Сергей Рафалович «Актриса»

Нам было вдвоем немного больше сорока лет. И встреча наших двух весен совпала с расцветом ранней южной весны. В маленьком дачном театре сошлись наши пути, сошлись нежданно и не вполне, а так как сходятся к противоположным берегам реки земные дали. Нас разделяла рампа. Но, как это ни странно, увидели мы друг друга одновременно. Я входил в зал, когда первый акт уже кончался, и она, ожидая реплики, чтобы вступить в разговор, который вели два господина, сидела в кресле, болтала ногами и смотрела в публику. Я заметил, что у нее была короткая юбка, черные чулки и разные туфли: на правой ноге оранжевая, на левой — коричневая. Лицо я плохо разглядел: оно было в тени. Зато ноги были ярко освещены рампой и разноцветные туфли поразили меня. Я потом узнал, что это было не случайностью, а полагалось по роли или было придумано ею, как характерная подробность в духе изображаемой ею девушки. Эта девушка пока молчала и смотрела в зал, и наши взгляды скрестились: я увидел ее ноги, так как смотрел вверх, она увидела мое лицо, так как смотрела вниз. К тому же мои ноги были в тени, а лицо было освещено. Одним словом, все было наоборот. Но так и должно было быть, ибо нас разделяла рампа.

После спектакля она пришла в сад, и там, на веранде, я с нею познакомился. У нас были общие знакомые. Эти знакомые тогда были единственным, что у нас было общего. Потом, когда у нас все стало общим, мы об этих знакомых как-то забыли. Но все же познакомили нас они. И если есть возмездие для тех, кто способствовал счастью людей, то это им зачтется.

За ужином я увидел ее лицо, и оно так приковало мое внимание, я так пристально и неотрывно всматривался в него, что ничем впоследствии не мог изгладить из памяти облика, который тогда запечатлелся в ней. Много пережили мы с ней и радостных, и тяжелых минут, и многое увидел я в ее глазах, прочел в мельчайших складках около губ, под глазными впадинами и под близко сходящимися бровями, уловил в улыбке и сквозь слезы, чего не заметил и не мог заметить в первый раз. И помню я, и вероятно всегда буду помнить, все, что пережил с ней и как пережил, но ее я помню такой, какой увидел после спектакля, на веранде простого дачного ресторана, когда мы еще были чужими друг для друга. И тогда и потом все было чрезвычайно просто, все было так, как сотни тысяч раз бывало и еще будет с сотнями тысяч людей. Она мне понравилась, и я пожелал ее, как это и должно быть со всяким, кому понравится женщина. И подобно всем другим, я говорил ей обо всем, кроме того, что было самым главным для меня.

Мы давно перестали быть чужими, из добрых знакомых превратились в друзей, и все еще рассуждали о том, что кроме дружбы нам ничего не нужно. И когда друзья, наконец, сделались любовниками, мы точно извиняли себя за это, провозглашая важность одной только дружбы и принимая страсть, как нечто второстепенное, как необходимое дополнение, но именно лишь как дополнение.

Так вкоренилось в людях отрицательное отношение к чувственности и плотскому акту любви.

Но дело в том, что молодость, полная иллюзий, упорнее в их осуществлении, и, чуждая опыта, не сомневается заранее и тем не ослабляет себя до борьбы. Так что невольная и несознанная ложь — почти не ложь в ее устах, и когда юноша, подобно зрелому и искушенному соблазнителю, говорит о душе, об исканиях человека в женщине, о влечении к вечно-женственному, он настолько искренен наперекор истинным влечениям своим, что обманывая и себя, и других, почти говорит правду.

Тем более, что мечты ярче действительности, и кто же в двадцать лет жаждет обладания женщиной так же сознательно и страстно, как желает женской нежности, ласковой близости, похожей на близость с сестрой и на нежность матери, но с той, кто не сестра и не мать?

