Стефания Караскевич «Старый дом и его обитатели»

Есть прелесть тайная во всем, что не сбылось.
Лермонтов

I

Я с матерью стояла у запертых ворот большого каменного дома, смотревшего на улицу темными, пустыми впадинами гранитного фундамента, в глубине которых были видны толстые, ржавые решетки. Такие же решетки, — в узор пореже, были в небольших, квадратных оконцах нижнего этажа, и только наверху, за зеркальными стеклами и тюлевыми занавесками, пышно цвели огненно-красные герани, китайские розы, восковой жасмин и усыпанный сплошь цветами куст бледно-розовых камелий. Если бы не эти растения — можно бы подумать, что дом пустует: ни одного открытого окна, ни живого человека за стеклами окон, ни одного звука за наглухо-запертыми дубовыми воротами, на которых между двумя гранитными балясинами укреплена железная доска с надписью в прорезь: «1815».

На улице стояла та непробудная тишь, какая бывает в захолустных городках в глухой послеполуденный час, когда сон смаривает человека, а солнце загоняет в тень все живое. Только в конце улицы, тупиком упершейся в ворота женского монастыря, сидела монашка-привратница, назойливо и жалобно звякая колокольчиком на конце бархатной сумочки. Сон морил и монашку: звуки колокольчика становились все реже, все тише, пока не замирали совсем, чтоб через минуту зазвенеть испуганно, виновато и тревожно.

Много раз обошли мы дом, пока заметили в одной из полукруглых приворотных калиток толстую веревку с петлей, пропущенную сквозь выпиленную доску.

— Уж не звонок ли?

Я дернула за веревку — и сейчас же за воротами раздался глухой, низкий удар колокола, а за ним — отчаянный лай собак и звяканье катушки, с дребезжаньем катившейся по канату.

— Настоящая крепость, — сказала мама, стараясь улыбнуться.

Где-то далеко, в глубине двора, послышались медленные, шаркающие шаги, засов завизжал на калитке, она подалась внутрь, и, заслоняя жгучее солнце, на ее пороге показался высокий мужик в розовой рубахе распояской и опорках на босу ногу.

— Мы к Секлетее Герасимовне… Нас ждут.

На лице человека мелькнуло выражение подозрительности, он плотнее придвинулся к калитке и внимательно оглядел нас обеих.

— Никакой тут Секлитеи нет и не бывало. А вы чьих?

— Так доложите Анне Федоровне — к Секлетее пришли.

— Спит сама-то… Погодите маленько. Я доложусь.

Опять завизжал засов, и мы остались одни. И странно было думать, что в десяти минутах ходьбы отсюда — большая Дворянская улица торгового города, на которой блестят стеклами витрин богатые магазины, гремят фаэтоны извозчиков и стоит большой белый дом с надписью по фронтону: «Женская Министерская Гимназия».

В эту гимназию меня только что зачислили ученицей шестого класса, и мама со мною пошла к старой пансионской подруге, которая брала на себя заботу приглядеть за мной, пятнадцатилетней девочкой, на чужой стороне. Об этой подруге, Кате Стебаковой, моя мать, не отрешившаяся от пансионского обожания, говорила очень часто, и я знала ее романическую историю со всеми захватывающими подробностями. Внучка богатейшего в городе купца, она влюбилась в пансионского учителя и восемнадцати лет убежала с ним прямо из пансиона, не побоявшись ни бедности ни родительского проклятия. С этого места повесть любви становилась печальной: по проискам влиятельной родни, молодого талантливого учителя перевели из губернского города в захолустье, в городское училище. Жили молодые плохо, и пришлось Кате вернуться в родной дом, где несладко ее житье: муж паспорта не дает, и, откупаясь от полиции деньгами, она живет затворницей, так что добраться до нее можно только, условившись заранее о словах и именах. Поэтому и у ворот пришлось спрашивать ее под именем «Секлетеи». И эта таинственность придавала в моих глазах особенную прелесть новому знакомству

Прошла добрая четверть часа. Мы сидели на дубовой доске, вделанной в каменный пролет запертой калитки, по другую сторону ворот, а через дорогу свешивались с забора, утыканного гвоздями, ярко-красные кисти рябины и на наших глазах будто дозревали и рдели на припеке. На монастырской колокольне ударило четыре… Жар стал чуть спадать.

За калиткой послышались шаги, и тот же мужик, уже подпоясанный и прибранный, распахнул ее со словами: «Пожалте! Просить приказано». Вслед за ним мы прошли мимо широкого черного крыльца, на котором закипали, врозь трубы, два ведерные, ярко вычищенные самовара, мимо двух каменных лесенок вниз, к подвалу, запертому кованными дверями, и наконец постучались в маленькую, ничем не защищенную, дверь на угольном крылечке. Дверь открылась, и за нею, в темной глубине большой комнаты, мама бросилась на шею высокой, стройной женщине. Она была статна и красива. По моде того времени, черные косы ее лежали на голове короной, а темные брови близко сходились, придавая лицу повелительное, немного суровое выражение. «Императрица византийская!» — мелькнуло у меня в голове нежданное сравнение из только что сданного на экзамене курса средней истории.

Катерина Егоровна первая оправилась от радостной встречи. По лицу ее мелькнула чуть уловимая улыбка, когда она сказала, отстраняя мою мать:

— А ты, Лизок, так и осталась плаксой. Чего ревешь? Живы… свиделись… И за то слава Богу!

И она пошла ко мне, протягивая обе большие, необыкновенно белые, красивые руки.

— А это — младенец? Ну, здравствуй, женщина будущего века! Жить ведь тебе придется в двадцатом… Тонка слишком… как будто жидковата. Мы с тобою, Лиза, в ее годы надежнее казались.

— Только казались… Я, Катечка, уж совсем плоха.

— Я не о здоровье… Те из наших подруг, кого мне встречать приходилось, стали удивительно дряблым и пакостным бабьем…

Я чувствовала, что мешаю, и растерянно бродила глазами по большой, темноватой комнате, напоминавшей толстыми стенами и сводчатым потолком монастырскую трапезную. Вся она была тесно заставлена дорогой, точно с пожара разрозненной, мебелью: трюмо в золоченой раме, круглый массивный стол карельской березы, шифоньерочки из красного дерева и палисандра… В одном углу пышно белела кровать множеством кружевных покрышек, а против нее — большая печь с лежанкой из изразцов, на которых были изображены синие, яркохвостые птицы.

— Соловья баснями не кормят, сейчас будем чай пить, — сказала хозяйка и принялась доставать из шкапа посуду, потом — маленький складной самоварчик, который налила водою из большого медного кувшина, и, вытащив из-под рукомойника шляпную картонку, стала класть из нее в самовар уголья и лучину. И странно было видеть эту нарядную, красивую женщину с сосредоточенным видом разжигающей сосновые щепки.

Мама бросилась было ей помогать.

— Сиди смирно… Я привыкла. У нас весь дом полон доносчиков. А так как по дедушкиным узаконениям есть можно только за общим столом, то приходится своими средствами устраиваться, если наверх идти не захочешь… Впрочем, мамаша нас наверное не забудет.

— Катечка! Да расскажи мне…

Катерина Егоровна указала на меня предостерегающими глазами и предложила поискать книг в соседней комнате:

— Там журналы есть, — картинки посмотришь.

