата двоюродного: тайный советник… курган я разрывал. Дрянь нашел: браслетки, кольца: скверная Византия. Очень рад. Жарко, душно, дождь идет, буря. Чудесно, очень хорошо, — освежит. Вот умыться только надо после дороги. Пыль, гнусность. Сарматы, скифы, а? Хи-хи!

Он быстро вытащил дорожное полотенце, никелированную мыльницу и сбросил фуражку.

— Хорошо, помыться, хорошо, хи-хи! — засмеялся он и юркнул в дверь коридора.

II

Поезд тронулся под накрапывающим дождем. Я стал припоминать Лютикова, каким он был семнадцать лет назад в гимназии. Он был так же суетлив, розов, только седых волос было меньше. Помню, с какой он осторожностью подходил на лекциях к изображению великих людей. Стоило истории возвести героя на пьедестал, чтобы Иван Андреевич отнесся к нему с большим скептицизмом. Он говорил: «Обыкновенно такого-то принято называть «великим», — и не нам, разумеется, развенчивать его; но если приглядеться попристальнее, то, быть может, великий ореол померкнет…» К летописям он особенно брезгливо относился. «Нет ничего ужаснее, — говаривал он, — старожила и очевидца. Старожил никогда ничего не запомнит, — об них ведь только тогда и говорят, если никто ничего не может вспомнить; очевидец — тот еще хуже: непременно не то скажет — потому, что каждый очевидец видит все под своим углом зрения и обыкновенно дальше своего носа ничего разобрать не может. И что из того, что он был «очевидец». Мало ли какие могут быть очевидцы!»

Не скажу, чтобы и к историкам он относился дружелюбно. Кто-то из нас подал ему на кафедру только что вышедший накануне свежий том известной «Истории». Иван Андреевич нахмурился и просмотрел его в пяти-шести местах, где открывались неразрезанные листы. Потом его лицо распустилось в улыбку, и он обвел класс радостным взглядом.

— Помните, — сказал он, — как это чудесно у Пушкина сказано про Карамзина:

…И, бабушка, — затеяла пустое!
Докончи лучше нам Илью-богатыря…

И он возвратил книгу.

В силу столь оригинального и странного воззрения на свой предмет, Лютиков принципиально не добивался университетской кафедры, а из года в год штудировал пред гимназистами учебники, не без хитрости замечая: «Далее автор учебника говорит, будто бы наследником Цезаря явился» — и так далее.

Все это так свежо, ярко, выпукло встало предо мною, — точно еще вчера я сидел на гимназической скамейке. Когда Иван Андреевич возвратился в «салон», мне даже показалось странным, почему он не в вицмундире. Но свой дорожный несессер он нес совсем так же, как, бывало, классный журнал.

— Хорошо после пыли, дивно! — говорил он, встряхивая полотенцем и хихикая. — А дождь-то какой лупит — хи-хи! Точно при потопе Ноага. Помните Ноага? Я вам все говорил, что по-жидовски Ноаг, а не Ной, — хи-хи! И не Хам, а Гам, и не Ревекка, а Ривка, и не Исаак, а Ицгак? Хи-хи!

Он уселся на диван, достал откуда-то два складных подсвечника и зажег свечи.

— Свету больше! Свету! — закричал он, и вытащил английский томик. — Видите, — хи-хи! Диккенс. Carles Dickens! Это Гомер! Была «Одиссея», а потом «Домби и сын». Да. В десятый раз читаю. Да. А в гимназии даже не учат по-английски! Другие сами потом… Зачем же, зачем самому, когда надо было, надо было учить… Шекспир, Байрон, Скотт, Купер… Надо, надо…

III

Зная характер Лютикова, я был уверен, что он не дотронется до книги, хотя и собрался ее читать. Так оно и вышло.