Я по крайней мере давно мечтал о чем-то не совсем ясном и определенном, о какой-то полусказочной жизни, неизвестно где и при каких условиях знакомого мне быта, о жизни, окрашенной в особый цвет, напитанной особыми ароматами, насыщенной особыми звуками, о всем том, что урывками встречалось мне и волновало меня повсюду, где жили, где были у себя молодые красивые женщины: о шелесте женского платья, о шуршании шелковых юбок, о женском смехе, о женских ласковых речах, об их духах, которые пахли иначе, когда ими душились женщины или пробовал надушиться я, о таинственном полумраке женских будуаров, становившихся такими же манящими и загадочными, как они сами.

И хотя я теперь знаю, что все это было только скрытым и принаряженным половым влечением, я тогда мечтал гораздо меньше о последнем и торжествующем жесте любви, чем о робкой и нежной близости, не столько слиянных тел, сколько совместной жизни.

Конечно, все пути любви ведут к одной цели, которая является и последним пределом; и пресыщение, и воздержание одинаково не избегнут охлаждения, и бессмысленно обманывать себя и других; но до сих пор, и несмотря на весь мой долгий жизненный опыт, я не в силах ни осудить своей юношеской мечты, ни считать некрасивой восторженную ложь наивных мечтаний.

С тех пор я сходился с самыми различными женщинами, бывал в самых необычных положениях, и могу похвастать тем, что ни разу не изменял себе, не забыл уважения к чужой свободе и чужой личности, не стал ни тираном, ни рабом. Но это было результатом упорного напряжения воли, долгого и тяжелого самовоспитания во имя сознательно придуманных и раз на всегда принятых, как руководство жизни, принципов. И никогда не был я так непринужденно искренен и последователен, так до конца и без усилий верен красоте свободных уз между свободными людьми, как в тот весенний час моей жизни.

Да, да, я теперь помню, как я желал ее молодое, гибкое и стройное тело, желал, когда только познакомился с ней и не думал увидеть его обнаженным и доступным. Желал, когда обнимал и ласкал в первый раз, в темном вагоне, под стук и грохот бегущего поезда, в вихре движения, уносимый сквозь ночь и пространство, свергаясь в неведомую, страшную и так мощно влекущую бездну чувственного безумия.

Но разве уже не знал я тогда, что дает и может она мне дать? Что ближе мы с ней душой, чем телом? Что не ради меня разошлась она с другим, а до меня? Что не раз уже, любя одного, отдавалась другому, сама не зная, как это случилось и что увлекло ее на миг, и отчего самое острое блаженство испытала она не с любимым, а с другим? И зная все это, разве испытал я что-нибудь похожее на ревность, на опасение или отвращение?

Или, может быть, я надеялся, что со мной будет иначе, и не связывал прошлого с будущим? Может быть, и так. Ведь я был молод и неопытен, и того, что знаю теперь, не знал тогда, и людей, вероятно, не так ясно видел и не так бесстрастно и безжалостно умел расценить.

И все же, только один раз в жизни, только тогда, я до конца остался верен любви и не изменил ни одним жестом, ни одним помыслом ни себе, ни другому.

Если бы я хотел точно определить наши отношения, я бы сказал, что показательнее всего для них наша первая ночь. Мы стали любовниками не тут, и не там, не в том или другом знакомом или незнакомом месте, а где-то, неизвестно где, в пространстве, между двумя одинаково нам неведомыми станциями, в почти не на земле, от которой нас отрывал мчащийся сквозь ночь, случайный, на веки утерянный поезд. Случайными, на веки утерянными, без почвы под ногами были наши первые ласки и наше первое обладание. Так стали мы любовниками, и такими любовниками мы остались.

И не то, чтобы тогда я не сознавал этого. Я только не рассуждал, как рассуждал впоследствии, когда жизнь разума перевесила во мне непосредственную жизнь чувства. Но я, хотя больше инстинктивно, смутным прозрением отлично все учитывал, и без громких слов о свободе чувства, о правах чужой личности, о красоте страсти и любви, просто и естественно чувствовал и действовал, согласно единой правде любви.

Когда, накануне нашего отъезда, она приподняла край завесы и назвала мне того, кто был ее любовником до меня и кого я считал только ее товарищем по сцене, я принял это признание, как доказательство нашей близости и почтил ненужную откровенность, более тяжелую для нее, чем для меня.