Я очень обрадовалась возможности уйти. В другой комнате, еще более темной от тусклой двойной рамы единственного окна, стояли длинные, узкие столы, покрытые цветочками, луковицами и плошками с чуть поднявшейся в них цветочной рассадой. По стенам громоздились сундуки, кованные белой жестью укладки и шкатулки до самого потолка, а в образной белели серебром окладов и мягко светились жемчужными, низанными ризами старинные иконы, освещенные снизу нежным светом зеленой лампадки. В шкапике под этой образной, рядом с кубиком росного ладана и бутылкою лампадного масла, лежала стопка книг. Я взяла самую большую из них… С ее отогнутой страницы на меня глянуло прекрасное, зловещее лицо: женщина с черной распущенной косой, с огнистым венцом на голове, шла к убогим селеньям, навевая на них смерть белым платком, намоченным в крови. И была ли так сильная художественной экспрессией картина, или нервы мои были слишком напряжены, но это изображение «Чумы», в ту пору бродившей по берегам Волги, охватило меня ужасом. Я почувствовала, как волосы шевельнулись у меня на лбу от страха, и, закрыв глаза, захлопнула книгу.

В следующую минуту все мое внимание было поглощено разговором в другой комнате:

— Какой ужас, Катя! Как он мог так сильно измениться?

— Он совсем не менялся. Просто был такой, — только мне было его не видно из-за пансионских стен.

— Когда же ты все узнала?

— В первый же день нашего приезда. Он, видно, надеялся, что я догадаюсь захватить малую толику из дедушкиных сундуков, потому что даже на свадьбу не припас ничего. И пришлось попу за венчанье заплатить моими брильянтовыми сережками из ушей, — благо «отец» был пьян и потому сговорчив. А дома, в его пропахшей водкой конуре, шафера наши — дьячок, письмоводитель станового да фельдшер-франт в ярко-красном галстухе — все, перепившись, стали требовать, чтобы я показала приданое, принесенное из миллионного дома. И муж, едва держась на ногах, вытряхнул перед ними все содержимое моего дорожного мешочка. Там были щетки, гребенки, ночные туфельки и много любовных писем. Больше ничего не было, потому что я не догадалась подобрать ключ ни к одной дедушкиной шкатулке. И хохотали они над моей простотой от души.

— И ты не ушла от него в ту же ночь?

— Куда?.. — Голоса на минуту смолкли. — Тебе кажется непонятным, почему я теперь здесь, и ты не решаешься спросить. Видишь ли, друг единственный, ко всякому жизненному ужасу человек приходит добровольно только через еще больший ужас… С того вечера для меня стали нипочем бедность, непривычная черная работа и побои пьяного мужа. А заставили уйти — дети.

— Разве есть?

— Были… Двое. Один умер двухлетним. Ласковый был, умный. Умер в судорогах, от воспаления мозга. Другой — при самом рождении, тоже от эпилепсии. Тогда мамаша, давно все простившая и все понявшая без слов, тайком от него увезла меня в Москву. Впрочем, паспорт он выслал сроком на три месяца, для леченья. С тех пор так и маюсь с просроченным паспортом, потому что в Москве знаменитый профессор сказал: «В вашем положении рожать детей — преступление, потому что от пьяниц родятся или эпилептики, или идиоты».

— А муж что же? Как ты от него откупаешься?

— В том-то и горе, что откупиться нельзя: ни на какие условия не соглашается и по нескольку раз в год держит весь дом в осаде. Зато полиции большой и малой пришлось переплатить столько, что, принеси я благоверному столько денег в моем дорожном мешке, приятели только бы ахнули.

— Ты еще шутишь, Катя, — не то с удивлением, не то с упреком сказала мама.

— А ты поплачь за меня — вот и выйдет разделение труда. Здесь, как водится, весь ритуал соблюли. Два дня простояла я на черном крыльце, и наши добрые души — приказчики — отворачивались от меня, как честные бюргеры старой Англии от леди Годивы. Потом дедушка вышел, хлестнул меня раза два плеткой, пожаловал к руке и указал дело в доме: за цветами ходить да неугасимые лампадки наблюдать… Ты не смейся: их, неугасимых-то, одиннадцать. Как правнук родится — двенадцатую заведут, — тоже дело нелегкое.

За дверью послышался голос:

— К тебе, Катя, можно?

— Вам, мамаша, всегда можно.

Вошла высокая, седая старуха, и по разительному сходству сразу было видно, что она — мать Катерины Егоровны, — только глаза были мягче. Анна Федоровна принесла поднос, уставленный графинчиками и закусками, и поставила на стол.

— Закусите, Лизанька, чем Бог послал. — И тут же прибавила: — Окошечко бы лучше закрыли, а то, того гляди, дедушке донесут.

Неслышно ступая бархатными лапками, вошел за нею большой, раскормленный кот. Он уселся на стул, переступил с лапки на лапку и, как человек, внимательно и серьезно стал оглядывать тарелки. Глаза у него были зеленые с огнистыми искорками в глубине, а оторванный кончик уха болтался, как кисточка.

— Рекомендую, — сказала Катерина Егоровна, — воспитанник мой и друг: кот-Негрик. Как по уху видишь — в походах и сражениях участвовал.

— Каких сражениях? — спросила я.

— Мартовских. Нас тут кошачий род одолел. В монастыре у монашек у каждой по кошечке, а у нас в ссыпных амбарах на вольных мышах раскормились не котищи, а какие-то тигры лютые. Веришь ли, такие любовные концерты задают, что монашки только отплевываются: «искушение».

Была тихая августовская ночь, когда мы уходили. Большие голубые звезды одна за другой срывались с неба и, чертя огненный след, падали в реку. Три огромные собаки-овчарки громко хлебали помои у черного крыльца, и какая-то баба, стоя на его верхней ступени, нюнила: «Макар, а Макар! Неси ключ, что ли! Сам спрашивает!»

Лохматый мужик, уже снаряженный в ночь, в тулупе и с колотушкой, отпер нам калитку огромным, точно церковным ключом и задвинул засов.

II

Старика Стебакова, Капитона Парменыча, в городе звали Капиталом Процентычем и, говоря об его богатстве, называли какую-то многомиллионную сумму, в реальность которой сам говоривший не верил. Но имя первого городского богача всеми произносилось с тем бескорыстным и бессмысленным благоговением, какое испытывает огромное большинство рода людского перед всяким богатством.

С таким выражением благоговения и даже легкой оторопи вошла в наш класс классная дама и сказала, обращаясь ко мне:

— За вами, Карпович, от Анны Федоровны Стебаковой экипаж прислали.

Товарки любопытно повернули головы в сторону «новенькой», и я, краснея от детского тщеславия, пошла садиться в нарядную пролетку рядом со странной одноглазой женщиной, одетой в темное полумонашеское платье. Женщина с нескрываемым любопытством косила на меня свой единственный глаз и угодливо повторяла:

— Барышня, миленькая, осторожней ножку-то на подножку!..

Не знаю, чем и как объяснили мое появление хозяину молчаливого дома, но с этого дня факт признавался совершившимся, и я сделалась своим человеком в семье Стебаковых.

Давно уже отобедали в столовой, но в комнате Катерины Егоровны меня ожидал накрытый стол.

— Торопись, милый младенец, а то сейчас придут звать нас к чаю, — говорила, хозяйка, подвигая мне одно блюдо за другим. — Дедушка любит, чтобы у стола вся семья была в сборе.

Через маленькую дверцу угловой комнаты мы прошли в темный коридор, а из него каким-то тайничком в стене — в широкие, светлые сени, на потолке которых, в куполе, была нарисована нагая женщина на лебеде. И оттого, что купол был полон золотого вечернего света, казалось, она плывет в прозрачном облаке на белой, ширококрылой птице. Высокая лестница с золочеными перилами и красным ковром вела в верхний этаж. И все это было странно непохоже на суровый облик серого, мрачного дома.

