София Свиридова «Ель»

Немногие знают, как страшно заблудиться в горах. Это страх совершенно другого рода, чем который испытывает заблудившийся в лесной чаще. В лесу все впечатления гораздо однообразнее, проще, в каждое данное мгновение приблизительно знаешь, чего ожидать; испытываешь жуткую тоску, томишься своею беспомощностью, но пока душа не доходит до пароксизма страха — настроение остается сравнительно спокойным… Не то в горах. Заблудившись там, все время находишься в состоянии напряженной тревоги: все время ждешь чего-нибудь нового и ужасного, какой-нибудь грозной западни, в которую можно угодить на каждом шагу… Чувствуешь себя точно в заколдованном царстве враждебного волшебника, который забавляется тем, что создает то и дело новые страшные препятствия на пути смельчака, дерзнувшего вступить в его заповедные пределы. Предметы, казавшиеся близкими, неслышно и таинственно отступают, когда хочешь их достигнуть; в любой момент, за выступом скалы, который огибаешь в надежде найти потерянную тропинку, — внезапно вырастает на пути отвесная стена, или раскрывается под ногами такой обрыв, от которого темнеет в глазах и замирает сердце… Идя по ровному свободному скату, где отдыхают ноги от крутых подъемов по каменным уступам, — неожиданно слышишь за собою приближающийся гул обвала и не знаешь, как спастись от налетающей гибели, кинуться ли в сторону, броситься ли ничком на землю, или бежать вперед… И странно-подвижными, живыми, угрожающими кажутся кругом угрюмые исполинские горы, щетинистые лесистые склоны, резкие уступы обнаженных скал, и черная пустота ущелий, где с гулким грохотом мчат потоки свои седые пенные воды, и даже самая даль — обманчивая, лживая горная даль, прозрачно-голубая и мягкая, в которой плывут и тают далекие вершины…

В один ясный, холодный августовский день я пошел в горы без проводника из небольшого селения, где проживал в гостинице, и — сбился с пути.

После четырех часов бесплодного скитанья по альпийской пустыне я утомился физически и духовно до полного изнеможения. Я был положительно близок к отчаянью, когда иссохшее русло горного ручья, принятое мною за тропинку, еще раз привело меня в глухую скалистую теснину, откуда не было выхода и где со всех сторон поднимались отвесные, совершенно нагие серые утесы… Силы мне изменяли; я опустился на камень и беспомощно оглянулся во все стороны.

Неожиданное открытие заставило меня вскочить на ноги. В той стороне, откуда я пришел, на крутом, почти безлесном горном склоне, стояла хижина, прислоненная к скале и, по-видимому, хорошо защищенная исполинским деревом, возвышавшимся на скале над самою ее крышей. Одинокое жилье казалось не очень отдаленным, — и если я его давеча не заметил, то, очевидно, потому, что всецело обращал внимание на свою мнимую тропинку, боясь потерять ее. Из плоской крыши хижины, на которой по альпийскому обыкновению лежало несколько десятков камней (для тяжести, чтобы крышу не снесло ветром), поднимался легкий синий дымок: значит, в жилище были люди, был кто-нибудь, у кого я мог найти приют, узнать дорогу… Я почти забыл про свою усталость и поспешно направился к хижине.

Разумеется, горный воздух и на этот раз обманул меня: расстояние оказалось гораздо больше, чем я ожидал. К тому же пришлось карабкаться по крутым скалам, — тропинки, которая привела бы меня к жилью, так и не оказалось, — и прошел добрый час, пока мне удалось добраться до цели. Вблизи хижина имела ветхий и неприветливый вид. Выстроенная частью из бревен, частью из каменных глыб, она потемнела от старости и осела на один бок; покосившаяся дверь дала трещину. Дверь была заперта, наглухо закрыты были и тяжелые ставни единственного окошка, несмотря на то, что до заката солнца еще оставалось довольно времени. Особенно угрюмый вид придавала хижине круто нависшая огромная скала, к которой она прилепилась одним боком; тяжелый гранитный выступ словно каждое мгновение грозил раздавить ветхую крышу, как будто испуганно приникшую под ним в ожидании разрушительного удара. На этом выступе, едва засыпанном легким слоем навеянной ветром земли, словно чудом держалось огромное дерево: могучая, косматая ель, крепко обхватившая своими толстыми корнями бугристую поверхность гранита и точно приподнявшаяся на них, как приподнимается на когтях готовящийся взлететь орел. Часть корней, не находя себе опоры, свешивалась над краем скалы и опускалась на крышу хижины, разбегаясь по ней толстыми змеями и впиваясь в тонкий слой земли и мха, накопившийся тут с годами. Эти корни, причудливо изогнутые, имели странный, зловещий вид; в их сильных узлах чувствовалось могучее напряжение, глухая, медленная, тайная жизнь, точно они могли вдруг стать подвижными — зашевелиться, поползти… И мрачную тень бросали на них низко нависшие, густые, почти до черноты темные ветви исполинского дерева.