— Сидел я недавно в одной комиссии, — заговорил он, — вырабатывали программу женских учебных заведений. На меня со всех сторон, со всех сторон: революционер! — Ах, вот как? Почему? Нужна тригонометрия бабе? Нет. Нужна алгебра? Нет. Нужна ботаника? За каким дьяволом?

— А что же нужно? — попробовал я спросить.

— «В муках родити чад», — это первое.

Я несколько смутился:

— То есть вы это о чем, Иван Андреевич?

— О том, что первым делом надо быть здоровой матерью. А то все нервные дряни — и детей таких же рожают. Надо воспитать нервы, характер, научиться управлять собой. А то они тоже на экзаменах: «Ах, тангенс! Ах, котангенс!..» А сама не знает, что делать, коли руку самоваром ошпарит. Начнет прованским маслом или чернилами мазать. Сам видел. На грудного младенца целую банку копировальных чернил родная мать вылила. Бумагу от шелка не отличает, а котангенс знает!..

Лютиков даже отбросил «Домби».

— Весною был я ассистентом. Барышня отвечает на экзамене. «Отношения Карла Седьмого к Агнессе Сорель были таковы, что…» Я говорю, позвольте: вы мне скажите про Жанну д’Арк, а не про Агнессу Сорель… Она даже губы надула. — «Это история общеизвестная — сперва она галлюцинировала, потом впала окончательно в истерию…» — «А в чем, спрашиваю заключалась красота подвига Пенелопы?» — «А в том, говорит, что она ночью распускала ткань, сделанную днем, но вообще Пенелопы никакой не было, — это вымысел; таких вымыслов много: и Иван Сусанин тоже вымысел». Такую девицу — что с ней делать? А? — внезапно прибавил Иван Андреевич.

За окнами почернело. Молния вспыхивала беспрерывно. Серебряные струны дождя казались крепко натянуты между землей и небом. Черные кусты пригибались к земле и бились и плакались своей мокрой зеленью. Я спустил шторы, — кондуктор зажег свечи в стеклянных тарах, и наш вагон совсем обратился в гостиную.

— Ну-с, а у вас не то же самое? — заговорил Лютиков. — Недавно… Вот анекдот, — чудесный анекдот… Проходит ко мне студент-филолог, — курс кончил, двадцать шесть лет малому. Наконец, птенчик, в жизнь вступает. Ну-с, принесли ему корректуру собственной статейки для какой-то там иллюстрацийки. А он не знает корректурных значков. Ведь смешно? Санскритский язык знает, — а корректуры держать не умеет. Уж с корректурой-то непременно надо встретиться в жизни, — а этому как раз его научить и забыли.

IV

— Я вот только что сказал, что птенчик в двадцать шесть лет все еще учится, — продолжал он, — и это теперь общим явлением сделалось. Боятся жизни. Кончат один факультет — на другой переходят, — и в мундирчике со шпагой щеголяют. Я уж не знаю, для чего это, чтоб барышням нравиться, что ли. Восемнадцать лет учатся. Хи-хи! Восемь на двух факультетах, да десять в гимназии. А потом филолог пишет «поддевку» через е, потому что в официальной грамматике ее поместить забыли. В двадцать восемь лет курс кончают!.. В двадцать восемь лет Лермонтов умер! Евгений Онегин у Пушкина едва совершеннолетний… А эти — сосунки еще!

— Ну, что? Что ваши товарищи? — заговорил он, помолчав. — Что делают? Нашли место в жизни?

— Не знаю, — отвечал я, пожав плечами, — большую часть потерял из вида. Кое-кто — профессора, занимают кафедры; один доктор — то есть хирург, — в терапевтию не верит никто. Два или три — учителя.

— Гнусная должность, хи-хи! — засмеялся Лютиков. — Порядочный человек, — то есть талантливый, — разве в учителя пойдет? Он у нас метит всегда прямо звезды хватать, а не с мальчишками заниматься. Как у нас учат? Как вас учили? Скверно? И чехи были, и немцы были, и даже семинаристы, а что вышло? Любили вы их, уважали?