Теперь я тайно ответил бы на такое признание готовым и бесстрастным афоризмом: «самая искренняя женщина в самом искреннем порыве говорит только то, что хочет». Афоризм, конечно, безусловно верен, и я был бы безусловно прав.

Но не менее прав был я тогда, сумев оценить самое признание и не придать никакого значения тому, в чем она мне призналась.

Собственно говоря, я ничему вне ее не придавал значения и даже не замечал, пропуская мимо ушей и мимо глаз все, что меня теперь наводило бы на тяжелые размышления и возбуждало бы те подозрения, которые по крайней мере один раз из двух не оправдываются на деле. Но в тот раз, когда их у меня не было, они оказались бы основательными. Уже до отъезда и в дороге, но особенно часто и настойчиво после прибытия на новое место, она жаловалась на недомогание, не определяя его точнее, но изредка намекая на необходимость какой-то операции.

Так как она советовалась с докторами, и один из них, встреченный мною случайно, подтвердил ее опасения, но уверил меня, что операция ничтожная, то я не мучил ее никакими вопросами и только заранее страдал от мысли, что ей придется страдать.

Она о своей болезни со мной не разговаривала. Но за все время не повторилось между нами того, что было впервые в вагоне.

Она приходила ко мне, завтракала или обедала, но больше притворялась, что ест, и обыкновенно лежала на диване, жалуясь на легкую тошноту.

Я приказывал наскоро убрать со стола, и полуголодный, но забывая про голод, сидел подле нее. И был преисполнен тревоги и жалости. И был счастлив.

Один только раз, когда она уже собиралась уходить, и чувствовала себя по-видимому хорошо, я попытался ее удержать. Она отрицательно покачала головой, и я с укором сказал ей то, что всякий сказал бы на моем месте: «если ты не хочешь, значит ты разлюбила». Она молча отошла от двери, молча обняла меня и молча стала раздеваться. Но я ее остановил. Для меня в ту минуту стало как-то необычайно ясно, что, помимо естественной потребности плоти, и сильнее ее, к обладанию любимой женщиной в большинстве случаев нас влечет потребность в реальном, почти вещественном доказательстве отвлеченной близости и отвлеченной любви, и что это доказательство было мне дано ее молчаливым согласием, тем более ценным, что нездоровье очевидно не располагало к ласкам, к телесному акту любви.

Теперь я может быть и не отказался бы, ибо я познал, что упущенная возможность теряется безвозвратно, и что тихая радость никому неведомой жертвы забывается скорее и легче, чем острый порыв наслаждения и восторг удовлетворенной любви.

И если искушенный жизнью философ слегка жалеет во мне о бессмысленно-благородном жесте влюбленного юноши, то это сожаление тем не менее, сплетается с завистью, и мне почти одинаково жаль утраченного мгновенья счастья и утраченной способности так просто и красиво отказаться от него.

Это произошло за три дня до операции. А. накануне ее я узнал, для чего она была нужна. Оказалось, что прошлое вовсе не прошло, а продолжало жить, по крайней мере, в одном из двух участников, и что страсть, как будто не думающая о детях, есть только вечный и неизменный позыв к зачатию новой жизни двумя живыми существами. Никакой другой цели она не преследует и знать не хочет. И в неизбывном рабстве под позорное ярмо склоняет всех, кто свободу связует с любовью, кто, любя, считает себя господином вселенной, чье сердце ширится и объемлет весь мир и не может в нем уместиться, между тем как узкий путь зачатия ведет его к непроизвольному и неизбежному исполнению маленького и тождественного для всех рабьего дела, где-то в темном и тесном углу мирового жизневодства.

Что делать молодой актрисе, не имеющей ни копейки денег за душой, одинокой в мире, перед самым началом зимнего сезона, когда ей нужно играть, чтобы жить, и не быть беременной, чтобы играть?

Но я даже не думал о том, чем бы оправдать ее решение, не думал о том, что живая жизнь будет убита ради другой, что та, кого я люблю, несет в себе доказательство и след любви к другому, и носила его

в себе, когда отдалась мне.

