Сергей Гусев-Оренбургский «Экзамен»

В непогожую ночь, полную тьмы и стонов ветра, я шел с ружьем за плечами вдоль опушки бора. Местность была совершенно незнакомая. Какое-то поле, одетое мглой, на котором местами таинственно колыхалась рожь; глухо шумящая от порывов бури бесконечная и черная стена бора… ни огонька вокруг ни звезд на небе.

Заблудился!

Временами, останавливаясь, я прислушивался, не донесется ли до меня людской говор, собачий лай или по крайней мере рокотание реки, крутящейся в песчаных берегах. Ничего! Только стон ветра проносился над бором, да какая-то большая и тяжелая птица испуганно сорвалась с дерева над моею головой и обдала меня дождем капель. Сырая, непроглядная тьма, одевавшая мир, казалось, вздрагивала как что-то живое под воющими порывами ветра, а бор наполнялся сотнями отголосков, словно в глубине его метались призраки, не находя места и покоя. К довершению всего я едва не упал в овраг, на дне которого что-то вздыхало и, казалось, протягивало неверные руки, чтобы схватить и увлечь в таинственную глубь, — это тростники колебались во тьме на берегу ручья. Уже я с досадой стал помышлять, что мне, измокшему и продрогшему, придется ждать зари под защитой овражного откоса, не имея даже спичек, чтобы развести огонь, как внезапно сквозь деревья я увидел багровые отблески пламени. Минут через пять я уже стоял перед жарко-пылавшим костром, разведенным под нависшими боками оврага, куда ветер почти не проникал: он бешено выл вверху, потрясая сосны, с которых шишки по временам падали в пламя.

У самого огня в меланхолической позе, поджав ноги, сидел, куря и сплевывая в огонь. человек, по-видимому, еще молодой, но весьма давно не стриженый и не бритый, в чем, как вскоре оказалось, он и нужды не имел. Голова его напоминала копну почерневшего сена, взъерошенного ветром, а борода и усы — свалявшуюся щетину. Он был почти наг, ибо одежда его, состоявшая из старого, потерявшего цвет, подрясника, висела на ветках, сушась перед огнем, а дырявые рыжие сапоги почти были всунуты в костер и слегка дымились, высыхая.

— Кого Бог несет? — хрипло спросил он, хмуро взглянув на меня из-под густых броней.

— Да вот, — сказал я, — заблудился.

— Быва-а-ет…

Он сплюнул в костер:

— Откуда и куда?

— Неподалеку отсюда, из имения. А вы, по-видимому, духовная особа?

— Какая там особа… просто дьякон, да и дьякон-то заблудший. Носит меня Велиарова сила вокруг да около: вторую неделю домой, в свою Ивановку, попасть не могу! А вы присаживайтесь… Может, у вас и благородного сорта табачец найдется? От мужицкого горлодера нутро рвет…

— Есть запас, поделимся. И чаю, если хотите, смастерим.

— Чаю? Добро зело… А водка есть?

— Увы, отец дьякон… кабы знать…

— Жа-а-ль!

Вскоре чайник весело шипел над огнем, а я, удобно расположившись перед приветливым пламенем, беседовал с дьяконом.

— Вы откуда же, собственно, отец дьякон, в лесу очутились?.. С богомолья, что ли, идете?

Блаженно затягиваясь папиросой, дьякон испускал из себя облака и струи табачного дыма.

— Какое там богомолье, — махнул он слегка рукой. — К владыке на экзамен путешествовал.

— Экзамен? По какой части?

— На священника! Да, это, я вам скажу, такая история, что… взять бы меня за волосы…

— Почему же так строго?

— Следует!

И дьякон, задумчиво смотря на огонь, принялся рассказывать.