— И не любили, и не уважали, — подтвердил я.

— Ну вот, — хи-хи! — обрадовался он. — Как же вы чеха уважите? Он требует знания греческого языка, а сам русского не знает, на котором преподает. Ну, я помню — дерзости, тот ставит двойку, а ученик говорит, что он сам русский язык на единицу знает. Жалоба директору, карцер. А в результате — полная непопулярность. Знаю, знаю!

— Вас любили и вас уважали, — напомнил я.

— Не правда, хи-хи! Не правда! Не за что любить. Разве можно любить человека, который об удельном времени преподает? Ведь это белиберда. Кому из вас нужно знать, что такой-то князь на такого-то обиделся, что были такие-то изгои? Да на что это! Варварский период важен только в общих чертах, — как причина нашей отсталости как раз в момент возрождения Европы. А ведь вы все это долбили, а я спрашивал! — прибавил он, ударив даже по столу кулаком.

Мне хотелось его поуспокоить:

— О классическом мире вы читали чудесно.

Он внезапно вскочил со стула.

— Чудесно? Классический мир! Я читал?.. Да знаете ли вы, что никакого классического мира не существует!

Мне теперь пришлось окончательно изумиться.

— Как не существует?

— Да вот так — не существует. Не существует в том смысле, как вы его понимаете, этот классический мир. Вы что думаете, что римляне ходили такими шутами, как их изображают художники, или труппа герцога мейнингенского? Это все немцы выдумали!

Я усумнился. По крайней мере, по выражению моего лица, Лютикову показалось, что я усумнился.

— Вы думаете, что я фиглярю? Нет-с, — я высказываю самые искренние и заветные свои мысли. В классе перед недозрелыми молокососами я этого говорить не буду. А перед вами — хи-хи! — перед учеником, который так отвечал… Вы думаете, я забыл? Помните, пред графом Ливеном в четвертом классе? Сиссахтия Солона? Помните?.. Я вам пятерку поставил, и Ливен меня благодарил… Как же я теперь пред вами, перед возлюбленным учеником моим, который способствовал тому, что я получил крест на шею, буду скрываться и таить в недрах души свои заветные чувства?

С Лютиковым совершалось знакомое мне превращение: он обращался в лектора, и его обрывочные фразы растягивались, закруглялись, речь становилась плавной, и оставалось его только не прерывать, чтобы он высказывался весь, — что было его органическою потребностью.

V

Он прошелся по «салону».

— Видели вы когда-нибудь, — начал он, — изображения «римского дома»? Две колонны, посередине — какой-то люк или бассейн, по бокам — занавесочки с изображением лепестков, отсутствие всякой мебели, и наверху — огромная дыра, через которую видно небо. Вы десятки раз видели такие картинки? Их всегда рисует немец, потому что больше рисовать некому. Французу неловко станет рисовать голые стены, он сейчас прибавит к рисунку ширмы в стиле Помпадур, русскому — совсем совестно рисовать такую требуху, и он лучше нарисует богиню торговли на коробку новых «Ананасных» папирос. Испанец тот даже не подозревает, что кроме кастаньет есть еще что-нибудь на свете, а о Риме — так даже и не слыхивал. Англичанин все рисует спасительные боты и охоту на тигров в Индии — ему некогда. Ну, и остаются только немцы. А немец — он ведь упорен, — он умом тверд, как Урлапий Гаврилыч у Островского; ему доказывай, что дважды два — четыре, — он не поверит.

Иван Андреевич даже повертел как-то рукой передо лбом, чтобы наглядно показать, как немец не поверит.

