Тэффи «Соловки»

И.А. Бунину

Береговые чайки долго провожали пароход. Потом устали, начали чаще присаживаться на воду, легко касаясь ее одной точкой выпуклой грудки, поворачивались, как на винте, и снова летели устало, забирая вперед по-очереди то одним, то другим крылом — словом, шагали.

Богомольцы бросали им с кормы хлеба. Коренные русаки, на море не бывавшие, удивлялись на чаек.

— И какая это птица крепкая!

— И какая это птица крупная!

— А есть ее-то, говорят, нельзя.

Когда вышли в открытое море, и оставленный берег заголубел низкой полосой вдали, чайки рассеялись. Три последние, жадные, еще пошагали, попросили хлеба, метнулись куда-то влево, перекликнулись и пропали.

Море стало пустое и свободное, а на небе вздулись рядом две алые зари. Одна непогасшая, раскаленная солнцем ушедшим, другая разгорающаяся от солнца восходящего. Пароход, освещенный их серебряно-розовым, не бросающим тени, светом, резал волны наискось, и от этого с палубы казалось, будто он плывет боком, воздушно скользя над водою. А высоко наверху, прикрепленный к мачте, тихо колеблясь по розовым облакам, зачерчивал путь золотой крест.

Пароход был святой, звался «Михаил Архангел» и вез паломников из Архангельска в Соловецкий монастырь.

Пассажиров было много. Сидели на скамьях, на полу, на лесенках, беседовали тихо, очестливо, смотрели благоговейно на золотой крест в небе, на выгоравшего зеленоватого монашка, пароходного слугу, на чаек, вздыхали и крестили рот.

На штурманском мостике хрипло кашлял монах в тулупе и скуфейке, отрывистым чаячьим голосом кричал рулевому и снова заливался кашлем.

Вода мерно била о борт, заря остановилась, птицы улетали — праздник отплытия кончился, и пассажиры стали располагаться к ночи.

Бабы, завернув повыше ситцевые юбки, раскрахмаленные ради праздника и необычного путешествия по морю, улеглись на пол, поджав ноги с тяжелыми, скрюченными внутрь ступнями. Мужики тихо переговаривались отдельными группами.

Рыжий широкий мужик Семен Рубаев спустился с трапа и подошел к беседующим. Жена его, оставшись на ступеньке одна, не повернула головы, не шевельнулась, только чуть скосила в его сторону глаза недоверчиво и злобно.

Семен подошел и прислушался к разговору. Говорил высокий, кудрявый старик с Белого Озера. Рассказывал, какой на озере снеток ловится.

— Пучина у нас теперь. Пучина. Инженеры строили. Под пучину землю отводили. У меня отвели.

— Какую пучину? Что-то ты путаешь.

— Пучину этую… плотину, плотину, — поправился старик, помолчал и прибавил:

— Мне ведь, милые, девяностые годы идут, так чего уж тут…

Семену было все равно, какие старику годы и какой снеток; ему хотелось рассказать про свое, да трудно было приметнуться, чтобы к слову пришлось. Оглянулся на жену. Та сидела боком, отвернув в сторону широкое лицо с бледным, растянутым ртом.

— Та-ак.

Теперь уж ничто не могло его удержать, и он начал просто:

— А мы новгородские. Боровичского уезда. Везу на церковное покаяние.

Он остановился, но так как никто не расспрашивал, то стал рассказывать сам:

— На церковное, значит, покаяние, ее, значит, Варвару, жену. Дело то до следователя довел.

Варвара поднялась со ступеньки, ощерила белые, частые зубы, как злая кошка и, отойдя подальше, встала, облокотясь обоими локтями о борт.

Дальше уйти было некуда. Там густо сидели богомольцы, — не по головам же шагать!..

А тут все-таки не все слышно, что Семен рассказывает. Отдельный слова, однако, долетали.

— Всей деревней жаловались… Ванька Цыганов всех баб… Следователь… Варвара жена…

Варвара втягивала голову в плечи и щерила зубы. Но он все говорил и говорил:

— Варвара, говорю, Варвара, говорю… Я, грит, целовалась… Приговорить нельзя, а церковное покаяние.

Рассказывает, рассказывает десять месяцев все тоже самое. Вот теперь в дороге на чугунке, как заведенный, на стоянках, в Архангельске на подворье, где только порожние уши найдутся, туда и турчит. С тех пор, как «это» случилось, как прибежала соседка Ерохина с поля, сорвала с себя платок и голосом вопила, что ее Цыганов обидел, и выскочила бабка Митрофаниха и стала кричать, что внучке ее, Феклушке, Цыганов тоже проходу не дает. И еще выбегали бабы и девки и все злобные, белые, со сбившимися платками, ругали Цыганова и грозили жаловаться и выгнать его из деревни. А Варька Лукина, заметив ее, Варвару, в окошке, стала врать, что видела ее с Цыгановым во ржи:

— В обнятку! В обнятку шли!

