Сергей Городецкий «Скопидомы»

I.

Как только оттаяла земля и стекли первые полноводные ручьи под гору, Николай Долгов стал прилаживать балкончик к маленькому срубу, вынесенному еще осенью с задворков на улицу в линию с домом и предназначенному им для дачника. Весело зазвенел залежавшийся за зиму инструмент, засверкали стружки на темной от влаги земле, и уверенно застучал хозяйский молоток. Никогда наемник не работает так ладно и громко, как хозяин над своим добром, а Николай к тому ж был молод и удачлив во всяком предприятии, отчего его хозяйская работа звучала еще ладней и громче. — «Подколачивает свое богатство Николка Долгов» — заговорили соседи, не без зависти смотря, как он целый день машет длинными руками, чешет в затылке, рубит, пилит и строгает, и доска к дощечке растет балкончик, белый на весеннем солнце. Время было еще не рабочее, и народ, привыкая в свежему воздуху, после зимней спячки вылезал из хат поразмять ноги и пощупать землю. Скупясь отвечать на поклоны и приветствия, Николай работал молча, без песен, но и без табаку, и только изредка останавливался и, обхватив руками свои узковатые плечи, закидывал голову и скалил зубы в небо. У него была давнишняя мечта стать хуторянином, и хозяйничать он любил больше всего на свете.

Эта любовь к хозяйству и эта мечта досталась ему, должно быть, через отца от деда, который первый положил основу богатству Долговых. Прожил он свою давнюю жизнь прижимисто, как осенний червяк, ползущий по скудной земле в поисках пищи. Нигде гвоздя лишнего не вбил, ни шагу лишнего не ступил в сапогах, чтобы не стереть подошв раньше времени. Родил одного только сына и, вырастив его в такой же скудости, в какой сам жил, женил на дьяковой дочке, укрепив свое имущество приданым невестки. Только после его смерти отец Николая узнал, сколько он взял за женой, да сколько всего они имеют добра в сундуках и в чулках монеты. А, узнав, повеселел и решил строить новый дом, а свою жизнь прожить лениво и пьяно. Выполнив оба эти решения, он умер, не успев состариться и оставив своей жене все хозяйство и двух сыновей, Михаила и Николая. Дьячкова дочка зажила по-дедовски, нового дома красить и забором огораживать, как хотел муж, не стала, поджалась, как наседка над спасенными яйцами, и стала жить, по капельке подкапливая, по морщинке сморщиваясь, и со вздохами посматривая, как растут дети, а она гнется к земле.

Дед и отец не покидали ее своими советами с того света, являясь то во сне, то в сумерки на кладбище, и хоть советовали они всегда разное, она их слушалась обоих строго. Когда Михалке шел уже десятый год, а Николке, шестой, ей приснилось, что муж больно бьет ее и кричит за что-то. Целый день она плакала, подыскивая объяснение ему, и, наконец, нашла его и успокоилась: поставив свечку на канун, свела обоих детей в школу начинать ученье. Часто, подумав угостить гостью вареньем, или выкинуть в окошко нищему кусок каравая, или еще произвести какой-нибудь расход запасов или денег, она вдруг вспоминала худое лицо деда и мозолистый его палец, который не разгибался, огрубев в работе, и который он всегда поднимал, уча сына и невестку, как надо жить. И гостья оставалась без варенья, потому-де темно идти в погреб, а нищий слышал испуганный голос: «Бог подаст, Бог подаст!»