— Ну, и решили, — продолжал он, — что римляне жили без мебели, во-первых, но зато в расписных залах с мозаичным полом; во-вторых — без потолка; в третьих — без дверей; в четвертых — ходили голые, прикрытые тогами. Нет, вы только вообразите эту картину! Римлянин — миллионер (даже по нашему, нынешнему счету); всемирный властелин, великий политик, меценат, — он живет в доме без крыши, так что его, бедного, то мочит дождь, то снег, то солнце печет. На огромную залу — у него одно жесткое ложе, покрытое почему-то барсовой шкурой, и жалкий длинный-длинный светильник, да еще огромная ваза для свитков. Ведь это же чепуха! Народ, который имеет Овидия, Вергилия, Горация, Цицерона, — не станет ходить без брюк и шапок. Это один Шекспир понял: у него римская чернь вся в просаленых колпаках. Недаром Пушкин сказал, что Шекспир первый мастер на создание настоящих людей. А немцу приятно из патриотизма сделать римлян санкюлотами: у нас, мол, каждый последний крестьянин носит эту принадлежность, а в Риме даже сенаторы не носили: вот мы насколько в культуре ушли дальше римлян!

— Но скульптура…

— Вот-вот, я к этому и подхожу, — прервал он меня. — Прошу внимательно выслушать мою теорию, — прав я, или нет.

VI

— Можете вы мне доказать, что вся римская и отчасти греческая скульптура, дошедшая до нас, не есть результат порнографических стремлений римлян эпохи цезаризма? Да неужто вы думаете, что Венеру Медицейскую когда-нибудь держали в храме и на нее молились? Ведь это чувственно-вылепленная женщинка, прикидывающаяся смиренницей! Я ни слова не говорю об исполнении. Может быть автор гениален, — но что это делано или по заказу, или в расчете на толстый кошель какого-нибудь сенатора, — это несомненно!

— Однако, портретные статуи… — решился я снова прервать.

— Портрет портретом и остался, — почти закричал Иван Андреевич, — а все остальное — условное изображение. Да постойте: вы только посмотрите на наши, на наши статуи, — что, Суворов ходил таким шутом, каким он изображен на памятнике на Царицыном лугу? А Фальконетов Петр? А Минин и Пожарский в Москве? Да разве можно доверяться скульпторам?

— Так, значит, по-вашему, все, что дошло до нас от Рима и Греции…

— Все это либо порнография меценатов, либо условность. Неужели можно себе серьезно представить Цицерона, который кроме тоги и рубашки ничего на себе не имел, и при этом говорил речи в сенате: «Quousque tandem, Catilina»… и прочее? Ведь это же чепуха! Ведь он ходил всенепременно в сапогах, потому что сапоги в Риме были… Поверьте мне, что все эти Альмы Тадемы, Семирадские лгут на античный мир. Я, ей богу, как-нибудь соберусь, и в зале Думы, в Петербурге, прочту лекцию об античном мире. Уж один профессор там читал и даже спутал мир классический с миром античным; ну, а вы, как мой воспитанник, все-таки чувствуете, что Пушкин и Шекспир классики, но не антики, а Рим и Эллада первым делом антики, а потому уже и классики… Ну, да эти перегородки — все вздор. А вот хотите я вам расскажу повесть из античной жизни? Настоящую повесть, не Альма-Тадемовскую и не Брахтфогелевскую? Все наши исторические романы — вздор, чепуха, — а вот это единственно историческая манера… Рассказать?

— Пожалуйста, — предложил я.

— Это вам и как новеллисту послужит на пользу, — хи-хи! — засмеялся Иван Андреевич и скорчил серьезное лицо.

— Ну, слушайте.

И он начал рассказывать.

VII

Повесть о Юлие Пете, древнем римлянине.

Юлий Пет жил на окраине Рима. Жил он далеко от Капитолия по той простой причине, что жалованье получал он маленькое, хотя служил в Сенате уже двадцать первый год и даже носил на груди пряжку за непорочную службу. Хотя пряжка его и отличалась от тех, что получают чиновники департаментов у нас по министерствам, но я удостоверяю, что тем не менее там число двадцать было изображено именно такими же римскими цифрами, как и у нас. И стул у него в Сенате был совершенно так же просижен, как и у нас в Сенате просиживают, только он был не клеенчатый, а кожаный, что несколько прочнее. Да и лицом Пет был похож на любого сенатского чиновника, если не нашего времени, так времени лет тридцать назад: весь бритый, коротко остриженный, с черными нависшими бровями. Вообще, я должен вам заметить, что Рим всегда мне казался огромным «министерством иностранных дел», где сидели чиновники и давали предписания по провинциям, — а также и по военному министерству, которое всегда находилось на границах, в действующей армии. Ну, да это мимоходом, между прочим.