— Образования я, изволите ли видеть, не Бог весть какого: из второго класса духовного училища за малые успехи исключен и за «пристрастие», — так и в документе сказано, — за пристрастие… не к наукам, конечно. Что делать… возлюбих влагу сатанинскую… и с хлебом и с чаем! И много вследствие сего в жизни претерпех. Бил меня родитель жезлом… а случалось и вожжами. Покойница матерь на хлеб на воду сажала, а частенько и крапивой угощала. Как с гуся вода! Ну и махнули рукой. Был я певчим… голос потерял. Учителем был церковным… в мертвом виде все время. Пристроил меня наконец родитель дьячком. Тут уж я и вовсе по сорокаградусному морю вплавь пустился, без руля, без паруса. Очень умел я анекдоты рассказывать и истории разные, а также на гармонии, на скрипке, на дуде такие экивоки выводить, что ни один пир без меня не обходился. Сегодня пир, завтра пир, а пиров нет — в одиночку жарю. Одно меня спасало — здоровьем Бог не обидел: сколько ни пью, на двоих стою, ни разу на четыре не становился, а уж ежели до точки дойду… яко Лазарь четверодневен — недвижим. Обратил наконец на меня владыка око свое. Призвал отца, говорит:

— Жени! В дьякона посвящу… авось исправится!

Нашел мне родитель девицу… приятную, сдобную, соседского дьякона дочь, глаза — как углие, а светок в них добрый, сама, как перина, прости ей Господи! И взяла она меня в руки не жезлом, не крапивой, а лаской своей. И не то, чтобы она мне пить не давала, нет… сама угощала! Бывало встанешь это чуть светок, а она уж на ногах, ватрушки стряпает.

— Ставь-ка, — говорит, — скорее самовар, а я в погреб сбегаю.

Я уж смеюсь:

— Зачем?

— Припасла я тебе там…

— Надо ли?

— Как же не надо.

И тащит это с холодку, со льду, своей белой ручкой нальет, угощает, как царевича. И за чаем, и за обедом, и с прихода придешь, смотришь: тут он, тут он… графинчик этакий! Уж мне и совестно…

— Хоть ты выпей со мной! Не откажется.

— И пью я таким манером как будто бы целый день, а все трезвый и веселый… на гитаре ее забавляю, истории рассказываю. И от пиров она меня мягкой ручкой отвела. Тут бы на пир идти, а она… за занавеску:

— Милый, хороший!

— Ну, сколько за занавеской не сидеть… дети пошли. Митечка, Володечка… Раечка да Лизочка… как ангелы послетали с небеси… шесть штук! Стал я наисчастливейший человек и уж сам на себя дивиться перестал — природа во мне другая открылась! На первые крестины родитель свой жезл в подарок мне привез.

— Воспитывай, — говорит, — детей, как я тебя воспитывал.

Подумал я разное, но сказал так:

— Спасибо, папаша. Жезл ваш на стену повешу, но отнюдь детей моих им не трону!

Насупился родитель:

— Аль, — говорит, — Иисуса сына Сирахова забыл? Любяй сына своего наказует… Что бы с тобой без жезла моего было?

Подошел я к дьяконице, обнял ее, смеюсь:

— Вот, — говорю, — мой жезл… да он, к тому же, и произрастает!

Так-то жили мы душа в душу, пока дух лукавый не смутил. Приход у нас, надо вам сказать, большой, богатый, и священники хорошие. Отец-то Герасим младший, так даже, скажу вам, не совру, зело приятен! Принесут ему курицу за свадьбу, он сейчас речь поведет:

— А ты, Кузьма там, или Павел, и дьякону таковую же поднеси, дабы не завидовал.

И подносят! Весьма даже подносят… и зерном и живностью!

Отец-то Панкратий, старший священник… точно… немножко строговат. И горденек. Оно конечно… человек уже камилавку имеет и в некотором роде судия: духовным следователем третий год состоит. С виду важный такой, плоть солидная, чрево широкое… и чинопочитание уважает: требует, чтобы дьякон калоши подавал!

— Это, — говорит, — смирение развивает, для младших членов клира полезное, ибо они, аки бы послушники в монастыре, игумену прислуживать должны и послух нести.

— Калоши подавай… да еще со смирением!

Дьякон вздохнул и заволокся дымом…

— И подаю! Подаю калоши… что поделаешь. И горько, а без этого нельзя… червь есмь! Ибо, как-никак, а о. Панкратий настоятель, и все мы в руце его. Захочет — с хлебом скушает и даже водицей не запьет. К тому же, скажу вам, не совру, человек он остроумный и приход умеет поставить так, что из всякой соломинки духовным доход идет. Уж, кажется, вот, смотришь во все глаза — ничего взять нельзя… а он возьмет! Да и возьмет-то так тонко, что диву даешься: не он берет, а ему дают, да еще упрашивают! Ономедни что ведь выдумал… ха-ха… дождевой сбор! Верно! Летом доходу мало, он и выдумал.

