Сергей Горный «Левитан»

Во всей природе черноземной и лесистой Руси нет торжественных аккордов, нет ни взлетов, ни горных изломов, ни пенящегося косматого буйства, ни олеографичной декоративности юга.

Но, словно душа захороненная, стыдливая и молчащая — живет Русь в тихих прогалинах своих, в сквозистых опушках, — в сбитом, утоптанном, пылящемся суглинке пешеходных, змеистых тропинок. Их исходили богомольцы, по ним тихою, лыковой лаской прошли трудовые, неторопливые лапти.

И еще кто-то прошел вдоль всех этих бугров и просек, нагнулся с замирающим, бьющимся сердцем, входя в закатную, желто-червонную, зацелованную солнцем осеннюю рощу — и, когда уже совсем погасло и небо остыло, вышел на плоские, привольные бугры, за которыми стлалась даль, такая грустная, покорная, молитвенная, почти пророческая…

Левитан.

Он, понятно, не рисовал, не живописал, не выставлял.

Он жил картинами Руси, их весенней прозрачностью; молодыми, стыдливыми, подвенечными березками — невестами неневестными, трепетавшими от стыда нежною дрожью зеленого, еще сквозистого, весеннего наряда, — от стыда за обнаженную белую юность стволов. Он жил этой радостью русской весны, ее незаметными переходами. И если в «Записках охотника» живут травы и поднимают упрямыми новорожденными иглами прошлогодние листья, — и гомон, и шелест, и невидимый, неслышный трепет идет по щурящейся на солнце тысячью весенних морщинок земле — то, подлинно, не знаешь, где в Левитановскую повесть переходит Тургеневский пейзаж.

Исаак Левитан — Берёзовая роща, 1885-1889

Исаак Левитан — Берёзовая роща, 1885-1889

Русская природа не знает фуги, маэстозных арпеджио — но она вся, как певучий церковный хорал. Стройными свечечками стоят молитвенные березы, закатная роща облита ласкою неба и даже «омут», заброшенный и сирый, щемит наше сердце, ибо и омут души нашей, схороненный и стихший, прощен уже кем-то наверху, как прощена и обласкана Чьею-те Правдой неторопливая ритмика Левитановской Руси. Он исходил ее, словно раздувая на ходу уголек у кадила: молился. Ибо, подлинно, это молитвы. У Грабаря так и вспоминается, как заходил он в церковки и застывал, весь полный ритмикой Руси, такой щемящей и такой бесконечно просторной. И если у царских врат голоса жемчужные, — обнявшись, переплетаясь, — запели бы «В церкви» Чайковского, кто нашел бы грань между музыкальным пейзажем композитора и певучим контрапунктом художника?..

Понятно, это не было только «передвижничество»; хотя бы и углубленное духовным трепетом и скорбью. Это было подлинное излучение магической души, всю жизнь свою молившейся на Русь. Потому эти молитвы волнуют до сих пор.

«Есть в русской природе усталая нежность».

Об этом еще до Бальмонта знал Левитан. Усталой и нежною поступью, словно прячась и стыдясь, — (потому нет в нем подчеркнутости и отчетливой досказанности) — подсмотрел он шорохи и трепеты скорбной Руси. Приникал к земле и слушал. И зорко и влюбленно следил, как вьется дорога к слободке золотою осенью. Только любящий глаз мог с покоряющей задушевностью повести изгиб этой дорожки — в трещинках, набитых и засохших колеях. Словно большим ликом любимой матери была для него вся Русь. И дорожки, и тропинки, и просеки, и опушки — словно сеть морщинок на любимом лице. То кожу гладенькую и старческую рисует. Овал лица материнского. Боль осенней рощи, закатную скорбь червонно-багряной прощальной охры, щедро разлитую солнцем. Вечерним, одноглазым, оплывшим, средь туч закатных прищуренным солнцем. Или в глаза материнские смотрится: то — озера студеные, пруды близ «тихой обители».

Простору всегда у него много. Жажды далей раскинутых. Потому вокруг куполов над тихою третьяковскою церковкой «вечного покоя» у него такая воздушная, просторная даль. Смотришь, и на миг от широты, словно раздвигающей сердце — просторным холодящим куполом застывает душа. Так воздушно ей с Левитаном. Так привольно. Так молитвенно.

Еще давно подсмотрел он осеннюю грусть в Сокольниках, блеклую тоску, желтый, лиственный ожог, паутинный ковер посеревшей, охваченной стылыми утренниками травы. И тогда же увидел ажурный переплет оголенных тонких сучьев, зябко остывших беспомощно-черными силуэтами. А еще недавно бились на них трепетные листья, то подставлявшие свежему ветру свой серебристый и замшевый тыл, то просто лопотавшие, бормотавшие, шелестевшие что-то, вертясь и крутясь. Набухшие, толстые шапки соломенных крыш с застрехами, легшие выжженным серым горбом — увидел он и загрустил о русской доле. Но не досказанной и указующей скорбью Некрасова, а акварельною тишью «Записок охотника».