И то, с чем не так легко примириться даже после долгой и полной тяжелых испытаний жизни, учащей жалости и снисходительности к другим, я принял без возмущения и без отчаянья, так просто и любовно, как просто все в жизни, и как любовно относятся друг к другу все люди, пока не разъединят их соображения и расчеты связанные с бытом и осложняющие самые простые и естественные отношения влекущихся друг к другу существ.

Я теперь считаю, что она была со мной неискренней, и что сказать не всю правду, то же самое, что сказать неправду.

Но с другой стороны я сознаю, что она не была обязана признаваться мне в чем бы то ни было, что я не имел ни малейшего права требовать откровенности, и поэтому все, что она доверяла мне, было свободным даром ее близости и влечения ко мне.

И хотя я тогда не взвешивал и не оценивал как теперь, но именно так я и отнесся к этому.

Я не задумался, как сделал бы это впоследствии, над глубоким значением трагикомического положения, над тем, что я был осужден в тревоге и мучениях участвовать в уничтожении того, что в радости и блаженстве создал другой.

Я знал только, что она страдает, и страдал вместе с ней, пока не прошли и не забылись ужасные часы, как все приходит и как все забывается, и дурное, и хорошее. Дурное к счастью забывается и скорее и легче хорошего, и так как я не верю в благие заботы о нас мировой судьбы, то я это приписываю основному принципу миростроения, отразившемуся и в частицах его, именуемых людьми: скорбь, болезнь, смерть — только мелкие и случайные препятствия, замедляющие движение, но не задерживающие его, и поэтому неприятные только в минуты встречи, но чуждые какого-нибудь решающего значения и вследствие этого не запечатлевающиеся в памяти.

Я проводил ее до того города, где она должна была провести зиму, пробыл с ней несколько дней и вернулся домой, обещав и ей, и себе приехать на праздники.

Эти несколько дней в чужом для нас месте, где никто не знал меня и еще не знал ее, мы провели, так тихие безумцы, как два спасшиеся от крушения путешественника, выкинутые бурей на необитаемый остров. Перед этим мгновением моей жизни бессильно меркнет все самое яркое и радостное, что я когда-либо и где-либо испытал, и никогда и нигде не чувствовал я так глубоко неизъяснимой прелести женской души, женской нежности, женской близости. И только на один короткий миг мимолетно кольнуло меня острое жало горькой правды.

Я прочел письмо, которое она писала подруге и бросила недописанным на столе. Она писала про меня, про себя, про наше счастье. Письмо обрывалось на фразе: если бы я могла его полюбить совсем, так же страстно телом, как и душой, это, может быть, было бы моим спасением и очищением в жизни…

Я бы теперь не прочел чужого письма, чье бы оно ни было и где бы я его не нашел. Но если бы я его прочел, я бы вероятно неистово страдал и, не колеблясь ни минуты, и не мирясь ни с чем, нашел бы в себе силу уйти и заживо похоронить в собственном сердце собственную любовь,

А тогда я прочел, просто оплакал невозможное и со слезами на глазах поделился с ней тем, что мне было больно.

Ей было больно не меньше, чем мне. И в тот вечер мы оба плакали незлобивыми детскими слезами, чувствуя себя незаслуженно кем-то обиженными. И как дети, выплакав свое горе, мы быстро забыли о нем, тем быстрее, что не на ком было вымещать его, что и она, и я тут были не причем, и злые слова, виновники его, исчезли с письмом не оставив следа.

Не примирился бы я теперь, не встретив в женщине ответной страсти, равной моей, и ушел бы со смертью в душе, но переболел бы свою боль и стал бы ей чужим. Ибо если мне в женщине нужна страсть, то что может она мне дать помимо страсти?

А тогда мне нужна была не страсть, а сама женщина, и разве многого лишался я, не находя полного соответствия чувственных влечений с моими в той, которая всей своей женской мягкостью и нежностью, всем своим неоценимым женским обаянием, всей женской чуткостью и женской непоследовательностью льнула ко мне?