— Вы, — говорит, — прихожане, в земстве от пожаров страхуетесь; а у нас от засухи застрахуйтесь! Заранее сбор сделайте и ни о чем не беспокойтесь, — как только дождь понадобится, мы уж вымолим.

И ведь вымолит, скажу вам, не совру, не то что дождь… грозу, с громом, с молнией! И всегда в точку! Нарочито даже какую-то штуку купил вроде часов, что погоду предсказывает, — немецкая штука, название мудреное. Ха-ха… вот он какой, отец-то Панкратий… жить с ним можно, как у Христа за пазухой.

Вот-с!

И был у отца-то Панкратия сын, семинарист, — не сын… сынище… верзилище, великанище… вышибало номер первый. Ахтер-вахтер-кум Егор, шерин-ерин-Христофор, — так я его прозвал. Румяный-прянишный… голосистый. А во-о-дку жре-е-т… как губка… так и впитыват! И веселый человек, только веселье у него особенное: все норовит как бы человека под насмешку подвести.

Вот и повадился он ко мне.

Придет, подмигивает:

— Выпить бы!

А дьяконица моя не возлюбила его.

Припрячет себе водку и будто слыхом не слышит подходы-то его, я же молчу: уважаю я ее. Ну, тары-бары, разговоры о том, о сем, бывало, до полночи сидим. Чего, думаю себе, человек без толку перед глазами торчит… и невдомек мне! Только вот раз и вижу: жмется чего-то дьяконица, то вспыхнет, то нахмурится.

А мы в карты играли, в короли.

Вдруг дьяконица-то и бряк:

— Вы бы, Христофор Панкратьич, ноги-то за окошко выставили… очинно они у вас длинны!

Я смотрю во все глаза.

А она опять:

— Несите-ка амуры-то свои в другое место, я мужа люблю!

Тот скраснел.

Молчим мы.

Встаю я из-за стола.

— Христофор, — говорю, — дело-то не ладно… шерин-ерин ты этакой! Чего ты к духовной персоне пристаешь? Али тебе женена пола по селу мало?

— Извините, — говорит, — отец дьякон… Бес!

— То-то бес! На беса крест есть… а на тебя што?

Засучил я рукава:

— Ну, ахтер-вахтер, пойдем!

Он и глаза на меня:

— Куда?

— А тут, во двор… неподалеку. Коли моя возьмет — и во двор не ходи! Коли твоя — оставайся все по-прежнему!

Вышли.

А дьяконица на крыльце села, посмеивается.

Вот и напал я на него со всех сторон сразу. Шагает он, как Вавилонская башня, все хочет меня кулачищем сверху прикрыть. А я не из таковских. Только он изловчится, а я уж его в спину барабаню. Только он повернется — а я уж ему сверху нахлобучку сделал… быстрый я!

Пыль идет по двору, словно чучелу огородную выбиваю.

— Шерин-ерин, — кричу, — держи-и-сь!

Разъярился он, пошел на меня чудовищем.

Прет, как нечистая сила, глаза кровью налились, ручищами в воздух гвозди вколачиват… Отступать мне пришлось, и уж из носу кровь. Дьяконица кричит с крыльца:

— Под ножку его, под ножку!

— Это не по правилам, — говорю.

А уж он меня под клеть загоняет.

Дышит, как паровик, и вот-вот к земле придавит. Вижу, дело плохо… как изловчусь, да промеж ног у него и проскочил!

Он вспять.

А уж я за загривок, да к земле его клоню.

— Поклонись, — говорю, — дьяконице, проси у ней прощенья!

Сделал я из него глагол, да, признаться, и коленкой помог… полетел он! Полетел, да и удержаться не может, — вот, думаю, ворота головой прошибет.

— Падай, — кричу, — падай!

Он и впрямь упал, как мешок с овсом.