И лошадь на пашне увидел, когда косогор сбегает вниз к серому, вечернему шоссе, а пахарь, взбираясь, вдруг покажется на самом краю острой черты по вечернему небу. И нет ничего тогда кроме влажной, пахнущей, целины чернозема, большого ската, сбегающего вниз и словно в душу упершегося, а там наверху — бессмертным силуэтом — лошадь и понурый мужик.

Тогда разве не кажется, что и вечер ждет и не темнеет, что ночь не крадется за опушкой и не близится, а ждет там, свернувшись темь-теменью своею, чтобы дать постоять так вечному бессмертному силуэту, недвижному на стынущем небе.

Русское небо… Русские пашни… Русская скорбь.

Только средь косогоров, полей, близ плетней, лениво взбегающих неторопливым подъемом, — лишь среди русских опушек, затонов и гатей с большими поваленными бревнами, с кусками ноздреватого, гибнущего в весенней чахотке хрупкого снега, лишь средь необъятной шири просторных, иссеченных колеями дорог — на «золотом плесе» — мог родиться молитвенный подвиг Левитана.

Его молитвы были вечерней элегией. Над пророческими далями, над горестными пашнями, под печальным, что-то наперед знавшим небом пронеслись теперь дни лихолетья. Сморщилась земля, еще глубже присели избы под горбатой, полуразвеянной шапкой, посеревшей в дождях и лучах соломы. Еще глубже. И дым над околицей, — разве вьется он также?

Но если хочешь вспомнить Русь, когда сердце склоняется долу, — понятно, видишь Левитана.

Словно лик любимой матери. И прозрачную зелень трепещущих, ранней весной заневестившихся берез. Желтую ласку пролитого солнца на мху, на листьях бурых, на кочках, на коническом муравейнике. Сплетения сучьев ажурных в просеке — где это? На Руси доподлинной, у Левитана в картине какой-то или просто сейчас вот… в душе?

И просторы дорог, и засохшие без дождей колеи, потрескавшиеся, в морщинах и сеточках. Родное бездорожье.

Куда оно ведет нас? Не чрез молитвы ли давних картин обратно в Русь?

* * *

Вспомните, как в вечерних этюдах третьяковского «Золотого плеса» — закутывает он в прозрачный, невидный тюль свои елочки. Еще не спит, полная дневных неотогнанных видений, река, но уже легким газом, как флером, покрыта колокольня. Словно кто-то чуть подышал и промолвил:

«Вечер».

И послушные подручные закутали кустики — каждое деревцо и елочку, и липу над белою мазанкой — темным, густеющим тюлем. И лишь холмы не хотят спать. Но это только крепятся: уже по тычинкам, травинкам и морщинкам видно — сейчас зевнет земля, чуть пробежит по ней мгновенная, предвечерняя дрожь, помутнеет, посереет, свернется она на ночь. Скоро принесут бархатные покрывала и разложат по холмам. А деревья совсем словно-словно копотью лохматой покроются. Нахохлятся. Заснут.

Исаак Левитан — Вечер. Золотой Плёс. 1889

Исаак Левитан — Вечер. Золотой Плёс. 1889

Спит Русь. И утро — чуть заря, — когда на миг дрогнут за рекою сниженных туч чьи-то ресницы — и опять, чуть потянется, дрожью предутренней вздрогнет земля — увидит и это влюбленный паломник. Остановится. Прислушается к своей душе. А молиться — это и значит слушать себя глубоко. Только прислушается в молитвенной тихости. А люди скажут: «Вот новая картина Левитана».

Все знал он: щербатые мосты через пруды, где балочки разъехались и выбиты, где каблук застревает и где, — лишь кончился мосток, — убегают вверх к обители две тропинки, точно шаловливые сестры: обнимутся, припадут, сольются и снова разбегутся. И большие, крепкие бревна плотин знал он, как у «омута» в Третьяковской… Сразу детство подступает улыбчивое, незлобивое. Шагаешь шагреневыми желтыми сапожками, скользишь по гладкой, круглой, обветренной покатости бревна, и вода тинистая так близко, и сучков, нежданных и мешающих (то черных и остреньких, то набухших, как желваки), так много. И Владимирку, широкую, распластанную дорогу в колеях и тропинках, и с шоссейной, сухою змеей — и с мягкой, черноземной «поддужной» дорожкой: все знал он.

…Если шепчешь, болея, слова давних детских молитв — то приходят, тоскуя, виденья:

Опушки, просеки, косогоры, холмы и омуты, гати и спуски упрямых — окрепших под ударами, но и обласканных шуршанием лыковых лаптей — дорог. Вечереющих русских дорог.

И знаешь, что вдоль путей этих и по бездорожью прошла, любя и молясь, бессмертная душа, поведавшая нам такую простую и такую трудную Правду, ведущую к победе, — ибо Левитан победил:

Это правда Любви к Руси.

Не у него ли мы должны учиться?

И не только, когда бродим по опушкам детства, по гатям и прогалинам прошлого, а и тогда, когда средь бездорожья настоящего думаем о благовесте будущего.

Не этой ли тайне надо учиться?

Не тайне ли вечной любви?

Ибо любовь Левитана — если даже мы подлинно и придем от давней гармонии нашего «позавчера» к порывам и буйству нашего «послезавтра», от Венецианова к Татлину, — вечная любовь.

Сергей Горный
«Жар-птица» № 7, 1922 г.