И так сжились мы, слились, сцепились, прилипли, так в тихом безумстве были счастливы друг с другом, друг подле друга, друг в друге эти короткие дни, что, несмотря на всю мою молодую и уверенную в себе любовь, еще не познавшую неизбежности конца для всего, что имеет начало, я не мог отделаться от холодящего ощущения настоящей смерти, когда медленно тронулся поезд, увозивший меня позднею ночью, и тихо двинулись мимо окон вагона тусклые станционные фонари, редкие носильщики и она, — она, единственная для меня во всем мире, без которой не было и не могло быть смысла и значения ни в чем: ни на земле, ни во вселенной, ни в жизни, ни во мне самом.

Она скоро осталась позади. Я еще видел ее у последнего фонаря. Но поезд, ускоряя свой бег, погрузился во мглу и мгла легла за ним, точно, надвинувшись, поглотила и фонари, и носильщиков, и ее.

Может быть и теперь ощущал бы я ужас этого отъезда так, как ощутил его тогда.

И я уверен, что если людей вообще что-нибудь внутренне, хотя бы и незаметно для них самих, связывает навеки неразрывными нитями, то ничто никогда не развяжет узла, стянутого меж нами этой поистине предсмертной тоской нашей первой разлуки.

О двух месяцах, проведенных вдали от нее, я вспоминать не хочу и не могу. Много времени прошло с тех пор, но, должно быть, я тогда действительно не пережил ни одной светлой минуты, если это время и теперь еще представляется мне в виде сплошного черного пятна.

Переписывались мы постоянно и подробно. Но и это было мучительно, так как слишком долго шли письма, и между каждым вопросом и ответом проходило больше недели. И каждый раз мучительно ощущалось пространство, разделявшее нас.

За несколько дней до моего отъезда я получил от нее письмо, в котором она меня спрашивала, что значит моя телеграмма: «отчего поздно сказала?»

Я ей такой телеграммы не посылал, и конечно понял, что кто-то другой послал ее. Но не мог сообразить, по какому поводу, и каким образом, она приписала ее мне.

Разъяснить я этого не успел и с тем и приехал к ней.

Приехал рано утром и на вокзале увидел ее горничную, которая имела поручение отвезти мой багаж в гостиницу, чтобы я мог прямо поехать к ней.

Она выбежала ко мне неодетая, с распущенными волосами, в короткой нижней юбке, черных чулках и разных туфлях: оранжевой и коричневой. Я так волновался, что готов был и плакать и смеяться. Мне кажется, что я просто разревелся бы как малолетний ребенок, если бы не эти разноцветные туфли. Они напоминали нашу первую встречу, дачный театр, глупую роль в глупой пьесе. И было поистине смешно, и безумно и смешно, как в несуразном, совсем, не страшном, а только сумбурно-комическом сне, обнимать после долгой разлуки неизвестно кого: героиню чужой и ненужной комедии, или ту, кто когда-то играла эту героиню. Да к тому же, разве может актриса не быть актрисой даже у себя дома? И когда она, суетясь и взвизгивая от радости, чуть не задушила меня в объятиях, и затем бросилась в кресло, откинула голову и заболтала ногами, мне представилось, что я на сцене вместе с ней, что мы разыгрываем вдвоем и без зрителей бессмысленную пьесу, и я расхохотался так искренно и радостно, как редко мне приходилось смеяться при самых смешных зрелищах.

Потом я у нее пил чай. Потом я пошел в гостиницу, умылся и переоделся. Завтракал у нее. Остался ее ждать, когда она поехала на репетицию. И все было, как в первый наш приезд. А потом речь зашла о непонятной телеграмме. Я спросил, в чем собственно было дело.

Она улыбнулась и фыркая ответила, что сама все перепутала. Но затем состроила серьезное лицо и заявила мне, что должна со мной поговорить и для этого приедет ко мне в гостиницу ночью, после спектакля. И приехала. И поговорила. Или вернее, сказала только несколько слов, которые очевидно ей не так легко было выговорить: «вчера уехал мой любовник».

Оказалось, что это он ей послал телеграмму, так как накануне его отъезда, две недели тому назад, во время какой-то пирушки в пьяной компании она призналась ему, что он ей нравится. Он уехал и телеграфировал: отчего поздно сказала? Но очевидно телеграмма не была простым актом вежливости, а выражала искреннее сожаление, ибо он как-то устроился и на два дня вернулся к ней.