С ранних пор она отметила Михайлу, как непутевого и себе не помощника, а Николая, как дельного и себе преемника. Может быть, и вправду Михайло больше походил на отца, а Николай на деда. Первый любил книжку, ученые слова, лес и рыбную ловлю; второй хорошо считал, читал только заданное, и все что-нибудь устраивал, подколачивал. Да и был младший выше, сильнее и задорней старшего. Материнские отметки исполнились в жизни: когда пришла пора жениться старшему, его сердце выбрало невесту в семье непоправимых горемык и бедняков; мать не дала благословения, а Михайло не смог послушаться одного своего сердца. Тут и переломился путь его жизни. Затосковал он от любви, а от тоски запил. Николаю тоже приглянулась жена в небогатых; стала мать и ему прекословить, но уж не так крепко, как первому сыну. Он и поставил на своем. В дом Долговых вошла хохотунья и песельница Клавдия. Глаза у нее были серые за густыми ресницами, косы толстые, губы алые, грудь высокая. Целый год пела и хохотала. За этот год мать состарилась, на чужую жизнь глядючи, своей смерти поджидаючи, больше, чем за десять других. Через год с небольшим родилась у Клавдии девочка. Мать старухой стала, и всю работу на нее свалила. Три года только еще прибавилось — от прежней Клавдии и знака не осталось. Выпали косы, слиняли губы, впала грудь, не стало цвета и силы: что ребенок взял, а что в работу ушло. Мать, в старость перейдя, засела в ней прочно: хоть и горбатая, хоть и беззубая, хоть и слепая, а смотрит зорко, бегает скоро, и всем управляет сама. А Клавдия и корову доит, и хату моет, и каравай печет, и похлебку варит, и на базар ходит, и ребенка растит, и мужа ласкает. Темнеют ее серые глаза, и наплывает в них печаль. Тяжела ей жизнь, и деться некуда. Кабы не кроткое сердце, да кабы не жаль девчонки малой, взбежала бы она куда повыше и закричала бы на весь божий мир: «не хочу я такой жизни!» и бросилась бы с самой высоты в бурную весеннюю реку.

Николай знает душу Клавдии и сам видит, что ей трудно и неправедно весь дом вести, а хозяйкой не быть. Но хочется ему дать дожить матери свой век в тишине, без ссор, и закрывает он глаза, как будто все хорошо. Зимой трудно: из тесных комнатенок на мороз не выйдешь, все слышишь, и шипучее слово, и тяжелый вздох. С первым же теплом он затевает какую-нибудь работу на вольном воздухе, и ходит в избу только есть да спать.

Михайло тоже весной выбирается в сарайчик. Он тише воды, ниже травы в доме, говорить должен мало и потихоньку, да с почтением, а то и не ответить можно. С братом, хоть и младшим, он робок, называет его хозяином и говорит ему вы. Пьет он редко, но помногу, и в хмелю не буен, а только речист очень. Рассказывает скороговоркой о Великом Океане, что в школе узнал и что потом сам придумал, о белых медведях на северном полюсе, об английских кораблях и немецких пушках.

Долго-долго говорит, а, потом начнет заплетать непонятное и тихо плакать. Волосы у него уже разные: седых подмешано немало, лицо сморщенное, руки трясутся. Поплакав, он засыпает, как ребенок, и на другой день никому в глаза не может смотреть и ходит по стенкам. От одной своей беды он, может быть, и не упал бы так, да одна беда привела другую. Когда Николай взял Клавдию, затосковал он, глядя на чужое счастье. Пить ему при новом человеке совсем не давали. И вообще-то не давали. Он сам добывал где-то гроши, не то зарабатывал, не то выпрашивал, покупал на них спирту и варил себе варево, которое называл пивом. Водка и не брала его, и дорого обходилась. Но тут никак ему не удавалось достать денег, а не пить не мог. И решил он разломать материн сундучок, который она держала в клети, где спала. Было это к лету. Разломал, нашел мелочь, до золота не доискался и пропал из дому. Поднялся переполох, но не подумала мать на сына. Вернулся Михайло пьяный.

— Ты сундучок разломал?

— Нет!

— А кто ж?

— Клавдия.

Он-то сказал, может быть, спьяна, а мать с самого начала подумала так. Погубили бы молодайку, да Бог не позволил. Увидела мать, что торчит у Михаилы из кармана знакомая ей тряпка. Упало в ней сердце от стыда. Вытаскивает и спрашивает:

— А это что?

Повалился тут Михайло в ноги и покаялся. Клавдии руку поцеловал, чтобы простила за оговор. Простили его, чтоб не портить свадебного праздника, но стал он с этих пор идти книзу, да книзу. Мать почернела вся, пока не нашла в обломках своего золота, а как нашла, упрятала его еще дальше прежнего, схоронила бережно, как самое дорогое, что осталось в ее жизни. С виду стало все совсем по-старому, но в душе и мать, и брат на Михайлу махнули рукой и будто из живых вычеркнули: значит, все человек потерял, коли свое родовое хозяйство пошел обворовывать.

II.