Ну-с, — у Пета была кухарка, — грязная, засаленная; звали ее Лукрецией. На ее обязанности было не только готовить обед и ужин, убирать дом и стирать на детишек, но и будить хозяина, чтоб он не опоздал в должность. Поэтому она, — свято — как каждая римлянка, исполняя долг свой, — вошла с восходом солнца в спальню Пета и сказала: пане, а пане, — вставать пора!

Правда, она сказала: «Domine, domine, — tempus est surgere», — но это все равно: вообразите, что я все время перевожу. Если же вы хотите couleur locale, — то скажу, что она была в одной рубашке, точь-в-точь как та скотница Домаха, которую вы видели в детстве у тетушки или дядюшки. Даже фасон рубашки был тот же, безо всяких узоров: это Альма Тадема на кухарках узоры нашел, — и грязна была Лукреция так же, как Домаха.

Пет потянулся, хрюкнул и сказал:

— Постой, погоди, — еще пять минуток…

Опять это licentia poëtica — поэтическая вольность: он не сказал — «пять минуток». Но он именно подумал о пространстве времени, равном пяти минутам, — и потому я прав.

— Да ведь сегодня докладный день, — настаивала Лукреция. — Барыня узнает, — что вам будет?

Это напоминание заставило Пета открыть глаза. Он знал характер Постумии, дочки инженера, строившего Via Appia, и, несмотря на обещание, не давшего ни гроша приданого. Постумия вся по характеру в мамашу, — а вдобавок, дело идет к праздникам, — подарки, обновки: черт бы взял эти праздники!

И Пет спустил ноги с ложа. Я не буду непоследователен в исторических подробностях и не скажу, что он потребовал самовара. Самовар изобретен позднее, в Туле, — римляне до него не дошли: они слишком были поглощены завоеванием мира. Но Пет спросил себе умыться, — и Лукреция принесла таз и кувшин с водой из городского водопровода, и сказала, конечно, по-латыни: «Ну-те, — мойтесь, что ли!»

Если бы вы сказали мне, чтоб я перевел эту фразу на латинский язык, — я бы стал в тупик: так как не соблюл бы оттенка. Но я убежден, скажи эту фразу Лукреция вашему учителю латинского языка Берду, — он наверно не понял бы и нашел, что это провинциализм и не более.

* * *

Но, как бы то ни было, Пет умылся. День, действительно, был докладный. Ведь не может же быть, чтобы нация, создавшая римское — значит и общечеловеческое — право, не имела докладного дня? А накануне, как нарочно, Пет заигрался у сослуживцев до глубокой ночи… Во что он играл, я, право, поставлен в тупик — не то это была стуколка, не то гусек. Уверен я только в одном, что в лавочке, неподалеку от Авентинского холма, продавали правила этой игры, и все сенатские чиновники считали обязанностью играть строго по этим правилам. «Фалернское» вино, подававшееся за ужином, конечно, было местного приготовления и фабриковалось иерусалимским жидом в погребке через две улицы, причем изюм и патока играли тут немалую роль. От этого «фалернского» у Пета трещала голова, как кедровая шишка на огне. Но тем не менее, он отправился на половину жены, хотя бы для того, чтобы показаться бодрым и веселым, и тем доказать, что накануне выпито было мало. Постумия равнодушно восприняла и его поцелуй, и то, что муж назвал ее бабочкой. Она повернулась на другой бок и сказала:

— Будешь проходить мимо греческих рядов, — купи мне духов, только настоящих финикийских, — да спроси у корсетницы, когда же она пришлет мне корсет.