И вот, накануне моего приезда он уехал… ее любовником. Если бы со мной теперь случилось то, что случилось тогда, я бы ей ответил, что она мне изменила не тем, что взяла любовника, а тем, что могла сближаться с другим накануне моего возвращения к ней. Я бы вероятно укорял ее за то, что она мне дала приехать в такой момент, а не заставила отложить поездку. И если бы я очень страдал, я бы вероятно решил уехать, не считаясь ни с чем.

Уехать было и тогда первым моим движением, так как мне показалось, что она ради меня отправила его и ждет моего отъезда, чтобы его вернуть.

Но когда я высказал эти соображения и свое намерение, произошло нечто для меня теперь совершенно непонятное, перед чем я до сих пор останавливаюсь с тайной жутью, как перед многим, в чем проявилась во всей своей непроницаемой таинственности вечная и загадочная правда женской души.

Она бросилась ко мне, охватила руками и, заливаясь слезами, умоляла не оставлять ее, не уезжать, не отнимать самого ценного и дорогого, что у нее было в жизни.

Может быть, теперь я прислушивался бы с пытливым недоверием к ее словам, стараясь уловить малейшие оттенки, которые доказали бы мне неискренность или притворство.

Но на расстоянии многих лет, вспоминая ту ночь, и бесстрастной мыслью озаряя все мелочи и подробности неожиданного происшествия, я не могу не сказать прошлому «себе»:

«Ты не рассуждал, не искал, не сомневался, и как легко было обмануть тебя, когда не таких, как ты, а все видавших и все познавших и во всем разуверившихся, ничего не стоит окрутить вокруг мизинца самой бесхитростной женщине. И все же ты был прав. Не смею я укорять ее во лжи или притворстве и хотя до сих пор не понял ее, и не привык принимать того, чего не понял, я предпочитаю верить с тобой, твоей наивной верой, чем зрелым разумом, может быть несправедливо, осудить».

Но тогда я даже не думал сомневаться.

И были необычайно трогательны и мольбы, и слезы волнующейся и страдающей женщины, и растрепавшиеся волосы, под очевидно наспех приколотой меховой шапочкой, и наспех застегнутое платье, под раскрытой меховой кофтой спадавшее с плеч, и плохо смытые румяна, которые оставляли багряные следы на всем, к чему прикасались ее уста, и уродливо-кровавыми пятнами сползали по щекам к подбородку. Она спешила ко мне из театра, точно боялась опоздать и не достаточно скоро сообщить жестокую весть, такую бессмысленно жестокую, ибо зачем мне было знать о том, что было, раз не изменилась она ко мне, не хотела разойтись со мной, и настоящими, искренними слезами смывала с лица ложную краску, напоминавшую о недавней игре и обманной красоте, — нам, кому они были не нужны.

И опять, как уже однажды, перед операцией, я почувствовал с неотразимой ясностью и определенностью, что не нужна мне страсть этой женщины, что слишком тесно связаны мы с ней, чтобы даже физическое обладание не могло нас еще больше сблизить, и что самое острое чувственное влечение к ней, самой желанной из всех, кого я когда-либо желал, должно было утихнуть, удовлетворенное без удовлетворения, в неизъяснимой благости ее присутствия.

Может быть единственный раз в жизни понял я тогда в другом, в ней, то, чего никогда, ни до, ни после того, не мог уже больше уловить и понять даже в себе: как может единая, истинная любовь к одному совмещаться со множественностью таких же истинных влечений к другим, — не мириться, а только совмещаться с ними в вечной и безысходной трагедии человеческой души.

Она ушла перед рассветом, с лихорадочно блестящими, красными от слез глазами, и с отуманенной жаром головой я лег в постель.

Никогда, во всю свою жизнь, даже в сильнейшем жару смертельной болезни не терял я сознания и не бредил ни на яву, ни во сне. Но в ту ночь, хотя я был здоров, я потерял всякую власть над своими мыслями и ощущениями и беспорядочной толпой осадили они мой мозг и временным безумием отуманили его.