Катерина Егоровна заметила мое удивление:

— У нас по старине живут, — сказала она, подымаясь по лестнице, — в жилых комнатах семья задыхается, а для парадных отведено пол-этажа.

В передней, выложенной резным дубом, старый дом напомнил о своих порядках: при нашем входе задребезжал звонок, прикрепленный свернутой пружиной к входной двери, и дребезжал долго и крикливо, пока через длинную анфиладу гостиных, диванной и угловой мы добрались в столовую. Огромная комната казалась тесной от множества буфетов, поставцов и «горок» с серебром, а в углах мягко белели облитые светом лампад большие иконы, вырезанные из слоновой кости. Посредине были накрыты два круглых стола, и на каждом из них сиротливо высилась одна свеча в высоком серебряном подсвечнике. За столом сидели Анна Федоровна, какая-то худощавая, костистая женщина с восковым лицом и старик в широком парусинном сюртуке.

— Вот, папаша, какого младенца нам Бог послал, — сказала Катерина Егоровна, подводя меня к отцу.

Егор Капитоныч пожал мою руку пухлой, нездоровой рукой, долго смотрел на меня светло-голубыми, добрыми глазами и сказал, улыбнувшись ясной, детской улыбкой:

— Хороший младенец… уже большой.

Так и утвердилась за мною эта насмешливо-ласковая кличка. Правда, среди этих больших, дородных людей я, маленькая ростом, с детски-покатыми плечами и пепельной косой, казалась ребенком, несмотря на свои пятнадцать лет. Семнадцатилетний Ваня, брат Катерины Егоровны, сидевший за другим столом, был настоящий богатырь: выше отца ростом, с широкими плечами и темными кудрями-скобкой на голове, он напоминал мать глубоким и мягким взглядом черных, ласковых глаз. Другой брат, Семен, с детства рос калекой; горбун с непомерно большой головой и длинными руками, он выглядел больным и жалким, и только глаза, умные и светлые, как у отца, скрашивали его бледное, некрасивое лицо. За этот второй, «детский» стол уселись мы к своим приборам, у которых уже стояли налитые чашки чаю и лежало по два куска сахару и по ломтю ситного хлеба. В уголке, у самовара, сидела одноглазая Матрена Петровна и дружески мне улыбалась. В комнате долго молчали, поглядывая на дверь коридора. Наконец хозяин сказал:

— Тятенька, видно, сегодня не придет… Дай-ка, Анюта, газету.

Пока Анна Федоровна ходила за газетой, у «большого» стола разгоралась беседа: Матрена Петровна сообщила, что сегодня, возвращаясь со мною из гимназии, встретила головиху с соборным регентом.

— Истинно стыда, потеряли, — рисовала она захватывающие подробности, — среди бела дня под ручку голубками гуляют.

— А сын ихний, давеча я видела…

— Перекрестись, Феона Ивановна! — остановила вошедшая хозяйка, — какой у головихи с регентом сын?.. Как-никак, а она мне кума… Нехорошо тебе так говорить.

Егор Капитоныч засмеялся, злорадно хихикнула Матрена, а Феона Ивановна, раздосадованная своей обмолвкой, насупилась и замолчала. Обе приживалки, взятые в дом главным образом для того, чтобы скрасить непомерную скуку хозяек-затворниц, ревниво подстерегали хозяйское благоволение, постоянно ссорились друг с другом и плели вокруг всего населения большого, но глухого города непрерывную, бесконечную паутину губернских сплетен… Они знали все любовные тайны, все городские скандалы, все новости общественной жизни. Теперь речь зашла о подношении, которое именитое купечество посылало в Петербург к какому-то юбилейному торжеству.

— И нашли ее, эту ендову, у какого ни есть захудалого мещанинишки, шебая, у нас же в Слободке, — повествовала Матрена Петровна.

— Золотая она, что ли?..

Вдруг за запертою дверью в коридоре послышались тихие, точно крадущиеся шаги, и все, как один человек, вскочили со своих мест и застыли, глядя на дверь… На пороге ее стоял маленький, седенький, темноликий старичок, в бархатных сапогах, с деревянным подсвечником в руке, который вместо углубления наверху оканчивался гвоздиком.

— Огарочки, Аннушка, ты мне собрала, что ли? — спросил он невестку.

И Анна Федоровна сорвалась с места и побежала в другую комнату:

— Как же, как же, тятенька, сейчас принесу!

Остальные суетились около старичка, усаживая его в кресло, подставляя скамеечку под его опухшие ноги.

Хозяйка вернулась с пригоршней низко обгорелых стеариновых огарков, один из которых тут же приладила к гвоздику на подсвечнике.

— Спасибо, доченька! Да вы что встали?.. Пейте чай. Я ничего… Я с вами посижу пока до наряда. Почитай-ка газету, Ягор.

Егор Капитоныч взял номер «Нового Времени», которое в ту пору и по возрасту было новым, и стал читать.

В общественной нашей жизни стояла тогда глухая, удушливая и жуткая гладь. Недавно отзвучали последние отклики великих событий: голгофского стояния на Шипке, 1-го марта, процесса Веры Засулич… Отсудили интендантов и мать Митрофанию с «червонными валетами», — тихо стало… А человеческая душа тосковала и ждала чего-то нового.

В тишине замолкшей столовой было слышно, как приживалки откусывают сахар, как хрустят корочки на зубах Вани и Анна Федоровна тянет чай с блюдечка. И меня удивляло: почему все эти испуганные появлением дедушки люди пьют при нем чай с такой откровенной жадностью? Мне чай казался невкусным, есть не хотелось, и я легонько отодвинула чашку.

— Пей непременно, — шепнула мне Катерина Егоровна, незаметно придвигая мой прибор обратно.

— Кто шепчет? О чем, бишь? — спросил дедушка, обладавший удивительно тонким слухом.

— Да Ванюша чайку еще просит, — пришла нам на помощь Анна Федоровна.

— Что ж, дай. Ты ему дай. Послаще вели налить.

И опять без конца пили чай, и Егор Капитоныч читал про адреса и земские собрания. А сухенький старичок смотрел, облизывал языком сизые губы, чмокал и сжимал и разжимал узловатые, скрюченные пальцы, — ни дать ни взять, как сжимает паук-косарь свои уже оторванные от туловища лапы.

— Брось! — наконец сказал старик. — Туды поехали, сюды приехали… все ни к чему. Ты мне настоящее дело вычитай: в каком городе какой купец помер, сколько капиталу оставил, кому да кому отказал. А не то поищи, не строит ли где новых церквей-обителей, — надо бы облачения послать.

Приживалки принесли работу: глазетовый «воздух» и епитрахиль малинового бархата, и дедушка собственноручно зажег своим огарочком одинокие свечи на обоих столах.

— Ну, работайте с Господом, со Христом… А ты, Ягор, неси счета: никак «мальчонка» с мельницы за нарядом приехал.

Егор Капитоныч взял отца под руку, обе приживалки, толкая друг друга, подхватили другой локоть… Следом прошел в кабинет дедушки «мальчонка» — сорокалетний приказчик, необычайно грузный, угрюмый, навеки чем-то пришибленный человек. Когда дверь за ними закрылась, Катерина Егоровна сказала мне тихонько:

— Я забыла тебя предупредить: при дедушке надо непременно делать вид, что ешь.

— Да мне не хочется.

