Петр Кожевников «Зима»

Вот как везли меня со станции.

Заставили влезть в доху и посадили в сани, а ноги сунули в меховой мешок, который затянули у колен ремешками: этак можно поехать и к полюсу!

Кругом толпятся ямщики, усаживают тех, которые сошли на этой станции. Они в бараньих шапках и подпоясанных тулупах, тяжелые: сыны снега, жители сугробов.

Но великолепны у них сани: с разводами, с ковровыми крыльями, и задки ковровые.

Есть в этих санях что-то чудесно-древнее и стильное. Какие-то варяжские корабли! И созданы эти грудастые и емкие суда и мелкие суденышки для плавания по голубым снегам.

И вот поплыли по ухабам.

Ямщик привстал у передка, и в его огромной рукавице длиннейший кнут, точно змея, которая к концу все тоньше.

Плывем парой, гусем, по узеньким следам, в безбрежности.

Впереди бежит лопоухая лошадка, без дуги и без оглоблей, на одних веревках, — и от этого наивная, и как будто голая, даже на лошадь не похожая.

На поворотах она не сразу понимает, куда ей сунуться; и тычется нелепо в сторону. Болтаются ее веревки, а лошадь задняя, гремучая, со своими бубенцами, на нее наезжает. Долго дергают переднюю вожжами, глухо шлепают по бокам ее, как в пустой мешок, кнутом, и с трудом снова выправляют.

И опять бегут коняги, с младенчества кормленные соломой, а вид имеющие старушечий: плохо справляются с рысцой их набухлые суставы, и прыгают они овечьими прыжками.

Стелются, стелются кругом белые просторы. Спокойные, они уходят к синим горизонтам.

По временам деревни. Заснеженные избушки, сердито ощетинившиеся на вьюги, на долгую зиму. Тряпье висит на частоколе, жесткое и мерзлое. Избы окутаны соломой против стужи, и из-за этих желтеньких снопов глубоко выглядывают их оконца. В этот тихий нехолодный день они все еще не доверяют и смотрят обиженно и гневно.

А из-под заборов выскакивают и злобно бегут на нас с нащетинившимися загривками псы, и в голодном лае этих сторожей деревни ненависть к проезжим и особенная ненависть к господскому житью, которое едет мимо…

Плывем долго. А к вечеру уютный и помещичий въезд в усадьбу. И на крыльце приветственные голоса, которые звучат уютно и тепло в сумраках снегов.

В эту ночь сплю великолепно. И, один раз проснувшись, вижу в черноте мутно-серое пятно окна, от которого что-то струится чуть морозное и легкое. Слышу тепло натопленной печки и тишину. И благодарный за то, что я не в городе, счастливый, снова засыпаю.

Утром выхожу из беленького помещичьего флигеля со снежными заносами на ступенях. Как ослепительно блестит кругом солнечная и белая чистота! А зима студеными струйками мне режет ноздри.

Я тяжел и грузен в своих валенках и в шубе, которую мне здесь дали. И мои ноги, неповоротливые, тяжело борются с белыми нагромождениями, которые скрипят вязко.

А вот мужик Семен, — всю зиму он сторожит здесь дом, — он тоже неповоротлив в своих валенах и в зипуне. Зима сковала ему члены; что-то в нем онемевшее, глухое. И сам я в каждом движении своем чувствую, что зима и холод сурово оковывают меня неподвижностью и гонят обратно, сидеть в тепле, в берлогу.

У конюшни выпускают лошадей. К низеньким дверям выходят огромные и мохноногие жеребцы и дымятся от своих парных, навозных стойл.

Упруго вздрагивают гладкой шерстью их жирные, по-зимнему, застоявшиеся спины. А их ноздри навстречу холоду расширились, и уши настораживаются.

Размашисто шагают, глубоко вдавливаясь в снег, и пыхтят, как паровозы. Какие-то живые, теплые котлы.

А потом, чувствуя, что надо оживить это тепло в своих телах, которое в них стынет, бросаются о снег и, гребя в воздухе крюками своих ног, тяжело стараются запрокинуться на спину. И снова вскакивают, и мчатся большими кругами в снегах, ослепленные белизной и блеском, и ржут в счастье, в горячем подъеме жизни. Иду за ворота.

Аллея длинная, широкая, помещичья. Следы полозьев на снегу весело блестят, как наутюженные. Зима белая, и на ней, от солнца, золотистая глазурь.

Повсюду это золото. Оно на стволах берез, а их длинные плакучие волосы золотые.

В стороне лесок, и на нем золото коричневатое. Елки, чудные, сами на себя не похожие, в белых варежках, а на их иглах золото темно-зеленое.

Только тени голубые, и от золотистого сверкания кругом они такие четкие и нежные, как стекло прозрачные.

К горизонту круглые бугры, отчетливо отрезанные друг от друга щетинистыми коймами перелесков. И на них далекие и светлые, кругловатые улыбки. А за куском поляны, на белом косогоре — село, и маленькой звездой блестит на церкви луковичка.

Сверкающая опрятность!

Она закрыла разнообразие лета; она в нем не нуждается: гордая, богатая в однообразии своем.