Встал в земле, в пыли, с царапинами, смеется.

— Опять друзья? — говорит.

— Друзья! — кричу.

И уж забыл, что хотел во двор не пускать, очень радость была большая от победы. Дьяконица даже нам водочки выставила… веселая ходит. Признаться… выпили мы. И очень даже! Христофор-то в пляс пошел, шутки шутит, смеется… а должно быть, большое зло он против меня в сердце затаил.

Собрала дьяконица чаек… сидим мы.

Он и говорит мне:

— Что вы, отец дьякон, в священники не проситесь?

Словно он по душе меня ударил этим словом.

— Вы-думашь! — говорю.

А он так хитро посмеивается:

— Голос у вас гремучий, плоть солидная, поступь важная, и к тому же вы человек книжный: всю службу до тонкости понимаете. Можете вы обедню наизусть отслужить?

— Так отхватаю, — говорю, — что в ушах затрещит!

— А ноту знаете?

— Не только, — говорю, — ноту, а все ключи понимаю. В архерейском хору когда-то состоял… и на гитаре по нотам играть учился у первеющего в городе музыканта.

— Так вам, — кричит, — только катехизис по Макарию пройти, да и на экзамен к владыке!

— Допустит ли владыка?

— Как не допустить: он любит простецов. Ведь и апостолы из простых рыбарей к высокому-то званию призваны

— То апостолы! — говорю.

— Все равно!

И стал он мне расписывать да рассказывать, как где какой священник без образования, сиречь из простецов, в высокий сан возведен. Егорьевский батюшка — из башмачников, — только тем и взял, что архерейский секретарь ему кумом приходится. А уж теперь и камилавку имеет! В Марьевке священник тоже из бывших писарей. Нашел тропки утиные, монетками посорил…

— Ага! Значит, и подмазать требуется?

— Да ведь худой курице, отец дьякон, и на базаре грош цена!

Занозил он мою душу.

Впал я с тех пор в задумчивость, ночи не сплю, думаю. Чем же, думаю, и в самом деле хуже я других? Службу всякую зажмурясь оттрезвоню и в требник не загляну. Проповедь какую угодно расскажу насчет ли добродетели, или грехопадения… все до тонкости объясню, как и что и куда относится. Да ведь и проповедей-то написано — тьма! Наш о. Панкратий всегда по книжке читает, да еще иной раз строчку потеряет… ищет, ищет. Герасим разве иногда наизусть говорит… да так-то и я расскажу, даже чище! А доходы-то, думаю, брат ты мой дьякон, поповские-то… не те-е-е! Дьякону одна третья часть идет, вот оно что, а поп только мошну растопыривай: катится денежка, и конца ей нет. Да и приятно самому хозяином быть, что ни говорите. Уж о. Панкратию калоши тогда подавать… шалишь! В гости к нему приеду и по чреву толстому рукой похлопаю — как мол, отец, поживаешь? А чего он мне тогда сделает? Пусть злится! Мне что! Я такой же поп… может, еще благочинным буду.

Размышляю я так-то, и нет мне сна.

Да и во сне-то все мерещится, как прихожане во двор кто что тащит: кто хлеба, кто живности, кто овцу на новоселье, а церковный староста обязательно корову, потому человек он зависимый, и могу я его к медали представить.

Стал я с дьяконицей советоваться.

И она впала в размышление… уж очень хочется ей меня попом видеть, да только верить боится.

Приходит Христофор, а я к нему в упор:

— Макарий есть?

— Есть, — смеется.

— Трудно?

— Умному человеку раз прочитать.

— А еще какие науки требуются?

Стал он мне перечислять, у меня глаза на лоб полезли.

— Литургика, гомилетика, дидактика…

— Все равно, — кричу, — тащи!

Засел я за книгу, долбил, долбил, в голове туман стал. Слова все какие-то, натощак не выговоришь, никогда и не слыхал таких. Начал я с дьяконицей своей точно по-турецки разговаривать: пущу, пущу в нее такими-то словами, чтобы, значит, лучше запомнить, перед владыкой не сконфузиться, а она только глазами круглыми смотрит.

— Я бы, — говорит, — тебя не то что в попы, в протопопы посвятила, такой ты у меня умный!

