Сергей Горный «Сквозь сон (На острове Кипр)»

Скажите, разве вы не сидели по вечерам у Анемомилуса, за городом, где видны горы? Они одеваются невидимыми вуалями, кутаются к вечеру. Вуаль за вуалью. Или они так привыкли к жаре, когда были днем топазо­выми, почти хрустальными на краях? Помните? А сейчас у них аметистовый флер, сперва прозрачный, потом синий, все гуще и гуще. Все подножия в тюлевых слоях. Все кутаются, ибо дышит прохлада тихою, свежею далью. Кто там, в предгорьях, открыл не­видимый веер и смеется и гонит вечерний отдыхающий воздух плавными волнами? Дует чуть видно, смеется чуть слышно. Должно быть жалеет нас, исступлённых и знойных и яростных, стоявших уже на краю безумия. Но, вы помните, пришли пять часов. И небесное коромысло качнулось. А теперь уже просто все ожило, все улыбается благодарной улыбкой выздоравливающего.

Вы знаете, что такое вода Анемомилуса? Такой больше нет во всем Кипре. И, пожалуй, и в Египте и в Сирии такой не найдете. Растопите жемчуг и хрусталь — смех и лесное эхо — переклички в горах и журчанье ручьев. Вот какая вода.

И подают ее в больших глиняных кувшинах. Не пропускающих тепла. Потому прозрачные жемчуги и смех — стынут в кувшинах нетронуты, как русалки в седых колодцах. А нальешь воду в стакан и сей­час она заблещет, растопит все свои холодные сказки и вымыслы, расскажет про горных духов, что видела в пещерах своих, про гроты, базальты и скалы. Про жемчуга и про­зрачное эхо. Про живое серебро. Сердце земли.

Вот какая вода.

И полгорода ездит туда к поляне, к предгорью — где на утрамбованном плацу хитрый грек расставил столики и раздает в холодных кувшинах — светлую выдумку Бога. Сказку земли. Хитрый грек. Вы не думайте, что у него только вода, у него есть сладкие, напудренные кубики лукума — «Миа сирлиано!» — и варенье «кайшу» и густое, вол­шебное кофе — словно для колдовства, зага­дочное, неспокойное. От которого остро и взволнованно бьется слабое человеческое сердце. Злое и тайное кофе: «Миа вари глики».

Хитрый грек. Приехали на остров какие-то русские — с далеких стран — там, за Кавказом, еще дальше. Светлые. И с та­кими небывалыми, странными глазами. Голу­быми. Как живое стекло. Таких здесь не бывает. И, вот, хитрый грек взял и при гласил одну такую к себе. Она ходит меж столиков, скользя как утлая лодка. На голове узкая плетеная ленточка, словно из шелковой соломки. И лицо — лицо…

Как жаль, что Коста не может вовсе оста­новиться. И так уж он едет медленно. Но и все ж не успеть посмотреть. Вот, вам будет смешно, но еще задолго до Анемомилуса — как-то неспокойно сидит Эйлиз и ждет. Вытягивает шею, высматривает из-за Косты. Застанет ли ее между столи­ков на плацу, зажженную закатными лучами в прозрачной короне спутанных, светлых волос. Может — быть, Эйлиз из-за неё только туда и ездит? Понимаете? Она чи­тала привезенные Хассаном из Константино­поля длинные, печальные рассказы. О дочери паши, проданной в гарем на чужбину. О светлой Зюлей, тосковавшей в невольничьем рынке в Александретте. И плакала на пушинках коврика. И читала вслух Гюльнар. А когда, проезжая мимо утрамбованной площадки и сто­ликов, увидела светлую женщину с простым, горевшим внутренним гневом и светом, лицом — она ее просто узнала: — Увезенная дочь Гуссейна. Вы понимаете?

Ничего вы не понимаете. И все эти книги для вас только листы с закорючками.

Остановилась белая женщина и провожает долгими взглядами вереницы колясок вдоль по шоссе. Как раз вровень со столиками. Как на гулянье едут одна за другой. А один экипаж медленней прочих. Турчанки, тур­чанки… С закрытыми лицами. Держит в руках поднос белая женщина. Смотрит долгим прозрачным взглядом. Вот если бы Эйлиз сняла вуаль, она бы увидела яснее, какие глаза — влажного, бездонного стекла — у светлой женщины. Но не нужно снимать «пэтче». И так все видно.

Когда же Аде почувствовала впервые, что это особая, непохожая на других женщина? Ка­жется давно, еще в начале лета, когда Коста почти недвижно, еле качая рессорами, провез ее мимо низкой ограды.

И над столиком стояла она. Убирала ста­каны и тарелочки. Подняла глаза.

Забилось сердце у бедной Эйлиз. Сразу забилось. Почему?

Как объяснить — почему? Без причины, или вдруг почуяла что-то беспокойное, или просто вспомнила плавные закорючки книг, выводив1шя жемчуговый рассказ о чужой боли, о горе, о слезах, и кнутах. Или просто так вот, бессознательно и непонятным уколом проснулось в Эйлиз, та дальняя, которую гнали на невольничий рынок. Долгие столетия. Та, что пряталась, согнувшись в плачущий комок, в погребах. Что также, вот, подавала дрожащей рукой чужим и холодным — в узких чашечках густое, колдовское кофе.

— «Mиа вари глики».

Белая женщина вздрогнула и побежала по­давать заказанный кофе.