— Ты хоть пустой рот шевели: надо исполнить прихоть больного человека… У дедушки — сужение пищевода, он давно питается одною жидкою пищей и рано или поздно умрет от голода…

Она выговорила эти пугающие слова жестко и холодно и, когда я опросила:

— Зачем же он смотрит, как другие едят? — в ответ шевельнула плечом:

— Тоже своего рода болезнь… Когда другие жуют, ему кажется, будто и он наедается. Прежде в рот брал кусок и жевал все время, когда мы ели. Да доктор запретил: сдержать себя не может — пытается проглотить, а это для него опасно.

Ваня распахнул дверь на балкон. На дворе стоял еще белый день, и в его блеске сиротливо утонуло желтое пламя ненужных свечей. Заря погорела далеко, за рекою, за широким шляхом, усаженным березами, в сизых лучах, где бежал поезд, развивая за собою белую, облачную ленту пара, который светился розовыми и золотыми отблесками в лучах заката… Донесся крик локомотива, четкие удары монастырского колокола, и голуби, туча голубей, звеня крыльями, носились над двором и крышами амбаров.

III

— Мы, Ваня, к тебе сидеть пойдем, — объявила Катерина Егоровна, вставая из-за стола.

Ванина комната была внизу, за темным тайничком. Такие же в ней были квадратные, подслеповатые окна, как и в комнате Катерины Егоровны, и поражала она с первого взгляда богатством цветов и растений во всех ее концах. Особенно хороши были кильские тростники, циперусы, стройные и широковерхие, как маленькие пальмы. Они наполняли большой аквариум, стоявший посредине, и купами темнели по углам, где тянулись какие-то шнуры и проволоки.

Ваня дотронулся до стены — и комната осветилась мягким, ровным голубым светом, упавшим с потолка. В глухих захолустьях тогда только краем уха слышали об электричестве, и белый шар, осветивший комнату Вани, мне показался чудом. А внизу, в аквариуме, из-под камней и тростников выплывали золотые рыбки и уставлялись жемчужными глазами на свет, высунув из воды свои тупые, простодушные головы; и радужными нитями тянулись водяные пузырьки от разыгравшихся морских коньков.

Вошла Анна Федоровна с полными руками лакомств и сластей. Но мне было не до еды… Комната Вани, вся обвитая электрическими проводами, которые заставляли звонки звенеть, маленькие лодочки и паровозы двигаться, волшебный фонарь светиться, — стала для меня сказочным царством, которое еще так недавно жило в моей душе, не успевшей оторваться от родного дома, от няниных сказок, от лесных страхов родных деревень.

— А как твой телефон? — спросили Катерина Егоровна,

— Не совсем ладится. Хочешь попробовать?

Он ушел в другую комнату, а Катерина Егоровна стояла у стены, положив себе в уши черные палочки, — и лицо ее светилось смехом, как во время веселой беседы. За Катериной Егоровной телефон слушал Сеня, потом мать.

Наконец пришла моя очередь.

— Стойте неподвижно, руками до проводов не дотрагивайтесь, — учил Ваня, вкладывая мне в уши каучуковые рожки.

Он ушел. Я стояла вся замерши от напряжения и вдруг услышала, как стена спросила голосом Вани:

— Отчего у вас, Тани, такой веселый, детский смех и такие печальные глаза?

Я вскрикнула и опустила трубки… Тем временем Сеня достал скрипку. Играть ему можно было только в этой, отдаленной от кабинета, части дома. Иногда чуткое ухо старика улавливало ноющие звуки, и тогда говорили ему, что в «молодцовскую» пришел соборный регент разучивать новый тропарь… Поэтому Сеня начал с духовных песен. И долго играл он пьесу за пьесой, забыв и дедушку и нас, сидевших вокруг него в тихом и светлом забытье. Изредка вздыхала Анна Федоровна, да чуть слышно всплескивалась рыбка в бассейне. На колокольне пробило девять. Торопливым боем, перегоняя звон, отбили часики на письменном столе. Звуки скрипки оборвались на половине такта…

— Ужинать пора; идемте, дети!

В сенях и на лестнице стояла черная тьма. Мы шли, взявшись за руки цепью, и мне казалось, что кто-то черный и страшный тянется длинными руками к нам из углов.

За ужином ели плохо: кусок не шел в горло под холодным, светящимся жадностью, взглядом старика. А он сидел в своем кресле, дрожал отвисшей челюстью, жевал сизые губы и сучил длинными, узловатыми пальцами. Потом позвали в столовую повара Дормидона и «молодцовскую» кухарку, древнюю Федулиху, и долго обсуждали, что и кому завтра есть. Пирог, курник, каравайчик, леванное, соковое, тельное, — раздавались со всех сторон предложения. Еда было единственное общее дело, соединявшее всех обитателей старого дома, и дедушка не хотел выпустить этого важного дела из своих слабеющих рук. А когда все обсудили, и старый хозяин ушел, Анна Федоровна поставила около себя десяток крошечных чашек и тарелочек и начала в них раскладывать котлетку, соус, пирожок, пару черносливин из компота…

— Для кого это? — удивленно спросила я Катерину Егоровну.

— Для бабушки… Она у нас вечно голодает.

— Тоже больная?

— Нет, здоровая. И очень любить покушать. Только дедушка за давностью лет не привык отделять жену от себя самого и с тех пор, как его посадили на молоко и разболтанные яйца, требует, чтобы и бабушка тем же питалась. Вот мамаша и расставит все эти чашечки и тарелочки по дому: за занавески, под шкап, и ящики… Как только дедушка задремлет — бабушка и перехватит кусочек. Жаль только, что спит он плохо: иной раз всю ночь по дому бродит, и не дай Бог, если съестное найдет, всем тогда достается, и случается, в наказанье всю семью дедушка сажает на борщ и кашу.

Тревожно спалось мне в ту ночь. Сторож бил в колотушку, кричали коты. Постель, приготовленная на длинной укладке из груды перин, была непривычно горяча и мягка. И неопределенные, смутные страхи охватывали душу: чудилась «чума» с окровавленным платком в руке, вспоминалась голодная бабушка, слышались крадущиеся шаги умирающего с голоду дедушки, который бродит по дому с огарком в руке, дрожит отвисшею челюстью и сучит свои жадные, узловатые, скрюченные пальцы.

IV

С того дня дом на Монастырской улице стал средоточием всех интересов моей жизни. Вне его я чувствовала себя потерянной и одинокой, а с классными подругами сходилась туго. Вырастала я одна в лесной, глухой усадьбе, и у меня было гораздо больше общего с деревенскими подругами, одетыми в посконные рубахи с опояской, чем с теми городскими барышнями, в толпе которых я очутилась. Почти все они были старше меня и резко делились на две группы: у одних были стриженые волосы и пальцы, слегка пожелтевшие от папироски, другие были болтливы, кокетливы и поголовно влюблены.

И те немногие слова, что доводилось мне слышать в той или другой группе, пугали меня своей необычностью и заставляли еще глубже замыкаться в свой мирок. Школьные впечатления занимали меня постольку, чтобы их использовать в милом старом доме… Там можно было похвалиться хорошей отметкой перед Катериной Егоровной и мальчиками, а главное — рассказать что-нибудь потешное из тех нехитрых анекдотов, которыми всегда полны классные летописи. И эта сторона гимназической жизни прежде всего привлекла мое внимание. Непомерная толщина «немца», лысина географа, француз, говоривший «запрягать» глагол вместо «спрягать», — все это становилось предметом шутовских рассказов за столом у Стебаковых в те дни, когда не выходил дедушка. Удивительно было впечатление этих наивных, детски преувеличенных рассказов: их ждали, им верили дословно, ими восхищались… Хохотали мальчики, разглаживалась морщинка между темными бровями Катерины Егоровны, тонким, срывающимся смешком заливался Егор Капитоныч. Феона твердила: «Искушение!» И Матрена Петровна, утирая смешливые слезы с своего единственного глаза, говорила: «Истинно, грехи приехали!»