Надо мной наклонился остробородый и рогатый фавн и мигая маслянистыми и лукаво прищуренными глазами, раскрывал толстые мясистые губы и метал в меня, как водяные струи, плещущие, непонятные и насмешливые речи. И не мог я уйти от них, и мучительны были неугомонный плеск воды и непонятная насмешка бессмысленных слов: «глупым трупам длинный нос, в них не сердце, а насос».

Без остановки, не прерываясь, повторялись эти ужасающие в своей полной бессмысленности слова, и я метался и стонал, и не мог очнуться; и когда поздно утрам она пришла ко мне, я лежал с полуоткрытыми глазами и уставясь в одну точку, повторял вполголоса, не умолкая ни на одну минуту; глупым трупам длинный нос, в них не сердце, а насос.

Ей стоило большого труда растолкать меня и привести к сознанию действительности.

Она страшно перепугалась и тотчас перевезла меня к себе. Но я был совершенна здоров. Объясняю я этот случай довольно просто. Но, конечно, объяснение и должно быть простым, без чего оно не было бы объяснением и никого бы не удовлетворило.

Дело в том, что в коридоре гостиницы, почти рядом с моей комнатой, проходил водопровод и помещалась раковина. Кран плохо закрывался, и тонкая струйка воды безостановочно падала в воду, накопившуюся в раковине. Этот непрерывный тихий плеск воды назойливо доносился до моего слуха, а голова моя не в силах была что-нибудь сообразить. Я ехал без остановок три дня, приехал рано утром, и весь день, и большую часть ночи провел в сильнейшем возбуждении, которое было доведено до последних пределов ее признанием и слезами у меня в комнате. Каким образом уловил я именно такой ритм в струящейся воде и почему именно эти слова подобрал — осталось для меня неразрешимой загадкой. Объяснить я этого не могу и давно уже перестал об этом думать.

Только изредка, проблесками, во мне мелькает еле-еле мерцающая мысль о том, что может быть не так уже безнадежно-бессмысленно были эти слова и не так уже трудно было бы уловить в них смутный облик таящейся правды. Но кто же во мне, помимо меня, ни о чем не думавшего, постиг бы эту правду, и моими мыслями и моими словами, но чуждыми мне, выразил бы ее в такой причудливой и для меня самого неприемлемой форме? И поэтому, трезвый и рассудительный, досадливо отмахиваюсь я от неприятного предположения.

Я прожил у нее две недели и когда уезжал, с таким же отчаянием, как и в первый раз, я не знал, что уезжал навсегда, и что только много лет спустя мне суждено было снова встретиться с нею. Не знал я и того, что встретимся мы как чужие и не успеем даже, и не решимся хотя бы на словах воскресить наше прошлое.

Те две недели мы прожили, как любовники, но не были любовниками.

И когда я теперь вспоминаю о прошлом, об этом прошлом, — что случается чаще, чем можно бы подумать — я, старый и уравновешенный человек, достаточно поживший и достаточно любивший, тайно жалею об этой не выпитой до дна чаше наслаждений.

Много упустил я возможностей, многое, чего я желал, было и осталось невозможным, многое вспоминаю я и теперь с радостным чувством давнишних восторгов, но ни о чем, но ни о ком не жалею я так, как жалею о ней, как жалею о не выпитой до дна чаше ее тела, манящего, загадочного и созвучного мне в своей нежной стройности, как ее душа. И тайно жалея, почему-то не решаюсь я вслух перед самим собой высказать этих сожалений, точно боюсь, что мог бы их услышать тот юноша, которым когда-то был я сам, и что придется мне, на склоне жизни, устыдиться того, чем я стал, перед тем, чем я был. Но разве бывают так чужды друг другу противоположные зори единого дня? Разве так уже чужды друг другу две зари моей жизни?

И кажется мне теперь, что какой-то далекой внутренней правдой, ни разу не проявившейся целиком в моей жизни, создал я эти воспоминания о том, чего не было — ибо не было того, что было не так, — и что если мне приходится краснеть перед кем-нибудь, то даже не перед тем, чем я был когда-то, а лишь перед той своей правдой, которую я вечно носил в себе и, может быть, лишь теперь познал и оценил до конца.

 

Сергей Рафалович.
Декабрь, 1910 г.
Анри де Тулуз-Лотрек — In Bed The Kiss.