Вот с тех пор бросил Семен работу и стал рассказывать.

Пошел свидетелем по Ерохинскому делу, рассказывал следователю про Варвару, просил, чтобы ее судили и наказали. Таскал с собой и Варвару и всюду, на постоялом дворе и в городе на ночевке и встречным на дороге все рассказывал и рассказывал. Первые дни приметывался к Варваре, начинал ласково, называя по старому Варенькой.

— И скажи ты мне, Варенька, как же это так у вас вышло. Обстоятельно скажи.

— Чего вышло? Ничего не вышло.

Тогда он весь багровел, борода рыжая кровью наливалась и голос ему перехватывало.

— Ах, подлая ! Ах, гадюка! Мужу венчанному такие слова говорит… А? Это кому? Это мужу!

И весь день моталась Варвара по дому, не то работая, не то тычась из угла в угол, ища как бы дальше уйти, чтобы не слышать.

Цыганова не было видно. Ушел в город в извозчики. Бабы стали успокаиваться. Только вечером на речке, стуча вальками по мокрому холсту, заводили девки в пересмешку питерскую песню, пищали переливными комариными голосами:

Экой Ва-аня, и где ты совесть, Ваня, прогулял?
И по трактирами на бильярде проиграл.

А Семен все допытывался, все допрашивал, все рассказывал. Варвара стала отмалчиваться и у следователя на допросе по Ерохинскому делу отвечала упорное новгородское  «а мне не к чому».

Так и жила. Днем молчала, ночью передумывала, переглядывала. Слышала снова бабий визг по деревне, видела белую, бешеную злобу. Осатанели все. И сколько их набежало! Рябая Маврушка и та кричала, словно бахвалясь:

— А меня, думаете, не трогал? И меня трогал! Только я молчу. А уж коли все говорят, так и я скажу.

Рябая и та туда же. А парни смеялись:

— Ай да, Маврушка! А у самой тело, как у медведицы.

А Ерохина причитала:

— Я себя, может, восемь лет соблюдала, а он, проклятущийся, накося!..

И все тряслись от ревнивой злобы и кричали, словно бахвалились:

— А я! А меня!

Хитрый мужик, прозванный Котом, пощурился лукаво.

— Больно вы, бабочки, сердитые. И с чего бы это так-то? Ась?

Видно, понял что-то.

*

Подошли к Соловкам утром рано под заутренний звон.

На берегу встречать вышли монахи и чайки.

Монахи все худые и строголикие. Чайки крупные, плотные, чуть не с гуся величиной, ходили в перевалку и озабоченно по хозяйски переговаривались. Пароход разгружался медленно.

Еще часть богомольцев собирала свои котомки, как уже вернулась со Святого озера успевшая выкупаться в его ледяной воде старуха, жена кудрявого рыбака. Она шла в чистой холщовой рубахе и умиленно улыбалась фиолетовыми от холода губами.

Отец-гостинник, высокий монах с расчесанной бородой, распределял приезжих, кого куда. Народу наехало много, и, за неимением места, Рубаевых поместили в дворянскую комнату. Эта дворянская комната, большая, беленая, в два окна, перегорожена была на три закуточки. Одну занимал учитель с женой, другую, самую большую с тремя кроватями и диваном, целая компания: приезжий игумен восточного типа, красивый и нарядный, переодетый священником для удобства в пути.

— Монахов, заметил я, не любят и за все осуждают. Зачем курит, и зачем рыбу ест, и зачем чай с сахаром… А где в дороге устав соблюдать? Ну, вот, в священническом одеянии соблазну меньше.

В той же закутке помещался купец с дылдой гимназистом и старый ханжа чиновник. Все родственники.

Третью закутку, темную, отдали Рубаевым.

*

Весь день ходили богомольцы то в церковь, то осматривали монастырь, то бродили по лесу, по берегу, по длинному гостиничному коридору, сырому, затхлому, с хлопающими на блоках липкими дверями, заходили в монастырскую лавочку, приторговывали иконы, тканые молитвой, смертные пояски и кипарисовые крестики.

В толпе выделялся, приехавший за исцелением, огромного роста парень, щеголевато одетый в новый картуз и лакированные сапоги. Парень был болен судорогой, раздиравшей ему рот. Точно в неодолимой, безмерной зевоте отводило ему нижнюю челюсть, язык высовывался и заливал шею слюной. Припадок кончался, и рот защелкивался, лязгнув зубами, как у собаки, поймавшей муху. Парня сопровождал коротенький человечек с серебряной цепкой на круглом животе. Он гордился болезнью парня и вел себя, как импресарио интересной труппы, суетился, крутился, объяснял.