Если с той стороны, откуда я пришел, добраться до хижины оказывалось нелегко, — то с противоположной стороны она была безусловно недоступна. В двух шагах от нее горный склон круто обрывался, и за краем обрыва зияла узкая черная пропасть, отделявшая гору от ближайшей вершины. Ледяным холодом веяло из этой бездны, и беспрерывно поднимавшаяся оттуда струя холодного воздуха заставляла все время колебаться черные ветви ели с глухим, угрюмым шумом.

Окружавший хижину ландшафт был удивительно дик и печален: черные пропасти, крутые обрывистые скалы, близко стеснившиеся вокруг со всех сторон; местами, в просвете между двумя утесами, далекий ледник, безжизненно белевший над чернотою скалистых вершин; кое-где группы елей, подобных той, что росла над хижиной, с их мрачною, траурною красотою…

Но, несмотря на нерадостное впечатление от хижины и всего окружающего, я был искренно счастлив тем, что наконец дошел до нее, и решительно принялся стучать в дверь.

Через несколько минут я уже сидел на скамье у некрашеного стола, где стояла передо мною большая кружка молока и пестрая тарелка с черствым полубелым хлебом. Проголодавшись от долгого блужданья по горам, я ел с аппетитом и довольно неуспешно старался завести беседу со своим хозяином. Он сидел против меня, положив оба локтя на стол и опустив голову на руки.

Это был человек лет сорока, худощавый и загорелый, как все горные жители, с печальными беспокойными глазами и странною привычкою беззвучно шевелить губами, точно он про себя шептал что-то.

Впустил он меня к себе вполне гостеприимно и, узнав, откуда я, тотчас же предложил у него переночевать, так как до ночи невозможно было успеть спуститься в то селение, откуда я вышел еще в двенадцать часов дня. В мою честь, он приотворил ставни, причем я с удивлением сообразил, что до моего прихода он, очевидно, сидел в полной темноте. Затем он молча поставил передо мною молоко и хлеб, и на все мои вопросы отвечал односложно и вяло, глядя не на меня, а куда-то прямо перед собою и после каждого ответа тотчас же принимаясь опять беззвучно шептать что-то…

— Вы всегда здесь жили? — спросил я его, удивившись тому, что он говорит со мною не на местном наречии, а на почти правильном немецком языке, хотя и с акцентом кантона Обвальдена, глотая некоторые окончания и произнося очень твердо все буквы, особенно «л», звучащее в Обвальдене вроде русского твердого «л», так что, напр., слово «двенадцать» — zwoelf — выходило у него очень похоже на «цвел»… Мой вопрос как будто смутил хозяина.

— Я всегда здесь жил, всегда здесь жил, — сказал он быстро и как будто тревожно.

— Вы говорите по-немецки, — пояснил я свой вопрос, — я подумал, что вы, может быть, жили в городе…

— Нет! Я был проводником. Ходил много с туристами; привык говорить.

Он помолчал немного и повторил еще раз:

— Я всегда жил здесь… С тех пор, как отец умер.

— Вы и теперь делаете восхождения с туристами?

— Нет… Теперь не могу. Я хромой: устаю скоро.

Я вспомнил, что, когда он впускал меня, я сам заметил его легкую хромоту, только не обратил на это внимания.

Медленно качая головой из стороны в сторону, он проговорил тихо, умолкая после каждого слова:

— Да, хромой! Навсегда хромой. С того самого дня… навсегда.

Многие люди охотно рассказывают про свои беды. Я предположил, что он, быть может, ждет от меня расспросов, чтобы начать рассказ.

— С вами случилось несчастье в горах? — спросил я.

В первый раз за все время разговора он внезапно посмотрел на меня — посмотрел широко раскрытыми глазами, с выражением глубокого ужаса и тоски.