А мне и лестно.

Собрался я по осени. И Христофор со мной увязался. Выехали очень торжественно, дьяконица плакала и благословляла. Однакоже отошел я от дьяконицы, и напал на меня прежний стих… точно с цепи сорвался. Пи-и-ли мы дорогой… сказку вам, не совру, друг друга не узнавали, лики обоюдно, как в тумане, мерещились. И то сказать, страшновато мне было, оттого и впадал в забвение. Однакоже, приехав в город, подтянулся я, приоделся, медаль прицепил и отправился в архерейский дом. По пути на базар зашел. До базара прост шел, с базара нагружен доверху.

Встретились духовные, смеются.

— Али, — говорят, — дьякон, с охоты идешь?

— Еще только, — говорю, — отправляюсь на охоту.

— На попа охотишься?

А один знакомый священник посмеялся так-то, потом со строгостью говорит:

— Уж очень ты, дьякон, в открытую идешь: такое дело тайности требует. Спрятал бы…

— Под полу, — говорю, — не спрячешь, все равно видать, к тому же дело живое: кричать начнет!

— Хоть иди сторонкой, — советует, — а придешь — в темном месте спрячь. А то на тебя там и руками замахают!

Пошел я задворками, через сад прокрался, в темный коридор, как вор, проник.

Оттуда к секретарю.

Старичок седенький, борода длинная, как у угодника, сам кости да кожа, смотрит на меня и тихим гласом спрашивает:

— Что вам, отец дьякон, угодно?

— Так и так, — говорю, — к владыке.

— По каким делам?

— Экзамен держать на попа желаю.

Глаза у него очень большие сделались.

— Да вы, отец дьякон, с ума сошли, — говорит. — Тут у нас студенты семинарии годами в псаломщиках служат.

— То, — говорю, — люди умудренные, а я простец.

— Так что же из того?

— А то, — говорю, — у меня для вашей милости в коридоре два гуся припасено… из доброго к вам расположения. Скушно им там в темноте-то, не возьмете ли на кухонку?

— Это, — говорит, — дело двунадесятое… можно, можно.

Подобрел старичок-то, стул мне пододвинул:

— Расскажите, как и что.

Стал я ему рассказывать, какие знания имею и какие предметы проходил, а он смотрит испытующе, потом же тихим гласом вопрошает:

— У вас этих… предметов-то… только два и было?

Я думал, что он о науке спрашивает.

— Каких, — говорю, — предметов?

— Гусей-то?

— Нет, — говорю, — еще два припасено… на всякий случай.

— Вот это отлично. Ступайте-ка к духовнику… очень он всякую птицу любит. Мы с двух сторон на владыку-то! И устроим ваше дело. А уж с остальным сами справляйтесь… касательно экзамена-то.

— С этим-то справлюсь, — говорю.

Проводил он меня вежливым манером до двери, а потом и в коридор, а сам все шуметь не советовал. Пошел я тихим ходом, коридорами подземными, на задний двор, во флигель к духовнику. Иду, ног под собой не слышу, радуюсь: выгорает мое дело! Даже гусей поглаживаю.

— Ах, вы, — говорю, — мои заступники!

Встретил меня духовник ласково, поговорил что-то с гусями, сейчас же каждому имя дал, запер их в пустую комнату, меня в зальцу пригласил. Рыжий он такой, кудрявый, даже глаза золотистые, а сам маленький, суетливый. Выслушал он меня, заспешил, забегал, ряску надевает, бормочет скороговорочкой:

— Побегу, побегу сейчас, сейчас побегу!

Посмеивается, помигивает:

— Устроим, устроим… а вы в приемную пожалуйте.

И впереди меня бежит-бежит, семенит, далеко ушел, обернулся, сделал руку трубой, шепчет во весь двор:

— А за гусей спаси-и-бо…

Вошел я в приемную, замешался среди духовных, жду. А сердце во мне колотит, как колокол в большой праздник… и страшно мне и радостно! Косятся на меня духовные, подходят, спрашивают:

— По суду, что ли?

Еще другие подошли, и те тоже:

— По суду, что ли?