Городок этот, где жили Долговы, лежал на горе, у излучины великой реки, и при впадении в нее малого притока, полноводного только после таянья снегов до июльского солнца. Жили больше понизу, у самой реки. У иных весной вода под окна подходила. Но забирались и на гору и торчали там в остатках зелени, некогда покрывавшей всю гору. Жили просто: у кого не было достатка, тот рыбачил. Нарыбачив же избу покрепче, да хозяйство, садились в нее и хозяйничали. Иные из роду в род были рыбаками: это те, у кого ни кола, ни двора, ни сада, ни огорода, и весной рыба в избе ловится. Когда-то было это место вольное и богатое: жили тут разбойники, грабили мимоидущие баржи, пировали до седых волос, а умирать и каяться забивались в глухие скиты. На том берегу на шестьдесят верст жилья не было, и только еще дальше скиты начинались. Но в три или четыре сотни лет народ обмельчал душой и телом. Низкорослые все стали, трусоватые, на работу клячи, а на сон и еду богатыри. Изредка вытягивался где-нибудь рослый малый, черноглазый, с недобрым огоньком и спорый на всякое дело. На такого смолоду смотрели все снизу, гордясь и дивуясь. Таков и был Николай Долгов.

И в верховьях, и в низовьях той реки лежали большие города. Оттуда к лету наезжали дачники из купцов или чиновников. Для них многие выселялись на лето из своих изб в дворовые постройки. Для них же на самой горе были построены дачи в садах. Николай Долгов, прилаживая балкончик к своему срубу, не был уверен, что найдется на него жилец, но работал на всякий случай. В прошлом году мало приехало, а в третьем много. Может быть, наедет и в этом.

Еще оделись зеленью только ивы, да в прошлогодней траве стала просвечивать новая ярь, когда работа была кончена. Николай обил внутри стены толем, на окна налепил билет, поставил кой-какую мебель, вычистил двор и стал ждать дачника, похаживая по улице и спускаясь на пристани к пароходам. Изба его стояла на краю, и заезжало сюда мало. Вступил даже в сделку со всеми тремя местными извозчиками, чтоб они привозили в нему приезжающих. Особенных выгод Николай не ждал, но хозяйственность требовала всей этой стройки, суетни и хлопот.

Первой приехала смотреть дачу Долгова толстая дама с тонкой и бледной девочкой. Ей понравилась близость в реке, но, входя, она застряла в узенькой и низкой дверке сруба и, очень рассердившись, уехала на гору. Николай целую неделю думал, расширять ему дверь, или не стоит, советовался с соседями и был озабочен.

— И зачем вам беспокойств себе делать, жильцов пускать, — говорили ему.

— Все пускают, и я пущу, — отвечал Николай, — у меня сад хороший. Вот дверь узковата, да я ее расширю! Вершка на два. А то и на три.

Но не успел он приняться за новую работу, как приехал к нему высокий, белокурый и широкоплечий человек в долгополой шляпе и клетчатом плаще, и снял помещение. Назвался он:

— Художник Киштык.

— Какой? — переспросил Николай.

— Киштык, — повторил он и прибавил в объяснение своей фамилии: — я литвин.

Вечером Михайло толковал Николаю и матери:

— Это не то что немцы, а рядом с ними, только им не родня, а родня нам. Литва там, жмудь и еще друге. Одним словом, белокурые идолопоклонники с неизвестного острова. Ученые разного мнения, но все недостоверного. Их только послушай, голова пойдет кругом. Я бы мог все это изложить обстоятельно, но за недостатком материала приходится отказаться.

И еще много говорил Михайло, но уж мать и брат не слушали его, как будто узнали самое главное, а слушала маленькая Варька, выставив большие, алые, как когда-то у матери, губы и развесив толстые свои щеки. С ней больше всего разговаривает Михайло о всем на свете, и много еще чудес услышит она про литвина Киштыка и его сородичей.

На другой день Киштык попросил вымыть окна. К нему послали Клавдию. В черном платье с ведром, чуть согнувшись от его тяжести, вошла она и поздоровалась. Ей было немного совестно и чуть-чуть весело говорит с новым человеком.

— Вы — хозяйка? — спросил он.

— Да, хозяйка, — сказала она про себя это непривычное слово и подумала: какой он белый и сильный, а глаза голубые.