— Несчастье, — повторил он тихим хриплым голосом, — да, несчастье… Несчастье…

Он еще несколько раз повторил это слово, и постепенно голос его понизился до невнятного шепота… Потом он снова опустил голову на руки и долгое время не произносил ни звука. Я понял, что случившееся с ним несчастье не из тех, о которых легко рассказывать. Не умея снова завести наш и без того не налаживавшийся разговор, я поблагодарил моего хозяина и вышел немного подышать воздухом на порог хижины. При вечернем освещении меня еще более поразил зловещий вид окрестных гор. Мне стало как-то жутко и тоскливо при мысли, что придется ночевать в этом потерянном глухом жилье, у мрачного, неразговорчивого хозяина… Но с этим поневоле приходилось примириться.

До самой ночи мы не обменялись ни единым словом с швейцарцем. Когда пришло время ложиться спать, он пригласил меня в хижину, где положил для меня на полу охапку душистого горного сена. Сам он спал на широкой скамье, приделанной вдоль очага, где еще тлело несколько углей.

Меня поразила заботливость, с какою мой хозяин запирал дверь перед отходом ко сну: изнутри к ней были приделаны три огромных железных засова; он плотно задвинул все три, кроме того взял из-под скамьи толстый железный прут и продел его концы в два кольца, вделанные для этой цели по обе стороны двери… «От кого запираться в этой пустыне?» — подумал я.

Хозяин кратко пожелал мне доброй ночи и улегся на своей скамье. Лег и я.

Эту ночь я провел очень дурно. Правда, заснуть мне удалось довольно скоро. Но сильное утомление, душный воздух наглухо запертой хижины, быть может, также невеселое впечатление, полученное от жилища и его обитателя, — все это сделало мой сон беспокойным, тяжелым, томительным, сопровождавшимся странными кошмарами… Я слышал, как кто-то снаружи брался за дверь, стучал в нее чем-то жестким и упругим, точно большая ящерица била по ней хвостом; и от этого стука гнетущий страх сдавливал мое сердце. Я слышал, как дверь подается, как трещат засовы, как она наконец падает внутрь хижины — и с криком просыпался среди глубокой, почти жуткой тишины: той тишины, которая бывает только на горных высотах. Без сомнения, странная старательность, с какою швейцарец вечером запирал свое жилище, запечатлелась в моем воображении и отражалась в мучительных, тревожных грезах. Я то и дело слышал, — даже, как мне казалось, еще в бодрствующем состоянии, — что кто-то крадется вдоль стен, ощупывает бревна, всовывает в щели длинные крепкие пальцы, шарит и стучит по крыше… Привлекшие мое внимание накануне чудовищные корни ели постоянно фигурировали в мучивших меня кошмарах. Мне снилось, что яркий лунный свет откуда-то проникает в хижину; и при этом свете я явственно видел, как из всех щелей просовываются какие-то темные, узловатые щупала, беспокойно двигаются, цепляются за выступы дерева, понемногу вытягиваются, становятся все длиннее, длиннее, расползаются, как змеи — по стенам, по полу… это корни, страшные корни мрачного дерева… Змеи становятся все толще, их все больше и больше: причудливые, уродливые извивы их покрывают весь пол; они ползут ко мне, глухо стуча по дощатому полу… Я вскрикиваю — и просыпаюсь. Этот безобразный кошмар повторялся несколько раз, и каждый раз с еще большею ясностью и ужасом. Пробуждение меня не успокаивало, потому что я чувствовал, что сейчас засну снова — и повторится то же самое. И уже проснувшись я продолжал слышать какие-то непонятные шорохи и постукиванья, шуршанье и царапанье по крыше… Я боролся со сном, но против воли засыпал опять, и тотчас же возникал прежний кошмар. Особенно ужасен он был в последний раз. Мне приснилось, что чудовищные змеи-корни уже доползли до меня и обвивают мое тело крепкими, твердыми сплетениями. Я пробую вырваться, но мои путы стягиваются все крепче и крепче, концы их со всех сторон врастают в пол вокруг меня, и они со страшною силою придавливают к полу мое тело… Сверху наползают все новые и новые корни; я не могу пошевелиться, не могу крикнуть и чувствую, как дыхание мое постепенно слабеет… я хочу позвать на помощь моего хозяина, смотрю в его сторону — и замечаю, что его уже не видно: все его тело исчезло под черным движущимся клубком корней, крепко обвивших его вместе со скамьей, где он лежал… И из этой черной, по-змеиному копошащейся массы я слышу его полузадушенный голос, странный, монотонный, как будто ничего не выражающий, который произносит: «Ведь это и есть несчастье… мое несчастье… несчастье…» От этих бессмысленных слов дикий ужас охватывает меня; в то же время я чувствую, что не могу больше дышать — корни меня душат… В предсмертной тоске, я делаю последнюю отчаянную попытку двинуться, закричать — и просыпаюсь. После этого сна я вскочил, испытывая такое нестерпимое нервное возбуждение, что готов был кричать или плакать, как испуганный ребенок. В щель ставней проникал слабый луч рассвета. Мой хозяин лежал навзничь, свесив голову со скамьи, и во сне стонал странным, неестественным голосом, от которого дрожь пробегала у меня по телу. Я уже собирался разбудить его, но он сам проснулся и, увидев, что я встал, принялся варить для меня кофе, не ответив ни слова на мое утреннее приветствие.

