Сергей Горный «Сквозь сон (На острове Кипр)»

Ее звали Эйлиз-Аде. Она так смешно, так церемонно кланяется, словно быстренько перебирает крылышками. Чуть выставит вперед голову, бегает неспокойными глазками, как у летучей мыши, и, отставив назад руки, точно перистые, перепончатые крылья, трепещет ими в воздухе, нижет, словно дышит. Ах, Эйлиз-Аде.

Вы ее не знаете. Вы ее не можете знать. Вас, ведь, никогда не пустят за большую земляную стену, вымазанную белой известкой. А над нею еще деревянные щиты, чтобы из дома напротив ничего не было видно, чтобы не увидать двора и на нем Эйлиз-Аде, когда она там бегает. Нет, летает. Быстрыми зигзагами. И руки, руки — чуть назад — все время нижут, трепещут. И дверь там боль­шая, с двумя медными колотушками. Вроде висячих молотков. Но резных, с украшениями.

Можете стучать туда медною ручкой, висячей с круглым кольцом, чуть стершимся от вечных ударов. Можете стучать. Придет Гюльнар и хоть будет закрывать лицо правой рукой с выцветшим синим покрывалом, но вы все равно увидите, что Гюльнар — чер­ная, арабка. И вы еще испугаетесь. Ха-ха-ха!

И Эйлиз-Аде еще посмеется вам вслед. Ах, Эйлиз-Аде, что ж тут смешного? Мы просто не знаем ваших обычаев.

Живет на улице дальней и тихой. С утра только рано-рано, — когда Эйлиз-Аде еще под тюлевым балдахином от москитов — вдруг режется воздух протяжно и жалобно: Ти ореа хулуриа — о-о. (Что за чудные бу­лочки — да!). Грек кричит, точно сам удивляется, зачем он понес такие булочки продавать, а сам их не съел… И, дей­ствительно, чудные булочки, — палочки как толстые пальцы, — осыпанные густо-густо конопляным семенем. И хрустят они так славно. Гюльнар высовывает черную руку с почему-то побелевшей ладонью и берет четыре толстых пальца.

А Эйлиз-Аде может еще несколько раз повернуться под своей тюлевой «мускетеркой». Торопиться некуда. Свет почти не входит в комнату. И ставни с поперечными дощеч­ками на шарнирах — закрыты. Дощечки все на узкой палочке, как деревянные солдатики — хлоп! и ставни закрыты. Хлоп! и свет в полоску опять рябит всю комнату. Хлоп! Хлоп! Хлоп! Черные — белые полосы в глазах. Но никто не может сделать замечания. Некому.

Эйлиз-Аде одна.

Утром торопиться некуда, и весь мир, если смотреть на него сквозь толстый густеющий тюль, — такой странный и облачный. Похожий на сон. Или это она еще сон досматривает и еще не проснулась? Ей кажется, что она у Анемомилуса. Ах, да! Вы не знаете, что та­кое Анемомилус. Это — кафе, загородное, большое, на просторном, утрамбованном плацу. Тут же большой колодезь, лучший в городе. Эту воду развозят на больших, дырчатых платформах. И в каждой дырке большой глиняный кувшин. Нет дома в городе, где бы не брали этой воды. Вы ее, понятно, тоже пробовали. Свежая, прозрачная, звучащая, как серебро. Как Эйлиз-Аде, когда она смеется. Впрочем, вы этого не могли слышать. Разве, вот, теперь, когда она приехала к Анемомилусу. Но ведь это во сне, и вас там нет. За сон она ведь не отвечает… и когда про­снется, кто с неё спросит, кто накажет за то, что уехала на просторном, удобном из­возчике? Он даже не спросил куда, прямо повез. Извозчик Коста, грек. Своего бы она и во сне боялась… Сошла с коляски и жадно ходит меж столиков. Вот, все, что вокруг, все эти столики и цветные, густые, вишнёвые рюмки и чашечки колдующего кофе, все это чужое, это — «нельзя».

А какая у них жизнь? Сидят с откры­тыми лицами, ветер шевелит пряди волос. Кофточка с крест на крест положенной про­шивкой. Она видела это на прошлой неделе в магазине у Макри. Ничего особенного. А вот цветные, узкие платья, облившие грудь и бедра, короткие. И чулки того же цвета песоч­ные и туфли. Сидят… Как много их… Противные гречанки. И лица у всех открыты. Не то, что у неё. Она оправляет «пэтчэ», черную вуаль на лице, и в ужасе вскрикивает. Вуали нет. Она открыта.

Гюльнар — стоит над ней и будит ее. Да, да. Велик Пророк. Это все было сном.

И до полудня — и после полудня, — жалко, что вы не видите — бегает Эйлиз-Аде и улы­бается, и трепещет руками, как бабочка.

Есть даже у ней кусок материи, большой—большой и там одни только бабочки вышиты, золотыми толстыми нитями, шнурами и бусин­ками. Как живые. И усы, и глаза, кругленькие и твердые, и нежный шелк на крылышках. Эйлиз-Аде сидит и кутается в материю. Она еще давнишняя — от бабушки, прабабушки, еще дальше. И есть платок, большой и черный, а там посредине летучая мышь.