Киштык ничего не спрашивал больше, и Клавдия ничего сама не говорила, но все время, пока она ловко справлялась со своей нетрудной работой, то пуская воду серебряной стенкой литься по стеклу, то протирая его с обеих сторон, художник смотрел на нее своим острым и в то же время мягким взглядом, видя не одну только стройность тела молодой хозяйки, но и какую-то скрытую красоту ее печальной души. Ему не хотелось рисовать ее, а это бывало всякий раз, когда жизнь захватывала его с особенной силой, и всего целиком, не давая места искусству. Впрочем, одну картину он мог бы написать с нее, как ему казалось: Богоматерь. Но не в облаках, не в звездах, и не в атласном кресле и шелковой богатой одежде, с перстнями на тонких пальцах, а в лохмотьях, с красными от работы руками, такой, какою Она была бы, если бы чудо первого пришествия свершилось в наши дни. И под влиянием этой мысли, когда Клавдия собралась уходить, Киштык остановил ее еще одним вопросом:

— У вас есть дети?

Ничем нельзя было больше обрадовать Клавдию, как напоминанием об ее материнстве и, улыбаясь тепло и благодарно, она ответила:

— Да, девочка.

Киштык приехал писать великую реку из-за границы, где научили его в ярких и простых красках запечатлевать жизнь на полотне. Сзади него остался шум, друзья, крикливые улицы, чудеса музеев, но путешествие и особенно несколько дней, которые он плыл по реке, переродили его, возвратив ему давно забытое спокойствие смиренных детских дней в вековых парках родины и сказочную тишину полуразрушенных замков и высоких, белых церквей. Клавдия была первой женщиной, которую он встретил с обновленной душой, и в ее замученных и тихих глазах ему почудилось что-то родное, как будто материнская рука опять коснулась его детской щеки.

Ничего этого он не прочел в себе после первой встречи, не сумел прочесть, или, быть может, не захотел, но таинство любви в единый миг соединяющее двух, никогда не видевших друг друга людей, уже тогда свершилось, и его благое действие осветило все дела и дни.

Позеленели ветлы на том берегу, и понемногу стала показываться под ними песчаная отмель. Уже унеслась в море первая полая вода, и река, утекая незаметно, день за днем входила в свое русло. Сначала показалась под ветлами белая ниточка песку. Ниточка стала полоской, полоска ширилась все больше. Молодая трава везде уже переросла старую. Появились почки на вишнях и яблонях, запахли тополи, и сирень выпустила первые блестящие листочки. По ночам до самой зари кричали соловьи, а с того берега, из лесов, доносилось их пение, как будто золотые колесницы мчались по тончайшему настилу из драгоценного дерева. Прорезался острокрылый месяц, и свет у него был розовато-серебристый.

«Друзья! — писал Киштык за границу, — здесь иной мир, иные чувства, Я стал как ребенок и радуюсь каждому новому стеблю. Все, что вы делаете там, — не настоящая красота. Женщины ваши не прекрасны, и культура — бедна. Надо одичать, чтоб понять жизнь. Я напишу здесь такие картины, что вы поймете все эти слова, и еще многое…»

По вечерам Киштык подымался на гору, чтоб смотреть речной закат. Весь мир бывал залит алым огнем. Низко пролетали перелетные птицы, радостно крича о возвращении домой. Нижние избы висели над водой в зеленовато-рыжем пуху деревьев. Городок беспорядочно всползал на гору, а белая колокольня празднично белела среди темных крыш, и часто плыл с нее мерный, свободный колокольный звон.

«Что со мной? — писал Киштык в дневнике, — я не раскрываю, красок, но творческие силы мечутся во мне. Весь мир поет для меня неслыханными голосами. Я чувствую себя только что рожденным и счастливым, как Адам. Мне дорог каждый петушиный крик. Или я люблю?»

III.

Вся семья Долговых отдалась одному делу: услужить жильцу, чтоб он прожил все лето.

— Удача вам! Во всем удача! — качали головами облезлые старухи, встречаясь с старой Долговой, — и на горе-то сколько дач пустует, а вы и внизу жильца поймали!

— Проживет ли только? Хороший жилец, говорить нечего, только как бы не съехал! — отвечала Долгова.

Киштык сказал, что будет жить до осени, но людям нехорошо всю удачу докладывать: еще сглазят…

Ему так стала мила эта широкая река, вечно текущая под самыми окнами, то серая, то синяя с медным отливом, эти медленные баржи с рулями, похожими на арфы, и с одиноким огоньком на невысокой мачте по вечерам; ему весело было видеть, как целые города подплывали к пристаням с людским шумом, гулом машины и свистками; по вечерам они сверкали нежными огнями; а он был совсем вдали от них, и они казались призраками из покинутого им мира. Но было еще одно, что приковывало его крепко к этой хижине с белым балкончиком, пахнущим свежим деревом, и маленькими окнами, в которых текла волшебная жизнь реки:

Клавдия.