С зарею он проводил меня до половины дороги к селению, откуда я пришел, и распростился со мною на одном повороте, дальше которого уже невозможно было сбиться с пути… Я дал ему денег; он принял их, буркнув что-то невнятное, долженствовавшее означать благодарность.


Хозяин сельской гостиницы, где я остановился, очень озабоченный моим исчезновением накануне, стал меня расспрашивать об экскурсии. Когда я описал ему место моего ночлега, он с удивлением воскликнул:

— Вот где вы были!.. Я бы не подумал, что хромой Ксаверль (Ксаверий) окажется таким добрым хозяином…

— Не скажу, чтобы он был очень радушен, — заметил я, — это какой-то странный человек, от него слова не добьешься…

— Да, он всегда был невеселый, а уж после того дела…

— Какого дела?

— После несчастья. Он с тех пор совсем потерянный человек.

— Расскажите мне, что с ним случилось.

Горные жители обыкновенно скупы на слова; но частое общение с путешественниками, особенно с болтливыми иностранцами, сделало владельца «Золотого Льва» более разговорчивым, чем большинство обвальденцев. Он утвердительно кивнул на мой вопрос, раскурил свою коротенькую трубку и рассказал мне своим спокойным, ровным голосом страшную драму, разыгравшуюся в горах несколько лет перед тем…

