Стефания Караскевич «Кипарисный царь»

— Собирайся, Данька! На Красное поедешь.

Данька исчез в сенях, а Иван Антонович сказал жене, отворившей ворота:

— На базаре биржейники говорили: Сейм идет. Может, заночевать придется, так одному с двумя подводами не управиться.

Данька, одетый в новый картуз и свежий дубленный полушубок, сшитый к Рождеству из доморощенных овец, молодцевато вскочил на вторые сани и вслед за отцом повернул из ворот налево. Везли они конопляное масло, и от огромных темно-зеленых бочек удушливо пахло свежей коноплей.

В Рукавичках слухи подтвердились: идет Сейм. Пассажиры, ехавшие на Красное, остались ночевать на двух постоялых дворах, а Иван Антонович, безнадежно опустив руки, ходил вокруг своих подвод, оставшихся на улице.

— Не можно нам в дворы заехать: товар такой везем, — говорил он сыну, — теснота на дворе, сено, солома, а у каждого — цыгарка в зубах: не оглянешься, как спалят.

И когда лошади передохнули, отец с сыном поехали дальше. У парома стоял курень, и Иван Антонович думал заночевать у деда-сторожа. Но и эта надежда не сбылась. На двери куреня висел большой замок, и маленькое, одинокое оконце тускло поблескивало в лучах месяца, который с вечера стал высоко середь неба и теперь, посеребренный ранними сумерками, блестел среди быстро бегущих облаков. Река, тоже быстрая и серебряная, неслась мимо, и по закраине из соломы, хворосту и листьев, брошенной ею на берег, было видно, что вода пошла на убыль. На той стороне блестели огоньки, слышался неясный гул далеких голосов, а на этом берегу было тихо, и только вода шуршала, точно таяла, осаживая по берегу сухой лист и хворост.

Пара старых верб, стоявших на плотине, уже была на суше, другая пара едва вышла из воды, и вокруг их стволов качалась бахрома из щепы и соломы, а третьи вербы окунули в воду свои густые ветви, покрытые белыми, пушистыми, барашками… И когда с того берега налетал ветер, ветки гнулись к воде, и казалось, что деревья ныряют.

— Ну, сынку, набирай щепок да готовь казанок: приходится, видно, заночевать в поле.

И, оставивши сани с поклажей у куреня и задавши корму коням, Иван Антонович разопнул котрягу между двух придорожных верб. Под толстой холстиной сразу стало уютно и тихо: ветер с разбега ударялся в нее, и тогда казалось, что кто-то живой уперся в тяжелое полотнище сильными руками. Сухая, промасленная солома быстро зажгла костер, и от котла вкусно запахло жирным кулешом.

Данька первый раз ночевал в поле. Ему было приятно и жутко среди чужого места глаз-на-глаз с отцом. Как все трудовые семьи, Данькина семья жила без отца. Летом он работал в поле, зимою уходил в извоз; в большие праздники пил водку и, захмелевши, спал на печи. Пьяным и буйным дети его не видели. Веселым — тоже. Изредка он брал на руки младшего ребенка, садился с ним на лавке или завалинке и жалобно тянул всегда одну и ту же песню:

Зажмурился чумачина,
Шо копеечки нема…
Сидит, лупает очима,
Как голодная сова!

В такие минуты дети чуяли, что с отцом им хорошо и тепло, и молчаливою стайкою теснились к нему. И если отцовская рука больно накручивала кому-нибудь из них ухо или дергала за вихор, — ребенок понимал, что это — ласка, и жмурился, как котенок на солнце.

Теперь Данька лежал у самого костра, а отец крошил сало в кулеш и рассказывал:

— …Хорошо ночевать в поле: кругом видно. И к тебе кто идет — ты его разглядишь, и ты весь на виду. Стереги коней, а тебя самого никто не тронет. А не дай Боже — лес. Не столько наночуешься, как со страху натрусишься: и кони зверя чуют, бьются да жахаются, а сам ты — как в яме. Может, горшки или лыко везешь; а лихому человеку сдается, что у тебя золото горою наложено…

— А вы, тату, золото возили?

— Не… Не доводилось. А как малым был, так видел. В бочонках его возят, как пиво. Наш царь англичанке за войну подать платил. А я больше с порохом ездил… И куды-куды только его ни перевозил! Был и в Риге, и в Варшаве, и за Москвою.

— А в Петербурге?

— Не доводилося… Верст сто только и не доехали. А хотелося быть, на царя хоть одним глазком подивиться. Ну, не пришлось! Весна застигла: насилу до дому добрались. Земли настоящей там мало, — болотины кругом, лес… Поганая сторона… И как там только люди живут!

— А что ж теперь с порохом не ездите?

— А куды я поеду? У нас одна теперь дорога: с Красного да на Красное. Заработку стало мало: полдня круг собору ходишь, пока пассажира на три карбованца найдешь.

— А я думаю, тату, выгоднее на чугунке ехать, ниж на конях?

— Как кому! Пассажиру и на конях неплохо: отдал деньги, закутался в шубу и сиди. А извозчику, тому, что на машине ездит, може еще хуже нашего. Видал я их: черный весь, в сопухе, в масле… Может за нею, машиною, еще больше догляду, чем за конями: она и день едет и ночь едет, — и через реку-болото едет…

— Как же ее через болото и реки пускают?