Она работала на него, как и на весь дом. Обед готовила рано, еще раньше приносила молоко, приветливая, с редким словом, с грустной улыбкой и с мольбой, обращенной ко всему миру, в ресничатых глазах. Весь день был полон ее присутствием, и только к вечеру она куда-то пропадала. Киштык заразился ее застенчивостью, но радость всякий раз охватывала его, как она входила.

Река утихала все больше, и появлялись уже лодки на ее мутных еще волнах. Отмель того берега обсохла, побелела и лежала, как спина седого, спокойного зверя с необъятной зелено-пушистой головой. Киштыка возили туда мальчишки в неуклюжей лодке, оставляли на песке и приплывали за ним опять. Тут же рыбаки чинили и сушили крылёны, ванды, другие снасти. Городок отсюда казался лучинками и мусором, застрявшими в зеленой шерсти другого зверя, и только колокольня да пристани мешали этому поверить. Киштык смотрел, хотел писать картину, но все сильней его охватывала истома солнечных лучей, простора и свободы.

Все ближе подбегали дни, когда весна, свершив свою веселую работу, передает землю лету. Яблони готовились цвести, а на темно-красных веточках вишен уж розовели первые цветы.

Никогда весна не была Клавдии такой верной подругой. Тяжелое бремя ее жизни полегчало, работа кипела под руками, и сердце пело. Она сама не знала, почему, но ей хотелось бегать, хохотать, как в молодости, и всю страсть своих порывов она изливала на маленькую Варьку, тиская ее и целуя без устали. Николай стал казаться ей слишком высоким, черным и худым, а чей-то светлый облик становился все дороже и милей.

Настали теплые, звездные ночи. Яблони дышали трепетно и сильно,

И вот, внося однажды в комнату Киштыка полную крынку свеженадоенного молока, Клавдия сказала тихо:

— Яблони зацвели…

Киштык вышел с ней в сад. Он весь покрыт был нежным, белым облаком.

— Какая благодать! — сказал Киштык.

— Сильный цвет! — сказала Клавдия.

И поглядели они впервые друг другу прямо в глаза, как будто дождавшись долгожданного.

Потом Киштык уплыл на тот берег и лежал на песке, смеясь в голубое небо белыми зубами. В нем билась великая сила, смелая, темно-алая, соединяющая людей в одно.

Солнце перелетело за зенит, когда он почувствовал голод и захотел домой.

На сверкающем, белом берегу не было ни одной лодки. Далеко-далеко стучали пароходы, чуть белея на синеве реки. Волнушки перекатывали песчинки с берега на донце, с донца на берег.

Киштык подошел к самой воде и закричал на тот берег, сложив руки рупором. У пристаней покачивались лодки, но ни одна не отчаливала. Тогда он снял сапоги и пошел в воду по мелкодонью, пока можно. Закричал опять. Голос дошел теперь до чьего-то уха, потому что, немного погодя, отчалила лодочка и закачалась, забираясь выше, чтоб не относило.

Киштык вышел на берег и стал сушит ноги.

Лодка подплывала. Кто гребет? Он пригляделся и вдруг запрыгал по песку, как ребенок в радости: гребла Клавдия.

— Идите по воде, коли босоногие! — кричала она, — а то на мель сяду!

Он схватил сапоги и побежал по воде, обрызгивая себя до головы. Лодка подплыла, и, накреняя ее на бок, он вскочил ловким прыжком, разбрасывая брызги. Клавдия раскраснелась от гребли, милые пряди волос растрепались по лбу, а глаза блестели, и почти не было в них печали. Жаркую и любимую, зацеловать ее хотелось Киштыку, но он спросил только, перенимая весла:

— Вы за мной?

— А то за кем же?

Сильно погнал лодку Киштык, веслами рассказывая волнам про свою любовь. Клавдия рулила коротким веслом и слушала волны. Последний весенний ветер налетал и смеялся над их молчанием.

Только когда запахло дегтем от пристани, Клавдия сказала:

— Яблоки-то как цветут!

— Я приду вечером в сад, — ответил Киштык и, обогнув пристань, тихо подвел лодку к сходням.

— Мореплаванием занимаетесь? — встретил Клавдию Михайло, когда она ступила за свою калитку.