— У нас все знают про хромого Ксаверля. Он ведь отсюда, от нас. Их было два брата, два сына у старого резчика Франца… Старший Ксаверль, и другой — Вольфганг. Разные были братья. Знаете, случается так: на одной ветке две груши — одна сладкая, другая кислая. Вот и эти два. Вольфганг красавец, весельчак, для всякого доброе слово есть… а Ксаверль всегда волком смотрел; хоть и не такой был, как теперь стал. Как помер старик, еще заметнее сделалось: вместе вели хозяйство братья, только со старшим никто иметь дела не хотел, к Вольфгангу все обращались… Знали, что сосед хороший, всякому пособит, во всякой беде поможет. И все любили младшего… и старики, и молодые, все… И девушки… никто так не пел, никто не играл на цитре, как он… Да, девушки! Из-за девушки и пришла беда к братьям. Была у нас тут тогда красавица Сузи, дочь богача. Очень она хороша была. Высокая, сильная и румяная, как альпийская роза… и когда улыбалась, все наши молодые красавцы теряли голову. Я старый человек, а до сих пор помню, как улыбалась Сузи. Обоим братьям понравилась девушка. Кому она не нравилась?.. Но тут сразу особенно пошло. Когда, бывало, встретит их обоих — Вольфганг так и засветится весь, глаза заблестят, лицо горит, улыбается, шляпой ей машет; а Ксаверль потемнеет как-то, съежится, отвернется, притворяется, что ему до нее дела нет… Понимаете? Тут и слепой бы увидел. что и как. И как дальше пошло, тоже всякий поймет. Сузи с самого начала только на Вольфганга и смотрела, а старшего брата словно не видала. Пожалуй, только одна она во всем селе и не знала, что с Ксаверлем делалось из-за нее. Он даже угождать ей попробовал… застрелит серну, принесет в подарок. Сузи благодарила, смеялась… ну и больше ничего. А стоило Вольфгангу принести ей пучок цветов или горсть орехов — девушка прыгала от радости. Отец Сузи все видел и доволен был: Вольфганга всякий был бы рад взять в зятья. Никто еще ничего не говорил, а все уже ждали, что будет свадьба… Вот настала весна. Братья отправились в горы со своими стадами. Пастуха они не держали, и обыкновенно Вольфганг все лето сам смотрел за стадом: Ксаверль вел тогда прочее хозяйство и ходил в горы с туристами. Ранней весной туристов нет, и Ксаверль помогал брату на пастбище. Жили они вместе в той пастушьей хижине, под елью, где вы были… У отца Сузи пастбище было неподалеку; девушка каждую субботу ходила туда посмотреть за пастухами, иногда забрать у них сыр и масло… Ходила мимо хижины братьев. Ну, понятно, Вольфганг стал провожать ее… Часто видели их вместе: он тащит сыры на плечах, у нее в руках цветы от него, — и щебечут оба, как пташки Божии… Все видели, и Ксаверль видел… И все сердитее, все злее становился. С братом почти не говорил, — а тот ничего не замечал; у него только для Сузи глаза и были… И пришло несчастье. Случилось раз, что Ксаверль вернулся с охоты; подходит к хижине и видит, что Вольфганг взобрался на скалу над крышею, где ель растет… Оттуда, надо вам сказать, виден последний поворот тропинки, где Сузи надо было пройти; она и показалась уже внизу, и Вольфганг махнул ей шляпой… Тогда Ксаверль тоже поднялся на скалу… Что они друг другу сказали, — это знают только горы да Бог. Но Сузи снизу видела, что Ксаверль вдруг схватил брата за плечо и хотел столкнуть его налево, в пропасть. Вольфганг ухватился за ель — он был гораздо сильнее — и оттолкнул от себя брата. Тогда Ксаверль ударил его ножом в грудь… Сузи видела, как Вольфганг выпустил ветку ели, взмахнул руками и исчез за краем обрыва. Больше она ничего не видала: как стояла на тропинке, так и повалилась наземь без памяти. Потом, когда девушка пришла в себя, она подумала: уж не пригрезился ли ей весь этот ужас?.. Она пришла к хижине: ни души. Позвала: никто не откликается. Сузи взобралась тогда на страшную скалу и увидела, что все нижние ветки ели забрызганы кровью, даже на корнях запеклась кровь, — так сильно хлынула она из груди Вольфганга. Когда Сузи это увидела, она точно рассудка лишилась: она никогда не могла вспомнить потом, как слезла со скалы, как вернулась домой. Она прибежала туда растрепанная, бледная, и смеялась и плакала — и все только повторяла: «Вольфганг — Ксаверль — Вольфганг!» На селе скоро поняли, что наверху случилось несчастье; пошли на поиски… недалеко от хижины нашли Ксаверля, без памяти, со сломанной ногой; должно быть, он сам обезумел от страха, пустился бежать и сорвался… А тело Вольфганга отыскали только через три месяца, когда уже птицы совсем расклевали его… Туда нелегко попасть, куда он свалился. Ксаверль поправился — только остался хромым.

— Его не судили?

— Нет. Да кто же мог сказать что-нибудь? Ничего не знали, хоть и догадывались, как было дело… Сузи опомнилась дня через два, но ничего не рассказала; она и совсем перестала говорить с того дня, и не здоровалась даже ни с кем… И уж не улыбалась… Да. Осенью она заболела и только через год, перед смертью, все сказала матери. И умерла. Ксаверля не стали трогать — кому это помогло бы?.. Значит, уж не могло иначе быть… Но он все-таки знает, что мы все думаем… оттого и тяжело ему с людьми… Он с тех пор навсегда поселился в пастушьей хижине; сюда редко приходит, когда покупает себе что-нибудь… Вот уже восемь лет…

Рассказчик замолк.

— Странно, — сказал я, — что у него хватило духу поселиться там — на том месте, где каждый камень должен напоминать ему об убийстве. И эта ель…

Мой собеседник загадочно приподнял брови.

— Да, ель! Вы ведь еще не знаете, что вышло с этою елью. Может быть, из-за ели-то он и не мог поселиться в другом месте. Кто-то раз спросил его, отчего он на зиму не возвращается в селение, а он ответил: «Мне у дерева надо оставаться… у того дерева… оно не даст уйти!» Мы решили, что у Ксаверля разум не в порядке; а вы вот послушайте, что было. Вскоре после того дела — ель начала расти, расти так скоро, как ни одна не росла в наших местах… Видели вы, какая она громадная? Такой другой во всем кантоне нет… Кругом деревья ломались от снегу, кривились от ветра, бури их выворачивали; ей ничего не делается. Это от крови! Ксаверль полил ее корни братнею кровью, — вот она и стала разрастаться; и Ксаверль уйти от нее не может, должен смотреть и помнить, что сделал… За эти восемь лет она выросла так, как другая не вырастет за двадцать… и корни свои пустила на крышу хижины, над головой убийцы… Не может он уйти от нее!