С полян, я вижу, она ползет вглубь леса, охватывает там подножье каждого ствола, и каждый куст на ней резко вычерчивается каждой своей рогатой веточкой. Она подкрадывается к человеческому жилью, осаживается на крышах и крылечках, на оконных выступах, везде, где может. Она победная и царственная.

Снова возвращаюсь к флигелю. В этот солнечный и бодрый день он бодрее смотрит слуховым окошком в своем куполе, и его старые думы веселее. Между его колонн, сквозь старое дерево и штукатурку, пробилось его тепло. Он живет, он дышит. И белый пар слегка окутал его грезой. Тяжелый лоскут снега белым языком повис на его крыше, а острые ледышки висят алмазные и длинные.


Утром принесли дрова топить печи. Они глухо ухнули, когда их опустили об пол.

Дрова розовые, со снегом. А потом, когда печи затопили, то по всему дому щёлканье, громкое и звонкое; горят в огне с этими дровами зима и снег.

Чай пью в зале. Она светленькая, с тяжелым зеркалом в простенке. Кресла старые, красного дерева, с примятыми сидениями. На камине ржавый канделябр. А на стене, в багетной рамке с широкими полями, вид на Рейне.

В передней — седла и нагайки, и висит сноп длинноусой раки.

А в открытую дверь кабинета видна в угле коллекция тростей и чубуков.

Тихо. Вид на Рейне грезит о Германии и разном другом заграничном. А чубуки вспоминают дни, когда из них курили.

И ходят по комнатам бесцельные и вздыхающие души тех, которые то собирали эти чубуки и трости, то скакали на этих седлах на охоты, то ездили по заграницам и покупали виды Рейна.

Обрывки жизни мечтательные и отвлеченные, точно те, которые сидели здесь «на земле», не жили, а грезили.

А где-то в конце коридора, у черного входа, дверь на блоке ноет и жалуется. И всякий раз, когда она так заскрипит, что-то щемит в сердце. И зима, порывисто вздохнув, вступает в дом, властная и строгая, седая, с своею тишиной, с своею старостью.

Тогда как будто слышнее вздохи в воздухе, который густ в этих комнатах, где бродят души; и жизнь, которая волочит за собою прошлое длинным серым шлейфом и не может успокоить мертвецов своих под могильными камнями, становится вдруг тяжкой, грустной. И почему-то хочется пожалеть себя…

Опять выхожу на березовую аллею. Но сегодня зима неожиданная и новая, что-то случилось за ночь. Зима вся в инеях. А солнца нет.

Все кругом пушистое, и сам воздух мягко-шершавый, перистый.

А в моих березах что-то сказочное: они, как страусовые перья, или пушистые кораллы.

На одной из них две галки, нахохлившиеся и пухлые. Всякий раз, когда они там пошевелятся, с ветвей тихо падают пушинки стеклянными и жесткими, сухими кристаллами.

И вся эта белая огромность сделана из этих крошечных стеклянных и пушистых звездочек.

А лесок стоит жемчужный. Галки перекликаются: что-то кричат тем, которые в селе.

Потом взлетают с шумом, и долго следят за мной, куда я поверну, за каждым моим шагом, и садятся дальше. Им хочется, чтобы я предпринял что-нибудь для них опасное: чтобы было на что кричать и хлопать крыльями… Это они от однообразия зимы, от заледенелых пустынь ее.

Но их голоса звучат негромко в этих белых мехах, и тонут в них коротко и глухо. И от этого над головой точно нет неба.

Только к вечеру пробивается сквозь перистые пелены солнце.

Оно выкатывается выцветшее, блеклое, и светится бессильно. Слегка окрашиваются от него поляны и бугры длинными, лениво-желтыми отсветами. Но солнце скоро прячется виноватое, или больное.

И тогда зима стынет, голубеет. Холодней широкие поляны. Все гуще вечерние закутанные леса.

Сизыми копнами стоят домики на косогоре, амбары, риги; а в окнах щурятся теплым золотом огни.

Ночь идет; ночь долгая и зимняя. Она глухим кольцом сдвигает мохнатые дали. И смотрит жилье человека тревожно-строгими оконцами в темную жуть и нежить.

Но и в этой ночи что-то для меня спокойное. Я чувствую здесь глубже и ясней, чем в городе… Эти муки города! Здесь отовсюду звучит ко мне одно глубокое и ласковое слово: мир, мир.

Уж поздно. Тепло в светленькой зале. Спокойно-ясно горит лампа. И поет стародавние, все те же, что везде и всюду, свои песни самовар.

Поскрипывают полы. И опять кто-то ходит. Но я уж свыкся с ними… Хотел бы их спросить, о чем грустят они? И если бы вдруг мне привиделось что-нибудь «такое», то я поверил бы и не испугался. Потому что тихо и певуче в душе моей.

И в этих комнатах моя душа мягко и задумчиво стареет.

А за окном вдруг, как виденье, встал белый сад.

Верно, месяц пробился в небе и стоит над крышей.

Раскидистые тополя поднялись высокой и плетеной изумительной оградой.

В этот тихий час беленький домик, наверное, смотрит в лунный свет совсем заколдованным…

На снегу, на тополях бледные и тихие алмазы.

Петр Кожевников
«Русская мысль» № 11, 1906 г.