Для обитателей старого дома, отгороженных от мира живых людей богатством и трепетом дедушкиного гнева, эти вести о юности, о воле, о молодых проказах звучали ново, светло и радостно.

Одна Анна Федоровна не смеялась, а словно вся светлела, слыша смех в темнеющей столовой, и любовно грозила:

— Уймитесь, оглашенные! Дедушка услышит!

И, тихонько фыркая и грозя друг другу, мы прокрадывались мимо дверей кабинета вниз, в комнату Вани. Собственно, жилая комната обоих братьев была в том же коридоре, и сам дедушка устроил ее для внуков согласно своей воле о каждом из юношей. По его решению, «убогонький» Семен после смерти родителей должен был идти в монахи — замаливать грехи отцов-дедов. У изголовья Сениной кровати тянулась образная с темными ликами старинных икон, рядами четок и «лестовок» и полками внизу, заставленными большими книгами в кожаных и деревянных переплетах с застежками. Ванин стол был сплошь покрыт стопками счетов и накладных… Ваня учился прежде в реальном училище. До окончания курса оставалось всего два года, когда старший брат, Павел, по поручению деда поехал по делам в Рыбинск и там неожиданно женился на очень богатой наследнице. Тесть передал ему все дело, а сам собрался умирать. Но проходили месяцы за месяцами. Павел не возвращался, и дедушка, войдя как-то в комнату внуков, коротко распорядился, указывая на Ванины учебники:

— Ну, Иван, с завтрашнего дня тебе на дело становиться. Приходи сегодня к наряду. А дребедень эту на толкучий пошли: все рублишко какой вернется.

И ни Ване ни его родителям не пришло в голову противоречить. Весь бледный, вздрагивая по временам плечами, словно от озноба, выслушал он дедушкин наряд — в какие лабазы съездить и куда грузы отправлять. А поздно ночью, когда все в доме заснули, Анна Федоровна, вдоволь наплакавшись вместе с сыном, помогла ему устроить комнату внизу, в «конторке», заставленной столами с образцами зерна. Первое время дедушка изредка заглядывал в «конторку» и каждый раз велел убирать книги, оставляя только цветы и клетки с птицами. Но все тяжелее становилось ему спускаться по высокой лестнице, и теперь только наверху держит он свой неусыпный доход.

— А вот «тогда», — мечтал Вася, — и все понимали, что он говорит о дедушкиной смерти, — я брошу все эти постылые бумажонки — счета и накладные — и вернусь в училище.

— Отстал за эти годы, — сомневалась сестра.

— Нисколько! Ведь я постоянно справляюсь у товарищей, что они проходят. И если бы в этом году, пожалуй — выпускной еще выдержу.

— Грех, Ванечка, так говорить, — останавливала Анна Федоровна.

— Не лицемерьте, мамаша! Всем нам полегчает…

— Я уж не мечтаю о своем ученье, — тихо отзывался Сеня. — Я хотел бы только раз в жизни настоящую игру послушать…

— Потерпите, детки… За терпение дает Бог спасение… Не всегда будем по ночам в калитку выкрадываться.

Эта калитка в садовой стене играла большую роль в жизни угрюмого старого дома. Не будь ее, десятки молодых, здоровых парней, запертых в «молодцовской», дошли бы до сонной одури, до преступления, быть может. Не будь ее, было бы еще глуше одиночество Стебаковских затворниц. В нее выпускала Анна Федоровна своих приживалок по вечерам, в нее выкрадывалась сама, чтобы сходить в Слободку повидать свою бедную родню, с которой ее разлучило блестящее замужество. И когда осенний вечер был тих и ясен, а из городского сада неслись зовущие звуки далекой музыки, за ужином вилки и ножи нервно дрожали у нас в руках… Осторожно, один по одному, сходились мы в сад, чтобы не привлечь внимания одноглазой, но зоркой Матрены Петровны или озлобленной слежки Феоны…

Сад был чахлый, малорослый, безлистый. На этом месте не так давно стоял кожевенный завод, и почва была переудобрена отбросами.

— От крови земля сгорела, — говорил садовник. Только у самой реки старые ивы запушили берег, уронив в воду свои кудрявые ветви, под которыми таилась длинная, крутобокая, белая «Стрелка» — лодочка.

Катерина Егоровна садилась на руль. С железным стуком падали весла в уключины. Сеня бережно ставил на свои кривые колени ящик со скрипкой… И, все еще не смея обменяться словом, мы выплывали из черной тени на середину реки. Темной громадой чернел дом на горе с одинокими глазками освещенных окон, и хотя мы знали, что нас нельзя разглядеть оттуда за сумраком ночи, все же сердце замирало испуганно и тревожно, — точно сам дедушка взглядывал на нас черными глазницами окон своего уснувшего дома.

Несколькими сильными взмахами весел Ваня разгонял лодку, складывал весла, и мы ныряли в темный пролет моста.

За мостом была свобода… Направо высились белые стены и старинные бойницы монастыря, за ним — монастырская роща, разубранная осенним солнцем в золото и багрянец.

Ваня не трогал весел; они чертили по воде за нами две серебряные нити, и лодка, тихо качаясь, плыла мимо рощи, мимо глинистых оврагов к широким поемным лугам. За нами плыли из города звуки музыки, прелестные, смягченные расстоянием и простором: это в ротонде городского бульвара допоздна играл оркестр вернувшегося из лагеря полка. Темнело, а вода оставалась светлой, точно вечернее небо посылало ей свои последние лучи, на смену которым в его глубине зажигались ночные звезды. Мы приставали к островку, запушенному лозой, аиром и осокой, и здесь Сеня доставал свою скрипку; и когда он дотрагивался до нее, его длинные, узловатые, как у дедушки, руки дрожали нетерпеливо и радостно.

Я никогда не узнала, что играл Сеня. Были ли то старые, давно забытые песни, найденные им в дедовских сундуках и укладках, или молитвы, слышанные в монастырских кельях, или звуки рождались сами собою в его одиноко тоскующей душе, чтобы разбудить на мгновенье зачарованную тишь осенней ночи и утонуть в ней навеки.

Мы молчали. У руля, в густой тени берега, смутно чернела неподвижная, склоненная к воде, фигура Катерины Егоровны, и перед лицом этой безнадежной печали мне становилось стыдно моих молодых, светлых сил. Они стояли у меня в глазах, не проливаясь, и сквозь них, близко-близко я видела лицо Вани. Его горячее дыхание шевелило тонкие подволоски на моем виске… И хотелось мне сидеть так и слушать долго, долго… до петухов, до свету, до смерти.

V

К будущей весне Ваня обещал устроить диковинную лодку на колесах, которая будет ходить без весел. Но мысль о ней не могла прогнать грусти, с которой проводили мы на зиму в сарай милую беленькую «Стрелку». Шли дожди, вечера были длинные. Торговая страда отрывала Ваню и от его книг, и от наших вечерних бесед. По субботам он возвращался только к ужину, запыленный мукой, усталый после долгой езды по амбарам и складам, и проходил прямо в кабинет дедушки к наряду. И только когда дом засыпал, собирались мы у Катерины Егоровны за круглым столом. Теперь главным нашим развлечением стала книга. В городе открылась первая библиотека, но, на беду, открыли ее не именитые отцы города, а группа служащих в разных торговых конторах. И этого уже было достаточно, чтобы взять под подозрение это новое дело. Записалась Катерина Егоровна в библиотеке через чьи-то третьи руки, на чужое имя, а книги приносила я в своей классной сумке. Но не все книги пришлись ко двору в старом доме. Когда Ваня стал читать нам вслух «Силу и Материю», затратив на первые три главы целиком все воскресенье, у слушателей к вечеру лица вытянулись. Одна я чувствовала себя удовлетворенной: я почти все понимала в этой книге, бывшей Кораном моих подруг, и теперь ждала и в нашем маленьком обществе тех же споров о прочтенном, какие приходилось мне слышать в уголках гимназического коридора.