Удивляюсь, и чего это им суд дался, даже обозлился, однакоже дух во мне веселый, и шучу я:

— По суду, — говорю.

— А какое дело?

— Колокол украл.

Они и глаза на меня:

— Да ты какого прихода?

— Вознесенского.

— Что за колокол? Большой колокол?

— Шестьсот пудов, — говорю.

Стоят они вокруг, как соляные столбы, — не знают, что и подумать.

— Доходы, — говорю, — малые… пришел я ночью, снял его и продал.

Так и прыснули. И пошел кругом говор:

— Дьякон колокол украл!

Вижу, сказал на свою голову.

Вдруг слышу глас из двери:

— Дьякон Громобоев, — к владыке!

Приосанился я, медаль поправил, вхожу. Иду так важно, выступаю гордо, а коленки у меня дрожат, и сердце так и колотится, словно выскочить и убежать хочет. Никогда я у этого владыки не бывал, думаю: «Какой-то он, как-то меня встретит?» Зала светлая, просторная, пол такой скользкий, что я чуть не упал, даже руками взмахнул. Вижу, вдали у двери владыка стоит: старенький, сугорбленный, личико маленькое, а лоб высокий, будто у него на голове митра надета.

И лицо доброе.

Чётки перебирает, улыбается.

— Что это, — говорит, — ты, отец дьякон, руками машешь?

Я в ноги:

— На экзамен, владыка святый, приехал.

— Разве я тебя звал?

— Нет, владыка… я сам…

— А зачем тебе экзамен?

— Во священники хочу!

— Давно ли, — говорит, — ты в себе такое призвание почувствовал?

— Всегда, — говорю, — владыка святый, во мне такое желание было… только наука моя малая, не осмеливался.

— А теперь с чего же осмелел?

Что я на это скажу?

Молчу.

Вижу, качает он головой, сурьезный стал.

— Не от своего, — говорит, — ума в тебе хотение явилось такое… Кто тебя научил? Разве можно без науки в священники посвящаться? Откуда в тебе продерзость такая, когда академики, мужи науки, месяцами мест дожидаются?

Так и сверлит меня глазами.

— Да и что, — говорит, — ты знаешь для столь великого звания?

Ну, вижу, экзамен начинается, приободрился я, отвечаю:

— Все!

Опять он улыбается:

— Что же все-то?

— А что потребно! Книгу всякую прочитать могу и объяснить: что и куда относится. Всякую проповедь расскажу, — про нравственность и прочее…

— Ну, что же ты про нравственность сказать можешь? Скажи.

Чуть было я в затылке не почесал.

— Нравственность, — говорю, — нравственность…

А из головы все вылетело.

И все слова позабыл, какими дьяконицу пугал.

Однакоже набрал полну грудь воздуху и говорить начал. И что говорил, не припомню… по-моему, хорошо! О Сатане рассказал, как он к Еве подобрался. И с той поры грех пошел… а против греха нравственность, и без нее никак нельзя. Согрешил — и покайся! Тут же и текст ввернул: — овому же талант, овому же два!

— Верно! — говорит владыка.

А сам смеется и вдруг спрашивает:

— Ты вино пьешь?

Сконфузился я, не утерпел, почесал в затылке.

— Грешен, — говорю, — владыка святый…

— И много?

— Не так, чтобы…

А сам думаю: «Ты бы меня по катехизису спросил, а это что за экзамен!»

Владыка же спрашивает:

— Есть ли грех вкушать вино, или нет греха? Объясни мне.

Говорю:

— Грех!

— Почему?

— Пьяницы не внидут в царствие небесное.

— Я тебя, — говорит владыка, — не про пьяниц спрашиваю, а про вино.

Растерялся я, опять колени задрожали… — вот, думаю, задача. Да вспомнил текст.

— Грех! — говорю, — потому что и в требнике велено на исповеди спрашивать — не упивался ли еси вином? Значит, грех…

Качает владыка головой.

— А какое, — говорит, — чудо сотворил Христос на браке в Кане?

— Воду в вино претворил.

— То-то и есть! И в другом месте сказано: «дадите сикера нищим и убогим». А причастникам что в теплоту подливают? Оно же и мнихам разрешается, стомаха ради телесна… Грех ли, выходит?