Да, она именно сказала — «корсет». Я сам их видел в римских музеях. Пет хотел было что-то возразить: мол, не подождать ли до получки жалованья, но вспомнил о вчерашнем проигрыше и покончил разговор новым поцелуем.

Что он пил, чем закусывал перед отходом, не могу вам сказать. Но не знаю, почему бы это не была баранина с рисом и маленький фиал белого виноградного вина. Все докладные свитки были уже с вечера уложены в круглый портфель, или там кто его знает, как он назывался, и Пет двинулся в должность.

По улицам началось уже движение. Кухарки шли с корзинами на рынок, школьники из гимназии и частных пансионов с своими дощечками спешили в класс. Окрестные поселяне везли на ослах овощи, яйца и корзинки с курами. Едва вставшее солнце золотило пурпуром и рубинами тополи, кипарисы и пинны. Дворники поливали улицы, — ибо зачем же и проводить акведуки, если не защищаться от пыли. Кое-где показывались паланкины, — это известные врачи спешили с визитами к тяжело больным. Проехала колесница, запряженная в одну лошадь, — и Пет знал, что ее везли из починки известного кузнечного заведения Сципион и К°. Дешевенькая гетера — по типу гречанка, подобрав свой гиматион, защищаясь лидийским зонтиком от солнца, а главное скрывая свои белила и румяна, торопливо шла домой через улицу. Где-то пела труба ликтора, кричали ослы, и голуби густыми тучами носились над площадями и клевали просыпанные из торб зерна.

* * *

Пет шел; он думал о своем начальнике отделения. Это был еще сравнительно молодой человек: племянник известного Муция Тентата, — очень плохой чиновник, который снискал известность в Риме тем, что писал скверно сатирические стихи. Но эти скверные стихи всегда были написаны на какой-нибудь самый экстраординарный случай и потому замечались начальством и переписывались в бесконечных копиях. Стихи он начал писать еще в самом нежном возрасте, когда следовало бы его еще сечь. Гекзаметры его были очень плохи, но так как в них всегда воспевался последний триумф, то в мальчике нашли способности. Теперь, в тридцать лет — он начальник отделения, женился на богатой и хорошенькой женщине, приезжает в сенат на паре превосходных лошадей и содержит на стороне премиленькую вдову интендантского чиновника, сосланного за мошенничество куда-то в Африку. Пет шел и размышлял: а не сделаться ли и ему поэтом: быть может, тогда дадут ему прибавку к жалованью. Он даже сразу начал придумывать первую строку элегии:

Dictus foret miser…

Но на этом дело и стало. Поравнявшись с одним из храмов на маленькой площади, он остановился.

— Не зайти ли? Не дай, Юпитер, если сегодня первоприсутствующий будет не в духе. Только перья полетят.

И он вошел в храм. Какие-то старухи стояли на коленях перед статуей Юпитера и слезливо моргали. Красивая барыня, с восточным опахалом и нубийской служанкой, осведомлялась у молодого помощника жреца, когда можно «самого» застать в храме. Тот улыбался и что-то шептал, глядя на пышный бюст нубиянки. Юлий тоже опустился на колени, осторожно положив свиток в сторону, и простер длани кверху.

— Всесильный, спаси меня и охрани от бед и напастей; ты — всевидящий, всезнающий, не оставишь меня, прибегающего к тебе, вечно-чтущего тебя. Смилосердись и от невзгод укрой покровом милости твоей.

И он полил на алтарь несколько капель вина, что продавалось тут же служкой, и, успокоенный молитвой и верой, снова вышел на улицу.