— Эта книжка привела мне на память подругу мою, Варю Перепелкину, — сказала наконец Катерина Егоровна. — Выросла Варя полусиротой, без матери. И когда была в последнем классе, стал к ней летом студент похаживать, вот такие же книги читать. А отец был добрый и дочку ни в чем не стеснял… Вот видит он, перестала Варя в среду-пятницу постное есть, перестала в церковь ходить… Идет он раз по коридору мимо дочкиной комнаты, заглянул в щелку, видит — Варя книжку захлопнула, разделась и, лба не перекрестивши, в постель легла. Жалко ему стало, приоткрыл двери и просит:

— Варь, а Варь! Коль ты уж в Бога не веришь, так встань, хоть «клеточке» помолись: все у тебя на душе чище станет.

После «Силы и Материи» я таких книг в старый дом не приносила. Здесь жили в области светлых вымыслов и ярких образов, в которых «Эгмонт» сменялся Печориным, Гретхен — Настей и Фленушкой Мельниковских «Лесов». Щедринские герои привлекли даже стариков, и Егор Капитоныч от души смеялся своим детским заливным смехом, делая вид, что не знает, откуда взяты запретные книги. Впрочем, во время чтения двери все еще держали на запоре, боясь доносов и дедушкиной грозы. Но грозы становились все реже: слабел хозяин старого дома, и одна за другою выпадали из его скрюченных рук крепкие веревки, которыми скрутил он жизнь и волю своих домочадцев. Все реже выходил он в столовую. Как вороны, почуявшие поживу, стали появляться в доме черные рясы: монашки, тучные и бледноликие, с елейными голосами, и плотные, внушительные монахи, подолгу засиживавшиеся в дедушкиных комнатах. Чаще стали переходить в руки Анны Федоровны заветные ключи от кладовой.

Весть о том, что хозяйка пойдет в кладовые, охватывала волнением все женское население стебаковского дома еще накануне. Допоздна оставалась Анна Федоровна с обеими приживалками у стариков, где обсуждался вопрос о том, какие и из чего облачения сшить и в какие обители и на помин чьей души их послать. Было похоже, точно дедушка, собравшись в дальнюю дорогу к забытым родным, посылает вперед поминки о себе милым покойникам.

Анна Федоровна тоже постоянно думала о родне, — только о живой, заселявшей в количестве нескольких десятков душ пестрые домики Заречной Слободки.

Сама она, дочь очень мелкого служащего Стебаковых, была взята за красоту «бесприданницей», после долгой и упорной борьбы Егора Капитоныча с отцом. Старший сын Стебаковых за своевольную женитьбу на обедневшей дворяночке был проклят отцом, другие умерли… Егор, когда отец пригрозил и ему проклятием, ушел из отцовского дома в монастырь, объявив, что выйдет оттуда только прямо под венец или совсем останется в обители. Монахи, зачуяв хорошую поживу, стали на сторону сына… И пришлось смириться старику. Впрочем, не прошло и года, как молодая невестка стала любимицей свекра. А Егор Капитоныч, положивший в борьбе за свободу молодое чувство, все силы своей кроткой души, остался навек покорным сыном и слепым исполнителем отцовской воли. Старик даже примирился с бедной родней, взяв более способных из них к себе в приказчики и подручные. Остальную убогую их толпу прозвал «лодырями» и запретил невестке видеться с ними: «Христорадничать станут. А мне на всю Слободку не напасти».

Но бедные родственники упорно не хотели забыть Анну Федоровну и так же упорно продолжали плодиться и множиться за рекою, в ярко-крашеных домишках. И Анна Федоровна вечно была занята вопросом: где взять денег племяннице на приданое или «на зубок» крестнику-внучку? На это уходили ее крошечные кухонные сбережения, подарки, которые делал ей муж, а главным источником были неистощимые запасы стебаковских кладовых, куда попадать ей до сих пор приходилось редко и случайно. Теперь заветные ключи были в ее руках… И после долгих совещаний со стариками, праздничным днем, тотчас после обедни, все женское население дома двигалось к кованым дверям кладовых. Собак загоняли в конуры. Макар подпирал рогатками канаты, по которым в другое время с грохотом катились катушки собачьих привязей, а древняя Федулиха, сгибаясь под тяжестью, начинала таскать меха и ковры из открытых хранилищ. Из их дверей, распахнутых настежь, тянуло холодком нежилого места, запахом плесени, пыли и мышей. А из укладок и сундуков, замки которых отмыкались с тихим, мелодическим звоном, появлялись на свет Божий старинные бархатные и глазетовые платья, штофные сарафаны, кафтаны, шитые золотом, с пожелтевшими кружевами роскошных жабо, с золотыми и корольковыми пуговицами. Были укладки с мехами и холстом, с цельными штуками сукна и неразрезного бархата и иконами в шитых и кованых ризах…

Пахло лавандой, камфорой и зорей, которые сберегали все это добро от моли, и ладаном и кипарисовой стружкой, положенными для защиты киотов от шашея. Федулиха сидела на верхней ступени парадного крыльца с огромною дубиною в руках, — будто старая ведьма готовилась защищать от нападения эти старые драгоценные тряпки, а две дюжие работницы с камышевками и метелками метались вокруг развешенных шуб и ковров, колотя с таким усердием, словно хотели пробить их насквозь.

— Сколько поколений должны были работать, чтобы собрать все это добро! — сказала я, в первый раз увидев эти груды парчи, бархата и мехов.

— Все это сразу пришло, темным путем, — тихо и грустно ответила Катерина Егоровна. — Мой прадед, первый купец в роду Стебаковых, разбогател скоро, — в 1812 году подряды на армию брал… Богатство выросло в смутные годы наполеоновских войн; недаром же наш город на торговом пути — вся Москва мимо бежала. Потом дедушка на откупа перешел.

Пока работницы колотили палками, пока Федулиха с дубинкой на коленях дремала на осеннем пригреве, Анна Федоровна в глубине кладовых, не спеша, отбирала то, что было назначено стариками в работу.

По обе ее стороны приживалки Матрена и Феона, напряженные, с глазами, горящими жадным блеском, с бледными лицами и легкою дрожью, рылись в грудах дорогих тряпок, засовывая в них по плечи свои несытые руки. Отобранные вещи распаривались, разглаживались и прикидывались по выкройкам, и женщины долго спорили о том, как лучше выгадать: кафтан зелено-розового бархата, в полосу, на оплечье к ризе, а малиновый спензер на «воздухи», или кафтан на «воздухи», а спензер на оплечье?

— А уж штаники, матушка Анна Федоровна, мне за труды пожалуйте, — умильно просила Матрена Петровна. — Сами изволите знать: не слишком оно хорошо нижнее платье на ризу перешивать.

— А не все равно?.. Небось, каждую ризу святят.