Поник я, молчу.

— Не пить его грех, — говорит владыка, — а упиваться без времени. А ты даже этого различить не можешь. А просишься в священники. Ну, какой же ты священник? Чего ты можешь?..

Обидно мне стало.

— Все, — говорю, — могу, владыка святый! Не хуже других! Обедню наизусть изложу… всякие молебны или отпетие… все могу! И голос у меня есть… бас! Я по нотам пою. У меня, — говорю, — владыка, такой голос, что люди пугаются. Хор могу устроить, одно веселие! И с мужиком я обходиться умею. Меня мужики любят, я все с прибауткою!

— С какой прибауткою?

— А с веселым словом! Я как начну щунять веселыми-то словами, так у меня каждый человек от греха отойдет и к добродетели обратится… живо в царствие Божие приведу!

Говорю так-то, а сам думаю: «Погоди, я и тебя улещу!» Да смотрю, нахмурился владыка, грозен стал, да как крикнет:

— Смолкни!

Я и пал на колени.

Бормочу:

— Простите… по глупости!

— Надо бы мне тебя, — говорит владыка, — в монастырь отправить за продерзость твою! Да на первый раз прощаю. Гряди с миром и живи просто, не мудрствуя лукаво. А ежели еще явишься… не помилую!

И даже ногою топнул:

— Слышишь?!

Как я из залы выбрался — не помню!

Шел, шел по паркетам, опять руками взмахнул. Перед глазами круги красные… А в приемной духовные окружили меня, смеются, пальцами показывают.

— Вот, — говорят, — дьякон, который колокол украл. Что, дьякон, владыка велел новый купить?

Не понимаю я ничего.

— Кого? — говорю.

— Колокол-то?

Зло меня взяло, плюнул я, ушел.

А они и вслед гогочут!

Вышел я за врата дома архерейского и от досады шляпой оземь хватил. Слышу, смеется кто-то, надрывается. Вижу — Христофор… подходит, слезы на глазах от смеха, спрашивает:

— Правду говорят, отец дьякон, что ты колокол украл?

Взъярился я, как бык, и пошел на него войной. Он от меня бежит, сам кричит:

— А когда в попы посвятят?

Догнал я его, подмял. И уж всю обиду мою ему высказал… до синяков! Передохнуть не дал, во все цвета разделал. А люди кругом гогочут! Тарантасы какие-то остановились, телеги с известкой сгрудились… Наро-о-ду!! Рознили нас. Стоим мы во всей красоте: он то стал не в отца, а в дедушку, на мне подрясник разорван.

Улеглась моя обида… помирились мы.

Пошел он меня угощать.

Угощались мы вдвоем, потом и подводчика пригласили. Что же дальше было… скажу вам, не совру, хоть убейте, — не помню! Туман… и все какие-то лики! И что за лики, не знаю. Явь ли, сон ли? Как будто дрались где-то, что-то пели, куда-то ехали. Просыпаюсь я после того:

Степь!

Лежу у дороги, кругом ни души… Что за страна? Голова, как барабан. Захожу в деревню:

— Какая такая?

— Павловка.

— Как я сюда попал?

Смеются:

— Вам лучше знать.

Стыдно мне стало.

Полез в карман, — денег пятак! Купил махорки, пошел. Думал было к духовным зайти, да уж очень совестно… Дойду, думаю, домой, благо до прихода отсюда верст сорок, не больше. А тут дождь пошел, ненастье… Ну, вот и заночевал я тут…

Дьякон задумался и молчаливо принялся за чай.

— Как же вы однако, отец дьякон, в степи-то очутились? — спросил я.

— Полагаю, что подводчик обронил.

— И не заметил?

— А как заметишь, когда в голове туман?

И, прислушиваясь к шуму ветра в верхушках елей, дьякон прихлебывал чай и говорил задумчиво и уныло:

— Яко Фараон в море Чермном потоп… И больше всего мне дьяконицы совестно: как в глаза ей взгляну? Да и это ничего! Поймет… умная она. Однако мне теперь будет трудно…

— Что же, отец дьякон?

— Калоши отцу Панкратию подавать!

Нива № 39, 1912 г.