— Куда, Клавдинька, плавать изволила? — спросила ее в дверях бабка.

Промолчала им обоим Клавдия и стала ждать вечера, подозвав к себе Варьку.

Николай был на горе, смотрел яблони в своем саду; у него там был заарендован клок земли для будущей дачи.

Киштык, завернувшись в мохнатую простыню, сохнул у себя в каморке и смотрел, как солнце медлило закатываться.

А яблони в саду все раскрывали цветок за цветком, пользуясь каждой каплей света и тепла, и все густело белое покрывало, окутывавшее их. Нежный, медвяный запах носился между веток, невидимый, едва уловимый как розовый оттенок в белизне испускавших его цветов.

Лениво гаснул первый летний день.

Высохнув, Киштык оделся, зажег свечу, чтобы скорее позвать вечер, и записал в дневнике:

«Я накануне какого-то сияющего счастья. Умиленный и растроганный, благодарю Тебя за него, Боже!»

Дневной свет боролся со свечей, но все ярче становилось маленькое, земное пламя на фоне потухающего неба.

Киштык вышел за калитку. Когда зажглась первая звезда, он перебежал двор и по скользкой тропке поднялся в белый сад. Навстречу ему поднялась со скамейки Клавдия. У нее на плечах был белый платочек.

В это время по горе шел Николай, свистя веселую песню и мечтая о даче, которую он выстроит совершенно необыкновенно, о широком хозяйстве, о прибылях и барышах на понесенные расходы. Со встречными он кланялся высокомерно, на плохие дворы смотрел с усмешкой и хлестал воздух длинной ивовой веткой сорванной по дороге. Чтобы не обходить кругом по узенькому, непросохшему еще переулку, он перелез чрез забор своего сада и побежал вниз.

Киштык стоял перед Клавдией на коленях. Она обе руки положила ему на плечи. Закинув головы, они смотрели в небо, где звезды горели, как первые цветы на яблони.

Николай остановился на всем бегу и упал в траву. Зубы у него заскрипели от злобы.

Клавдия подняла голову и наклонилась к стоявшему перед ней на коленях.

Николай вскочил, и с бешеной силой выворотив из земли какой-то куст, размахнулся и бросил его. Осыпая землю, куст тяжело упал около скамейки. Клавдия с криком вскочила и побежала вниз. Киштык остался стоять, как стоял. В два прыжка Николай скакнул к нему, и сорвав доску с ветхих пней, ударил, размахнувшись, по закинутой голове Киштыка страшным, смертельным ударом.

IV.

Клавдия слышала этот удар, не успев добежать до двора. В страхе, со слезами забилась она в кусты. Она не представляла себе, что случилось, но ужас, темный и безысходный, сулила ей ночь. Николай шел вниз тяжелыми шагами. Клавдия бросилась к нему навстречу с воплем:

— Я не виновата ни в чем перед тобою!

Но он оттолкнул ее, не глядя: не то его тревожило теперь. Пьяный от удовлетворения своей злобы, он все же начинал трезветь и бояться. Красная маска, закрывшая лицо Киштыка, стояла у него перед глазами, а бледные его, взмахнувшие в воздухе руки, тянули теперь Николая за сердце. Правда, темнота помогла ему прятаться от самого себя, и кровь казалась ночью скорее черной, чем красной, но что будет с первым утренним лучом — он не мог подумать об этом.

Выбежав на двор, он разбудил мать. Старуха села на постели под лампадой, крестясь и раздирая отяжелевшие за долгую жизнь веки.

— Беда, мать!

— Что, что ты говоришь?

— Беда, говорю, мать. Я убил Киштыка.

Старуха, заморгав глазами, протянула к нему трясущиеся руки и стала гладить его по груди, по рукавам, слезливо приговаривая:

— Николайчик… да что ж это? Да как же ты? Николайчик! Что ж теперь с нами будет?

Она испугалась и плакала. Николай казался ей малышом, набедокурившим что-то. И надо скорей поправлять беду, спасать малыша.

— Со мной-то ничего! Что с нашим домом будет. Что люди скажут, — тихо говорил Николай.

Мать встала, покрестилась на иконы и захлопотала, как опытная хозяйка в затруднении, торопливо натягивая на ноги валенки, а на руки куцавейку, и подбирая седые космы под теплый платок. Одевшись, она распорядилась коротко и почти спокойно:

— Позови Михайлу.