— Оно так, да все будто думается. А я, может, ридикюльчик, какой выберу…

— Знаю я тебя, опять две подушки нашими шелками вышьешь, по двадцать рублей продашь…

— Да что вы, матушка!.. Вот с места не сойти, — за обе пятнадцать взяла.

— Да уж Бог с тобою, бери. Только ризу, смотри, хорошо сшей.

— А мне хоть кружевцо бы пожаловали, — жалобно тянет другая.

Весна плохо умеет рассчитывать… Дорогое брюссельское кружево сама хозяйка облюбовала для венчального платья просватанной племянницы и потому отвечает с легкой досадой:

— Ишь, дворянский глаз приметливый: сразу видит, что получше… Нет уж, Феона Ивановна, тебе что-нибудь попроще поищем.

И долго еще роются в сундуках и скрынях и прискрынках, пока сверху не придут звать к чаю: в этот день все женщины в стебаковском доме и обедают походя.

Первые холода рано стали загонять нас в комнату Катерины Егоровны. Дедушка все реже появлялся в столовой, и чувствовалось, как день за днем слабеет железная власть его маленькой, цепкой руки. Часто теперь чай пили внизу, у Катерины Егоровны, и долго с вечера просиживали без огня. Топилась печь. Для топки приносились два огромные чувала-мешка гречичной лузги, и в открытую дверцу вставлялась заслонка с желобком и поддувалом. Это топливо привозилось высокими плетеными возами со стебаковских крупорушек и отлично заменяло дрова. Топила всегда сама Катерина Егоровна, примостившись перед печкой на низенькой скамеечке и глядя задумчивыми, неподвижными глазами на узорную прорезь, за которой с гулом и свистом бушевало красное пламя. Порой с лугов налетал на город ранний снежный бурун, и тогда по широкому двору крутилась поземь, и ветер бросал в окна морозную крупу. Под дверью наметало снежный сугробик, от которого тянуло холодком. Но в комнате холодно не было: вековые стены хорошо держали тепло, а печь от лузги накалялась докрасна… В такие вечера все думали об одном и потому говорили неохотно и мало, таясь от других и себя самих.

Только Анна Федоровна не выдержит, бывало, и вздохнет, положив на колени чулок, который вязала без огня:

— Господи! Хоть бы поскорей тебя, Сенюшка, в Крым увезти…

И все понимали, что и эта терпеливая душа ждет не дождется дедушкиной смерти.

Сене не прошли даром наши ночные прогулки: он с самой осени был нездоров. Но ни на что не жаловался. Только руки у него к вечеру становились горячими, да глаза ярко светились на бледном, как бумага, лице. Да ел мало и слабел с каждым днем.

VI

Вернувшись с рождественских каникул, я дедушки не видела. Он был уж очень болен, и «мальчонка»-приказчик поехал в Москву приглашать знаменитого профессора-терапевта.

Семья напряженно ждала, и случалось, умирающий среди ночи звал к себе всех. Катерина Егоровна переселилась наверх, и обе ее комнаты были заняты пышными облачениями, которые готовились к похоронам. На столах, вперемешку с цветочными плошками и луковицами, лежали накроенные куски бархата и парчи, свертки позументов, мотки золотых ниток и канители, а на блюдечках — счетом выданные блестки и колокольцы: шилось облачение для самого преосвященного. Вечером рядом с моей постелью устроили постель Феоны Ивановны. Засыпая, я долго смотрела, как она, одетая в длинную рубаху до пят, подпоясанная монастырским «моленным» пояском, сухая, костлявая и тощая, клала земные поклоны на вышитый коврик, как кланяются староверы, стараясь попасть лбом в середину вышитого кружка. И было что-то больное и жалкое в этом бессмысленном старанье. Скоро в моих глазах вместе с Феоной закланялась вся комната, и я заснула первым сладким сном.

Меня разбудили шепот и теплое, неприятное дыхание человеческого нездорового рта.

— Что? Кто тут? — спросила я, приподымаясь в испуге.

— Это я, милая Танечка… И какая вы, вправду, пугливая!

— Что вам, Феона Ивановна?

— Ничего, кроме удовольствия с образованной барышней поговорить. Вы не думайте, что если я перед вами, как Матрешка, хвостом не верчу, так уж я вовсе бесчувственная. Но не все люди могут свою подлость показывать, — потому что у нее никакого расположения нет, а только свой расчет и свой интерес. А я вам, как родная, могу дать совет, чтобы вы в этом доме не доверяли и не очень располагались на любовь Ивана Егоровича.

— Какие вы глупости говорите! — крикнула я по-детски, поднимаясь с своего сундука и чувствуя, как густая краска залила мне лицо и шею.

— Какие же тут глупости? По всему городу в трубы трубят, что Стебаковы младшему сыну хорошенькую дворяночку из прогорелых бар припасают… Да и мы тоже не слепые, — видим.

— Господи! Да что вы видите, когда нет ничего?

— Очень даже есть, когда у Ивана Егорыча только и разговору с сестрицей, что про вас, а в субботу, как вам приехать, — он, из бани-то пришедши, стоит перед зеркалом, стоит, волосок к волоску прибирает, а там к окну кинется…

— Ничего нет… И не смейте мне говорить об этом! Слышите вы!

— Что ж, я и замолчать могу, если вы приказываете. Я из одного расположения, сама будучи из благородного звания, хотела вас, как молодую, неопытную девицу, предостеречь.

Феона Ивановна была дочь чиновника и очень гордилась благородством своего происхождения перед дьячковной Матреной.

Она обиженно помолчала, а потом начала тихонько всхлипывать.

— Вот-вот, самое это дворянское дело, чтобы бедного человека обидеть. Только вы и сами не слишком высоко неситесь, — потому на них, на Стебаковых, не одна девушка плачется. Не вам чета была губернанка предводительская: институт кончила, от самого государя отличие имела за танец с шарфом, а тот же Павел Егорович поиграл да бросил… Все знают, от какой-такой болезни в Москву лечиться поехала.

— Стыдно вам так говорить про людей, у которых вы живете!

— Эка, подумаешь, важное кушанье!.. А вы бы сперва спросили, легко ли жить у этих аредов?.. Вы думаете, больно сладок стебаковский хлеб? Да будь они вместе с ним трижды прокляты!.. Одного уж довел Господь, что от своих миллионов должен с голоду пропадать. То ж и другим будет. Отольются сиротские слезы.

— За что вы их так ненавидите?

— А за что мне их любить?..

— Грех вам!.. Вы у них в доме живете… Всем пользуетесь…

— Это еще дело десятое, кто от кого попользовался… Не пятьдесят мне годов было, как я в ихнюю проклятую берлогу пришла. Ведь он, аред, тятеньке покойнику обещал с награждением замуж меня отдать… А наместо того с двадцати лет я на них, не разгибая спины, работала, раньше сроку ослепла… А что я за это время от них видала?.. Только что души пропитание, да когда-никогда рваный обносок кИнут… И не горько было бы, коли бы и вправду люди не встречались, а то были, хорошие женихи были… Так завидно стало, что сироту сватают, а своя внучка за босяка пошла… Вот ужо скоро опять объявится ее генерал… Будет наша барыня благородная по амбарам хорониться, а его благородие станет в опорочках перед окнами выплясывать.

— Стыда у вас нет! Грех, грех над несчастием смеяться! Катерина Егоровна ничего вам не сделала!