* * *

Пет поднялся по ступеням портика. Мелкие чиновники раздевались в маленькой передней направо от входа. Там они оставляли свои плащи и капюшоны во время дурной погоды, тщательно обтирали ноги, чтобы не нанести грязи на мозаичный пол базилики. Смотрел там за платьем старый отставной солдат Антоний, вечно пьяный инвалид, раненый когда-то в ногу и занявший почетную должность сенатского сторожа потому, что некогда вынес из сражения значок своего легиона, когда значконосец пал, пораженный стрелою. Это так давно было, что Антоний даже не помнил, с кем именно шла битва. Теперь же он был ходячей газетой Рима, каким-то необычайным нюхом узнавал не только сплетни в семействах сенаторов, но и знал в подробностях, что делается и в Элладе, и в Египте.

— Чего же это без плаща, налегке? — сурово обратился он к Пету.

— Да жарконько, Антоша, — мягко ответил ему Пет, обтирая тряпкой пыльные ноги. — Нет самого-то?

— Где ему, дрыхнет…

Пет посмотрелся в медное карманное зеркальце, пригладил височки и пошел вверх по лестнице. По стенкам сидели просительницы с подвязанными щеками и с просьбами в руках…

VIII

В это время поезд остановился. Шум ливня, заглушаемый его ходом, ворвался сквозь закрытые окна и крышу.

Иван Андреевич подошел к окну, оборвавшись на полуслове.

— Это что? Полюбуйтесь!

И точно, — было на что полюбоваться. Мы стояли на станции большого города. Вся платформа была залита водой, — по улице, сзади платформы, катились пенные водопады. Молния сияла без перерыва — и было как днем светло.

Лютиков, нахлобучив шапку, взял зонтик и спустился на платформу.

— Колеса выше чем наполовину в воде, — закричал он мне через окно. — Застряли мы с вами, — хи-хи!

Фигура его мелькнула и исчезла за сеткой дождя и среди тусклого мерцания керосиновых фонарей.

— Куда вы, Иван Андреевич? — крикнул я, но мой возглас затерялся среди шума дождя и ветра.

Вагон наш был последний и далеко не дошел до средины станции. Видно было, что вдали толчется толпа и о чем-то говорят весьма оживленно. Дождь бил в лицо и мешал смотреть. Я закрыл окно и сел к столу.

Дверь отворилась, и влетел Лютиков мокрый, возбужденный. Он прямо бросился к своему чемодану.

— Слышите, ехать хотят, ехать хотят! А? Что? — говорил он, поворачивая в замке ключ. — Колеса в воде до буферов, а они ехать! Я не допущу, я не допущу!

Он порылся в чемодане, внезапно вытащил орден и, подскочив к зеркалу, стал его надевать.

— Извините, я сам действительный статский советник — говорил он кому-то, смотрясь в зеркало. — Ведь жалобные же книги на что-нибудь да есть… Путь, говорят, свободен: у меня нет телеграммы о повреждениях. А разве в такую грозу телеграф действует? Он схватил зонтик и побежал опять из вагона.

Поезд должен был стоять по расписанию минут двадцать, но прошло и полчаса, и сорок минут, а он все стоял, а буря все бушевала, и потоки все усиливались.

Наконец где-то зазвенел колокол. Опять стукнула дверь, и Иван Андреевич, совсем уже мокрый, появился передо мной.

— У вас есть осеннее пальто? — спросил он. — Одевайте сейчас. И калоши, калоши непременно.

— Зачем?

— Мы сейчас едем, — понимаете? Минут через десять будет катастрофа. Черт их знает, может, хи-хи — вывалят куда, — надо быть наготове.

Он живо раскатал плед, вытащил оттуда драповое пальто и калоши и надел их.

— Советую, советую и вам советую. Я с машинистом говорил: он утверждает тоже, что мы слетим. Многие пассажиры не едут дальше. А я нарочно поеду, нарочно. Я говорю, что будет катастрофа, говорю… А начальник станции говорит: «Если вы боитесь, я отправлю вас на следующем поезде». Я боюсь? Чего мне бояться? Зачем мне бояться?