Все потом перебрала в долгих беседах с Гюльнар, что могла. Узнала от Измирли, что «она» дочь паши — русского, что муж убит на войне и что двое детей её, маленьких и игрушечных, воспитываются в монастыре, у черных монашенек, сестер-католичек, что близ ворот по дороге на Морфу. Все это узнал Измирли в своем турецком кафе под клубом, ибо в «их» кафе никто не ходит — и фески вы там не увидите.

Эйлиз — едет обратно. Лошади стучат дробно и гулко.

Закрылись ставни. Это — дома опустили свои многошарнирные веки. Прохлада и вечерняя темь прячутся за углами такими рваными лохма­тыми кусками. Бросаются под ноги пешеходам и лошадям. И все кутают, все кутают. Миг за мигом. В невидные вуали. А потом они густеют, ложатся черною низкою теменью. И люди говорят: «Вот пришел вечер. Совсем темно».

Гюльнар сразу открывает дверь. Значит, она стояла уже и ждала.

— Видела? — спрашивает Гюль.

— Видела, видела.

… — Такая светлая, как белые лани с гор. Такая прозрачная, как листья весной. Такая горькая, как агава и слезы. И глаза — такие далекие, как дно бездонного моря. Как вода и стекло, плач и жизнь. Сестра моя. Чужая моя.

Что это, Аде думает или Гюльнар поет?

Во все уголки и тайнички засовал вечер тёмные тряпочки, чтоб темнее было. И в углах окон и повыше дверных петель, где и без того темно, нарвал и насовал чёрного хлопка. Совсем темно стало.

— Какие у неё дети, Гюльнар?

— Я думаю, такие как на ярмарке были игрушки. Помнишь, Аде, глиняного мальчика, в которого можно было свистать? Вот тате. Круглые, фарфоровые. И щеки надуты. И глаза из голубого стекла. Ходят животом вперед — как паша на параде — туп-туп! — И белые, как лен, небывалые волосы. Туп-туп! Такие дети.

— Помоги ей. Пророк. Помоги.

Может быть Аде и не говорит так даже, ибо что она понимает темная вечерняя бабочка, прикорнувшая на ковре в ворохе ночной те­мени? Но вторая душа в ней это говорит.

Эйлиз стучит вилкою.

— Убери это все, Гюльнар. Докончи ужин сама.

Гюльнар опять уносит свечу.

Если бы Аде умела рисовать, она нарисовала бы всех гречанок такими кривыми запятыми с мохнатыми, закурчавленными волосами. Та­кими крючками с волнистым хвостом. Такою злою тугою петлей, какой нет ни в турецкой, ни в арабской азбуке. А ее, ведь, Аде тоже учила.

А ту, далекую светлую женщину, Аде нарисовала бы кружками, волнистыми, плавными. И красками прозрачными, как на рассвете. Или лучше просто вышила бы ей платье. Золотыми шнурами, как солнечный луч на закате, если прищуриться. И бусинки поставила бы вокруг. Просто вышила бы бабочку. Большую с боль­шими синими жилками крылышек. А глаза, как у той. Светлые, живые, стеклянной, про­зрачной воды. Небывалые глаза. Или просто подарить ей эту материю. Но как подарить? Ведь, нельзя же остановиться и сказать: «На тебе, чужая и дальняя. Своя и пришедшая. Видишь бабочек. Отдай это своим фарфоровым мальчикам. Пусть поиграют. Туп- туп! Туп-туп! Пусть посвистят в сви­стульки глиняные!»

— Глаза твои, как колодец бездонный. Улыбка твоя — как лист осенний, прозрачный на солнце. Кто ты?

Что это Гюльнар сегодня так распалась? Лучше бы бусинки в ковре поискала.

Целыми ворохами, кипами наложена темень по углам. И ворошат ее и гнут и приминают какие-то черные и невидные. Страшно. Гюльнар, где ты? Ну, хорошо, пой дальше.

Только бы не уснуть так, лежа на ковре.

Или просто взять у Хассана из шкатулочки и отдать ей. «Вот тебе и для фарфоровых мальчиков». Или… Ах, невозможно это, нельзя. Взять их к себе. Почему нельзя? Тесно, Эйлиз-Аде в кольце, завинченном веками. Узко там и темно. И бьется, как у птички в неволе, сердце Аде. Хочешь жизни, светлой и прозрачной, как жемчуговая вода, которую все пили сегодня за городом? Хо­чешь?

Шерстинки Ангоры так колют усталую щеку. Туп-туп, прошли англичане в белых шлемах, а впереди фарфоровые мальчики со сви­стками. Отдал им заптий честь и сам за­смеялся. «Каймаки», «Каймаки». Опять дрог­нули крыльями прозрачные синие бабочки и за­двигались бусинки, как живые глаза. Стояла на берегу огненного, оранжевого моря белая женщина и махала рукой. И звали глаза её, звали к себе Эйлиз-Аде. Но нельзя — целое море было между.

Пришли какие-то черные из углов и наво­рошили еще больше тьмы. Свернули, мяли ее, наложили горой. Совсем темно стало.

Спит Эйлиз-Аде.

Т-сс. Т-сс. Тише, Гюльнар. На цыпочках. Потом разденется. Потом успеется. Вот так. Закрой ладонью свечку. Побелев­шей ладонью своей.

Вот так. Прикрой тихонько дверь. Т-сс. Т-сс.

Иди, черная. Иди, хорошая. Ты, ведь, у неё одна осталась.

 

Александр Авдеевич Оцуп (Сергей Горный).
«Сполохи» № 5, март 1922 г.
Frederick Arthur Bridgman — A Veiled Beauty of Constantinople.