— Зявает, зявает, несколько годов зявает. Сын богатых родителев. Прошу пропустить.

На монастырском дворе сидели чайки, круглые, спокойные, как домашние гуси. Сидели между могильными камнями, на дороге, ведущей в церковь, людей не боялись и места не уступали — хочешь идти, обходи кругом. Почти у каждой чайки на спине, как рябое пушистое яичко на тонких прутиках, стоял детеныш.

Чайки перекликались коротким, обрывистым лаем. Начинали всегда громко и потом затихали уныло и безнадежно. Сидели сбившись у монастыря и не летали. Холодно было. Маленькое, квадратное Святое озерко надулось сизой водой. Одна из чаек спустилась и долго подозрительно смотрела одним глазом на лиловую рябь. А поодаль стоял детеныш и пищал что-то наставительно, словно совет давал. Чайка вытянула лапу, потрогала воду и, отдернув лапу, повела головой.

— Что, тетка, холодно? — спросил монашек.

Однобокие деревья мотались по серому небу, однобокие потому, что ветки росли у них только со стороны, обращенной на юг, и тянулись как руки, простертые к далекой мечте — к солнцу. Северная сторона, обглоданная холодным дыханием горла Ледовитого океана, оставалась все лето голая и чахлая, как зимою.

У пристани мальчики-послушники в линялых скуфейках на мочальных, прядистых волосах бросали камешки в воду, боролись друг с другом неловко и незлобно, как молодые, хилые медвежата. Их привозили матери-поморки на год, на два по обету.

— Богу поработает и сам попитается.

Бродят монахи в одиночку по берегу. Остановятся и глядят на воду, точно ждут чего-то.

А вода тугая, лиловая, шлепает о бурые скалы — тоска!

Рубаевы ходили вместе с общей группой богомольцев и в церковь, и по лесу, где из часовенек выходили зеленые монашки и плохо понимали, ежели кто что спрашивал.

— Это какая церква?

— Куды?

Улыбались приветливо, потом отходили и смотрели на воду.

У Филаретовой часовни поднимали богомольцы длинный камень, служивший Филарету изголовьем, клали его на голову и обходили с ним часовню три раза посолонь — исцелялись от головной боли.

В далеких часовенках, верст за десять от монастыря, выползали навстречу старые старцы, еле дышали, чуть дыбали.

— И как это вы, батюшки, в церкву-то ходите?

— А мы только раз в год ходим, родные, на святую Светлую Заутреню. Тогда все собираемся и лесные, и полевые, и болотные, и с каменных скал. Все приходим, тут нам и счет ведут. А питаемся так себе… Хлебушка нам завозят.

В гостинице сидеть было худо. Закутка темная, сырая. Семен садился на кровать и бубнил про свое вполголоса.

— Ты смотри на духу то все расскажи. Обстоятельно. Ежели не все расскажешь, так ты смотри.

Варвара молчала.

За перегородкой купец с гимназистом требовали самовары, пили чай. Набожно вздыхал чиновник.

За другой перегородкой ворчала учителева жена, осуждала порядки.

— Стоят да на воду смотрят. Это спасенье? За трапезой горчицей оскверняются! Это спасенье?

Снова бродили по берегу, по монастырским коридорам.

Смотрели картинки страшного суда и притчей Господних. Огромное бревно, упирающееся в глаз грешника, видящего «сучец в глазу ближнего». И дьявол, прельщающий красотою, выраженный художником в виде песьей, довольно симпатичной морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе. И душистая легенда о цветах именуемых липки, как молилась братия во храме, а дьявол ходил между молящимися и невидимо наделял их розовыми цветами, и кому доставался цветок, тот не мог больше молиться, а тайком уходил на волю, в соблазн весеннего солнца и трав, пока не был дьявол уличен святым старцем. И всякие мытарства и хождения по мукам, грехи и мучения, грехи и мучения…

К вечеру позвали в трапезную. Женщин отдельно.

Рядом с Варварой села баба в коросте. Напротив старуха — утиный нос. Перед тем как зачерпнуть из общей чашки, старуха длинным, вялым, как тряпка, языком облизывала ложку со всех сторон. Пили пресный, чуть отдающий мятой монастырский квасок, ели уху из соленой трески, уныло гнусил монах чтение: «Блуд, блуд, диавол…»

Ночи не было, и в безоконную закутку через не доходящую до потолка перегородку лился мутный, не бросающий тени свет.