IX

Поезд тихо тронулся по воде…

— Ну, Иван Андреевич, а в Риме отпустили бы такой поезд? — засмеялся я.

— Какие это римляне, — это чухонцы! — крикнул он и погрозил через окно кулаком начальнику станции. — Ведь все знают, что дорога выстроена скверно, что такого размыва она не выдержит, — а едут. Вот мы посмотрим, посмотрим!

Он схватил меня за рукав и подтащил к окну.

— Хорошо? Хи-хи! Каков пейзаж!

Пейзаж был удивительный, с ревом летели, пенились и бились потоки. Нагорные улицы все спускались вниз, к полотну, и по этим-то улицам бешено прядали водопады. Бревна, деревья, заборы мелькали в воде и уносились куда-то в черную пропасть мостов. По другую сторону полотна дождевая вода слилась с рекою, и мы двигались по подводным рельсам, среди шумящих разлившихся волн. С одного бока чернели наверху на горе дома и деревья, — с другого, при вспышках молнии, вырисовывались своими снастями речные суда, стоящие на якорях.

— Чудесно! Чудесно! — повторял Лютиков. — Ну, что же, скоро катастрофа, скоро?

— Да что вы каркаете? — спросил я.

— Люблю последовательность, — последовательность люблю. Должно быть крушение, должно. Машинист мне дал слово идти не свыше двенадцати верст в час и руку на тормозе держать. Чуть что — хлоп и станем. Люблю последовательность. У меня пожар был прошлого года в квартире. Кухня горит, на спальню переходит. Я запер двери плотнее, чтоб дыма не было, — думаю, потушат пожарные, скоро приедут. Приятель тут, — говорит: «Что ж ты бумаги свои не собираешь, документы на случай?» Я говорю: «Постой — коли дойдет до столовой, тогда; а теперь что же беспокоиться понапрасну?» И прав я был, прав, — хи-хи! Не дошло до столовой даже. Да!

Он с нетерпением опустил окно и высунулся.

— Черт, все едем… а? Рассудку вопреки, наперекор стихиям.

Но в этот момент я от толчка едва не слетел со стула. Свечи повалились, а Лютикова с размаху стукнуло о стенку. Вагон весь заскрипел и остановился.

— Ага! Ага! Хи-хи! — обрадовался Иван Андреевич и до половины высунулся в окно. — Ага! Паровоз на бочок накренился, на другой путь перешел…

Обер-кондуктор поспешно с фонарем пробежал мимо, Лютиков вцепился в его кафтан.

— Говорил? Говорил? Не верили? Хи-хи! — говорил он ему, не пуская далее. — Ну, очень рад, очень рад. Вот я машинисту сейчас двадцать пять рублей дам. Молодец…

И он опять высунулся из окна любоваться на крушение.

Часа через два приехал за нами паровоз с последней станции и задним ходом повлек нас вспять. Лютиков суетился, опять надел орден, хотя это было три часа ночи и когда, наконец, мы снова остановились у знакомого вокзала, он подбежал к начальнику движения.

— Хи-хи! Кто прав? Хи-хи! — спросил он и, погрозив строго пальцем инженеру и всем служащим, побежал обратно в вагон.

— Вот видите, чему их учат, — сказал он, показывая на окно. — Сигналы телеграфные не действуют в грозу! А разве нет световых сигналов? Нет? За что же они жалованье получают? А? Хи-хи! Я — учитель истории — я, круглый профан в физике, — я вам в один день устрою сигнализацию, — дайте мне только батарею…

Он сбросил с себя пальто, снял орден и торопливо прибавил:

— Черт с ними, черт с ними! Второй день к ночи мокрый. Вчера девчонка тонула, — полез-таки в воду, стоят все как пни… Сегодня эти…

Он повалился на диван и закричал сам на себя:

— А теперь — спать, спать, спать!

Когда я утром проснулся — его уже не было: он вышел на промежуточной станции.

П. П. Гнедич
«Русский вестник» № 10, 1893 г.