Николай полез на чердак. Михайло спал на подстилке, и во сне продолжал рассказывать кому-то длинную историю.

— Брат! — дернул его Николай за руку, — проснись, брат!

Михайло удивленно раскрыл глаза на редкое слово и сел на подстилке.

— Брат! — еще раз позвал его Николай. — Беда в доме. Я убил Киштыка. Погубил себя и семью.

Михайло вскочил на ноги в испуге.

— Ты? Киштыка? Роковая катастрофа.

— Слезем с чердака. Я уж мать разбудил.

Они слезли и вошли в главную свою комнату, где висело зеркало, календарь, портреты, и стояли цветы на окнах. Мать уж сидела тут на диване. Ночник стоял на столе, и занавески были задернуты плотно.

— Садись! — сказала мать Михайле, показывая на кресло.

Михайло, удивленный почетом, сел. Николай стоял у стены, закрыв лицо руками. Ходуном ходили его руки.

— Не бабствуй, Николай, садись, — опять сказала мать. — Подумаем, как беду поправить, отцами и дедами сколоченное гнездо не разрушить. Ох Ты, Господи и Боже мой, и все святители-чудотворцы, помогите в беде! — заголосила она вдруг вполголоса, чтоб не разбудить соседей.

Михайло кутался в какой-то пиджачонко и прятал босые ноги под стол.

— Ведь какое гнездо сколочено! Ох ты, грех непробудный, из-за тебя все прахом пойдет, пропадет моя головушка! — завопил Николай вместе с матерью.

Он уж догадывался, куда мать клонит, и зачем позвала Михайлу.

— Дай я тебя поцелую, Михайлушка! — сказала старуха, — хоть ты у меня непутевый, да сердце у тебя доброе, на все ты отзывчивый, кошки мальчонкой не обидел, вот ты какой!

И она вправду, разжалобив сама себя, поцеловала его в седоватые, спутанные волосы.

Тут Николай оторвался от стены и бросился в ноги Михайле:

— Спасай, брат! У меня жена, ребенок, хозяйство, сам знаешь. А тебе везде хорошо будет.

Михайло понял, чего от него хотят, и засмеялся негромким, мелким смехом, над всей своей жизнью засмеялся, и над всякой жизнью тоже. Он ли не пьяница, он ли не презренный, а вот брат, сам хозяин, ему поклоны земные бьет.

— Чего ж ты смеешься так нехорошо, Михайлушко! — сказала мать, — уважь лучше братнюю просьбу!

Но Михайло уж перестал смеяться и сказал просто, быстро взвесив в своей пропащей голове все выгоды и невыгоды своего согласия:

— Встань, Николай. Я беру на себя твой грех. Только…

И он посмотрел сурово на мать и брата.

Они, не успев вздохнуть облегченно от его согласия, онемели в ожидании условий.

— Давайте на водку, — добавил Михайло и опять засмеялся тем же смехом.

Мать поспешно вылезла из дивана, пробралась в свою каморку и долго копалась там, вздыхая и охая. Вернувшись, положила маленький золотой на стол перед Михайлой. Тот быстро спрятал его за щеку.

Тут в комнату вбежала Клавдия, бледнее яблонь, и бросилась на Николая:

— Ты что с ним сделал?

— Я… — сказал Николай, но Михайло перебил его:

— Это не они-с, а я господина Киштыка пристукнули. Потому не носи золото в кармане, когда кругом людям горло промочить нечем!

И он, выкинув на кончике языка золотой, показал его Клавдии и опять спрятал.

— Неправда, неправда! — закричала Клавдия, всплеснув руками, — я все знаю, я все расскажу!

— Знаешь? — и Михайло подошел к ней ближе, — а коли все знаешь, так молчи, а не то, я тебя так же, как его, пристукну! — и он ударил ее легонько старым кулаком под подбородок, так что зубы у нее звякнули.

Николай и мать молчали.

— Уж ты прости, Михайло! — сказала мать, — но мы тебя, пока что, свяжем. Дай-ка, Николай, веревку, а я постерегу его.

Михайло усмехнулся и покорно дал связать себя неумелым рукам матери и брата. Долго они путали, выдумывая какие-то новые крепкие узлы, а он все стоял и усмехался над своей непутевой жизнью и над всей жизнью тоже.

Сергей Городецкий.
«Огонек» № 51, 1909 г.
Василий Поленов — Приволжский поселок. 1897 г.