— Мосты везде построены.

— А где неможно было?

— Почему неможно? Царь приказал, чтоб прямо пошла, как птица летает, так уж достали способу, как ее состроить.

— А где совсем твань, и дна не было, — как же там?

— И там строили… То нам, простым людям, сдается, что того неможно; и другое трудно. А царю кипарисный царь всю правду открывает, что можно, а чего неможно.

— А это кто ж такой — кипарисный царь? — спросил Данька, зачуя в словах отца таинственный и жуткий смысл.

— А кипарисный царь, сынку, от самого Господа Бога, — заговорил Иван Антонович, обнимая руками согнутые колени и задумчиво глядя в огонь. — Вот как у каждого крещеного человека есть ангел-хранитель. Как помрет старый царь, а новый заступит, то хоть он какую бумагу подпишет, а настоящей силы в той бумаге нету. А как коронацию сделают, то уже он называется Божий помазанник, и при нем кипарисный царь неотступно: три дня как человек, по земле ходит, три дня, — на небеси у самого Господа предстоит. И царю он всю правду, — какая на небеси и земли, — открывает. И ходит он по всему царству, и по всем местам, а его самого видеть люди не могут, а может, и видят, да не узнают, скинется простым человеком и меж простых людей ходит. Вот мы с тобою тут на поле мерзнем, а там народ всю ночь над паромом бьется… А за что? Давно уже тут мосту пора быть… Сколько годов инженеры с ясными пуговицами ездят, сколько царских денег извели, сколько народу перемучили… А, может, он, кипарисный царь, там с людьми топором тюкает, или тут, круг нас ходит…

Сладкий ужас шевельнул волосы на голове Даньки. Он почувствовал присутствие кого-то великого, милостивого и страшного, и молча пополз к огню, под отцовский кожух.

— Чего ты, дурень? — ласково сказал отец, положив свою заскорузлую руку на голову сына. — Нам с тобою кипарисного царя нечего бояться: нехай его боятся паны да богачи. Нас он завидит и скажет: «Заморились, бедняги, под котрягою середь поля кулеш хлебают».

И отец с сыном принялись за горячую, жирную кашицу, заедая ее огромными ломтями хлеба, к которому кое-где пристали тонкие стебельки сена.

— Тятенька! — вернулся Данька к прерванному разговору. — А как царь «его» не послухает?

— Не можно «его» не послухать: я ж тебе говорю, что «он» от самого Бога.

— А царь возьмет да и не захочет слухать?

— И такие цари бывали. Про них и в святых книгах написано: «за царский грех наказует Господь народ», — мор будет, война будет, голод…

— А чем же те бедные люди виноваты?

— А так, царю на знак, — чтоб покаялся.

— А как он не покается?

— Что ж! Смертью наглою умирают такие цари.

Когда на другое утро Данька проснулся, — весь свет вокруг него стал смутным и белым. Выпал запоздалый весенний снег и закрыл на дороге желтые колеи и черные промоины; река побелела, и густой белый туман закрыл и ее и небо. Оттуда, из тумана, слышались все те же мерные удары топора и близкое фырканье коней. Данька поднял полу котряги и задрожал от ужаса; по краю земли, головою упираясь в небо, шел кто-то большой и белый. Он шагал прямо на Даньку, и за ним белыми волнами клубился туман.

— Тату! Тату! — не своим голосом крикнул мальчик и кинулся бегом без оглядки.

— Куды бежишь!? А то ж я! — послышалось за ним из тумана, и, обернувшись, мальчик увидел прямо перед собой рослую фигуру отца.

— Сбирайся живо: уже паром гонят.

И пока путники ели свой утренний завтрак, — по ломтю хлеба, намазанному чесноком и салом, — Иван Антонович говорил сыну:

— А я сиею ночью не спавши — думал-думал да и надумал: отдам я тебя в гимназию, где панычи обучаются. Учитель давно пристает, чтоб я тебя на работу не неволил, а доучал до большой науки. Да и какая с тебя, такого малого, еще работа!.. А пока ты всю панскую науку кончишь, подрастут и Яшка с Лыгином. Они будут мне помогать, а ты учись, учись за нас всех… Хочу я, чтоб ты просвету побачил. Вот хоть бы я… Может, я своими ногами пятьдесят тысяч верст за обозом вымерял… каких-каких людей и сторон ни видал, — а что я знаю? Знаю, что в Острове овес дешевый, а во Твери пряниками торгуют. А почему людям тесно? Почему земля на всем свете не одинакова? — ничего не знаю. И я себе так думал: как дойдешь ты по книжкам до всей правды, то и меня, старого, и братов научишь.

Данька не мог говорить от радости: в эту ночь сбылась золотая, сокровенная мечта его детской души, и он свято верил, что кто-то великий и сильный сказал его отцу эту «правду».

А топоры на том берегу перестали стучать. С горы одна за другою, с гиканьем, с колокольцами и бубенчиками, спускались запоздалые тройки, и по всему берегу перекатывалось гулкое эхо: «Парома! Подай парома!»