Гюльнар смеется — говорит, что Аде похожа на эту мышь. Разве? Или потому, что она так всюду бегает, а потом когда говорит с Гюльнар, то наклоняется вперед и отставляет руки. Быстро нижет ими воздух, перебирает пальцами, как перепончатыми кры­лышками, куда-то летит.

Может быть у неё это в крови, но она не любит города. Она проходит быстро, кача­ясь на ходу, как тростинка, как тюльпан. И выходной «тшаркаф» у неё есть, скрывающий локти и спину цветным шелковистым листом. Как бутон цветка. Дрожит она на солнце, когда идет — мелкой, невидною дрожью. И чуется эта дрожь в каблучках, в упрямых локтях, чуть расставленных и обтянутых шелком. Дрожит, — потому что хорошо жить, потому что солнце сжигает белые стены, идут англичане с белыми шлемами и смеется на углу заптий в красной феске и защитном мундире. «Каймаки, каймаки!» — кричит Мустафа, мороженщик их квартала. Другой и не покажись. И блестит у него круглый подносик весь медный и смеющийся со стаканами, ложками. «Каймаки, каймаки!»

Она не любит других кварталов. Что ей говорят эти низкорослые, широкобёдрые гре­чанки? Противные, кудлатые, курчавые… А? Или это бежит и гудит в ней дальняя кровь, отзвук сверкающих, лязгающих друг о друга ножей, топот тысяч ног по узким уличкам, и далекий заунывный клич янычар, бравших Никосию и в средние, и в дальние, и в самые давние века. Протяжный клич, бег вдоль улицы с полузакрытыми веками, жадный, за­дохнувшийся бег. И вот они, жертвы, с распущенными курчавыми волосами, убегающие… «Каймаки!».

Что это? Она вздрогнула. Что с тобой, Мустафа? Разве можно так сразу под ухом кричать? Приди потом со своим мороженым.

Сколько можно погулять по своим кварталам? Рано утром, немного, до базара. А потом станет жарко. Да и неудобно так много ходить. Что скажут? Скажут, что Эйлиз-Аде хочет платья свои показать. А что ж? У неё есть что показать. И золотого цвета. И цвета ягоды «кайшу», вареной и сочной, и оранжевого цвета густого и сладкого. Чулки такого же цвета. И упрямые, плотно охватившие ногу, — как в лодочку, — туфли, играющие глянцевым лаком. Ах, Эйлиз-Аде! Ведь ты чувствуешь, когда англичане смотрят тебе вслед и греки мажут своими глазными маслинами шелк твоего платья и мигают и хотят засмотреть за черный, плотный вуаль. Ты, ведь, чувствуешь эти взгляды? Как цветок чует солнечный луч. Как грядка чер­нозема — пролитую влагу. Как щека твоя под вуалью — горячечный воздух. Ах, Аде. Ты, ведь, это чувствуешь. Или ты не женщина? Ну, не ускоряй шаг. Не печатай каблучками по упругой резине твоей улички. Все равно уже близок дом твой. Ты зай­дешь. И никогда — понимаешь, Эйлиз-Аде? — никогда я не могу подойти к тебе. Что за кольца, заклятия, волшебные круги вокруг тебя? Как электрическим ударом отбрасывают. Сильнее всякого тока бьет сгущение времени вокруг тебя. Века. Заповедными жгутами — обвита, — магическим заклятием — очерчена. Маленькая птичка в невидимом круге. Как тебя там ? Ну, иди, Эйлиз-Аде… Никто тебя не тронет, оранжевая птичка «кайшу» в клетке веков.

Как странно. Жара заползает и в пальцы. Они делаются такими вялыми, как вареные «каллокусиа» с фасолью. Не ели? У Аде каждый день. Жара в руках. И в тяжелых веках. Нельзя вышивать, и бусинки ка­тятся, катятся с колен на ковер. Ищи их там после в густой, высокой, ангорской шерсти. Нельзя вышивать. Ничего не видно. Катятся бусинки и нет сил их удержать вареными, толстыми пальцами. Вот, разве поискать на самом ковре? Бусинки, бусинки. Колется ковер, царапает щеку. Ускользают бусинки в море, оранжевое пламя, густое и сладкое, «кайшу». Нельзя их поймать. И какие же это бусинки? Это глаза хитрых бабочек. Они нарочно все дальше летят. Странно, они по­хожи на тех, что вышиты. Также блестят золотым извилистым контуром, и шелк, еле брошенный на крылышки, вот-вот спадет. Прозрачные, синие, оранжевые. — «А ты зачем нас вышивала? Пришивала глаза, как бу­синки? Продевала, нитку, делала дырочку и нам было больно… А?» — «Я не вышивала вас. Это еще от дедушки Дедезаде. Понимаете? Дедезаде. На платке, на материи». — «Значит мы не живые, по-твоему? Неправда, мы — живые, Эйлиз, глупая птичка». Полетай с нами. Так… все выше, все выше». «Кай­маки!». «Каймаки!». «Не бойся, не обращай внимания, пускай кричит глупый мороженщик. Нам уже не страшно. Мы над землей». Так звонко трепещут крылья и плывут мелкой песочною тучей раскалённые бусинки — в оранжевом море.

Спит Эйлиз-Аде.

Спи, чужая. Спи, неведомая. Спи, тюльпан веков.