Рассказ швейцарца произвел на меня сильное впечатление. Легенда, созданная местным суеверием относительно ели, особенно поразила мое воображение в связи со странными сновидениями, томившими меня в хижине Ксаверля… Неожиданно для меня самого, в этих диких кошмарах оказывалась, при всей фантастичности, известная психологическая правда. Страшная ель действительно была для братоубийцы врагом или, по крайней мере, грозным обличителем, свидетелем его преступления, от которого он мог в страхе запирать свою дверь…


Через несколько дней после моего пребывания у Ксаверля, я покинул тихое обвальденское селение, а затем и Швейцарию.

Года четыре я не выезжал из России, и вечное очарование родной степи надолго сменило для меня альпийский мир с его красотою и ужасом. Вместо горного ландшафта, угнетающего дух своими замкнутыми горизонтами, я отдавался обаянью величавого степного простора; и за утрату бодрящего благоухания горных трав меня с избытком вознаграждала весенняя роскошь цветущей степи — чудный праздник красок и ароматов, с которым не может сравниться ничто на земле…

На пятое лето я снова очутился в Обвалдене, в том же маленьком селении, и опять по целым дням бродил в горах.

В одно утро у меня явилась мысль — отправиться взглянуть на хижину под елью. Меня занимало, сумею ли я теперь найти туда дорогу, и хотелось узнать, что сталось с владельцем мрачного одинокого жилища…

Сперва я долго не мог отыскать тропинки, по которой мы шли с хромым Ксаверлем.

Но это меня только подзадорило: я решил во что бы то ни стало достигнуть цели, хотя бы мне пришлось опять пробродить несколько часов в горах. После довольно долгого блужданья, я наконец попал на желанную тропинку и вскоре стал узнавать очертания скал на пути и окружающий ландшафт… Наконец я увидел издали и самую хижину, и ель над нею. Дерево показалось мне значительно больше, чем прежде, а в очертаниях хижины я заметил какую-то перемену, которой, однако, не мог еще точно определить. По мере того, как я подходил ближе, мне начинало казаться, что хижина почти совсем развалилась, — но сырой туман, разорванными клубами ползший по склону горы, постоянно заволакивал часть скал, иногда и самую хижину, и при неверном свете облачного серого дня мне не удавалось ничего разглядеть как следует…

Я дошел до последнего поворота. Отсюда хижины не было видно: только ель и скала под нею отчетливо вырисовывались передо мною угрюмым силуэтом. Сырая мгла медленно поднималась позади ели, из темной пропасти… С этого места несчастная Сузи, только что видевшая своего Вольфганга живым и счастливым, весело приветствовавшим ее, была свидетельницей братоубийства.

Не знаю, почему я ускорил шаг. На несколько минут выступы утесов закрыли от меня хижину… Потом, обогнув одну из отвесных скал, теснившихся вокруг тропинки, я разом очутился перед жилищем Ксаверля — и увидел то, чего не позабуду никогда, до самой смерти, хотя бы мне пришлось прожить сто лет.

Исполинская ель, черная и косматая, высилась прямо и грозно на своем скалистом подножье. Нижние ветви ее, непомерно разросшиеся, сплошным траурным навесом осеняли, наполовину развалившуюся крышу хижины. Вся передняя стена совершенно обрушилась, так что видна была внутренность жилища. И, темными змеями протянувшись сверху, раздвигая своими могучими узлами оставшиеся балки крыши, бесчисленные толстые корни спускались в хижину; достигнув пола, они свивались в огромный продолговатый клубок возле кучи камней, оставшихся от очага. Темно-бурые сплетения этого клубка крепко обхватывали побелевший человеческий остов, вместе с доскою сломанной скамьи, на которой он когда-то лежал. Безобразные спутанные извивы чудовищных змей сжимали со страшною силою искривленные и раздробленные кости; и пальцы одной из рук скелета остались стиснутыми вокруг узловатого корня, словно еще пытаясь оторвать его от костяной шеи…

«Нива» № 9, 1908 г.