— Много вы знаете… Самая она ядная из них всех… Да и все они пропади пропадом! Господь-Батюшка, Он все видит… Ему, Милостивому, парчовым покровом глаза не закроешь. Хоть тут все попы-дьяконы надсадись, а старого проклену не избудешь… Недаром про них, про Стебаков род, говорится, что прокляты они до шестого колена… От нечистого и богатство все ихнее пришло. Все знают, что как француз на Москву приходил, прадед ихний, простой мужик из Слободки, с шайкою по большим дорогам разбойничал. И случилось ему раз карету заграбить, а в той карете — богатейшая княгиня с ребеночком. И как стал он ее убивать, положила она на него смертный заклен: коли младенца убьет — анафема будет, проклят до шестого колена, а проклятое богатство всегда в одни руки достанется… Хоть двенадцать будь сыновей — все перемрут. И не убил ирод проклятый младенчика, а в снег живьем закопал…

Я уже не слушала. Смертельный ужас охватил меня, и, теряя сознание, я услышала жалобный, громкий крик, не узнавая своего голоса.

Не помню, как уснула я в ту тревожную ночь… Долго суетилась около меня Феона, смачивая мою голову водою и читая молитвы, долго потом просила прощенья все норовя поцеловать руку. Мне хотелось одного: закрыть глаза, не видеть ничего, не помнить… А перед глазами метались умирающий с голоду дедушка, и Феона, похожая в длинной рубахе на покойника, и мертвый Ваня, и младенец, плачущий за окном тонким голосом давней метели.

Я была рада утром, что не пришлось идти наверх к чаю: я проспала и торопилась в класс. У ворот ждал Ваня, ехавший, как всегда, на мельницу. И когда его горячая, сильная рука бережно и нежно взяла мою руку, закрыв ее всю, до кончиков пальцев, сердце во мне остановилось, и показалось, что я падаю в пропасть.

Он посмотрел на меня с испугом. Молча усадил в сани, прикрыл полостью мои колени и тронул вожжи. И во всю дорогу мы не перемолвились словом.

Я не смела с того дня заходить в комнату Вани. Первое, детское, само себя едва осознавшее, чувство, поблекло от прикосновения злой и грубой руки. Мне казалось, что в каждом взгляде моем родные Вани и он сам прочтут мою тайну и вместе с Феоной подумают, что я хочу втереться дворяночкой-бесприданницей в богатый род. И вместе с тем ни на минуту не покидал меня смутный, беспричинный и тем более тягостный страх за Ваню… Точно грозила ему какая-то великая опасность, и спасти, оберечь его могла только моя рука. Истомившись долгой неделей страхов и ожидания, я, приезжая в субботу, наскоро здоровалась с хозяевами и уходила в залу, через которую лежала Ванина дорога, когда он возвращался домой. Зимние ранние сумерки окутывали дальние углы большой комнаты молочно-белой тьмой. По фризу залы шли белые фигуры в процессии Великих Панафиней, и иногда последний луч солнца, отраженный от какого-то дальнего стекла, зажигался вверху нежданной искрой, освещая на мгновение фигуру женщины или наклоненную, увенчанную цветами, голову быка. На окнах зацветали первые вестники далекой весны — фиалки и цинерарии, и их горьковатый, бодрящий аромат был разлит в воздухе. Спрятавшись за роялем у печки, прислонившись щекою к ее горячему изразцу, я сидела долго-долго, пока за окнами становилась синяя ночь; проходил Ваня, и на серебристой синеве окон проплывала, словно во сне, далекая, милая темноволосая голова.

В тот вечер я забыла счет часам. Они отзванивали четверти, отбивали половины, играли печальную мелодию полных часов, а я все сидела одна в огромной, пустой комнате и думала о том, что часы эти, недавно заведенные рукою умирающего дедушки, будут идти без остановки сто лет… Умрет дедушка, не станет доброй Анны Федоровны. Стану я старая-престарая… а часы все так же будут вызванивать четверти и играть «Коль славен…»

И понемногу смутная тренога за Ваню стала вырастать в чудовищные страхи: лошадь его разбила… на мельнице в машину втянуло… на ярмарку поехал, запутался в пути, и вчерашняя метель занесла его снежным сугробом, как того загубленного младенчика… Вся напряженная, с похолодевшим от страха сердцем я смотрела, не отрываясь, на дверь передней и ждала звонка. Обернулась я только тогда, когда за мною, обжигая мне шею горячим дыханьем, послышался шепот:

— Таня моя! Зачем ты ушла от меня?

Ни слова больше не было сказано в тот вечер… Только жадные губы припали на мгновенье к моим губам, да сильные, большие руки, радостные и тревожные, бродили по моему лицу, плечам и груди, веря и не смея верить, что я не уходила, что я — его.

— Я, мамаша, сама за ними схожу, — послышался за дверью голос Катерины Егоровны.

Она вошла, широко распахнул дверь из коридора, и в желтой полосе света, упавшего оттуда, прямо перед собою, в другом конце залы, я увидела лицо Сени. Оно было неподвижно и бледно, как мертвое, и живы были одни глаза, полные ужаса и смертной тоски.

VII

Умер Капитон Парменыч в самую крестопоклонную среду, и весть об этом в тот же день разнесла по городу нищая братия, державшая денно-нощный дозор у ворот стебаковского дома, чтобы не пропустить первую щедрую раздачу. От Катерины Егоровны я получила в гимназии коротенькую записку: «Отпросись на похороны. Об этом просит мамаша, зная, как тебя любил покойный…»

Я немножко удивилась: дедушка никогда не сказал со мною двух слов. Но записку показала начальнице, и та освободила меня от уроков до понедельника.

Жутко мне стало, когда, завернув за угол, я увидела старый дом в непривычной обстановке. Стояли настежь его калитки и ворота, не только выходившие на Монастырскую улицу, но и парадные, подворотня которых, заросшая травой, зеленела в переулке: эти ворота, ведущие прямо к парадному крыльцу, отворялись в исключительных случаях, и по карете, запряженной шестериком, я поняла, что на панихиду приехал сам преосвященный. Широкий двор был занят шумной, галдящей толпой: сошлись нищие-убогие не только из города, а из всех подгородных сел и деревень, и запрудили лестницы, сени и огромную «молодцовскую», внутренность которой я здесь увидела в первый раз. Низкая казарма, с закоптелыми стенами и сводчатым потолком, несмотря на настежь распахнутые двери, обдавала запахом кислых щей и застоявшейся затхлости человеческих тел. Посреди нее, на узком, в две доски, ничем не покрытом, столе, размахивая руками и крича что-то в голос, стояла Федулиха и совала большие медные пятаки в протянутые вверх бесчисленные руки, а два подручных в дверях вопили в источный голос:

— Легче, легче!.. По одному подходи!

Но толпа не слушалась. Здесь она была теперь хозяином и, будто в отместку старому дому за его долголетнее молчаливое презрение, нарушала все его обычаи и правила. Сняты были с завес пыльные внутренние рамы в «молодцовской», на нарах и под нарами в ней группами сидели жующие и пьющие люди, там и здесь валялись краюшки недоеденных лепешек с конопляной избоиной и концы пирогов, из которых была выедена капустная и яблочная начинка. А у наглухо заколоченной двери Катерины Егоровны кучей лежали приспособления, при помощи которых сошлась на стебаковский двор вся эта нищая братия: торчали глубоко загнанные в землю подожки и посохи, окованные железом; парами вдоль стен стояли прислоненные костыли, и колесеньки всех видов, привезшие припадочных и безногих, показывали свои перевернутые вверх колеса. У этого убогого скарба стоял наряд будочников, чтобы перепившаяся на поминках нищая братия не искалечила друг друга вконец… И без того вид этой, собранной в одно место, человеческой калечи был ужасен…

Я отвернулась от «молодцовской» и пошла на лестницу, но здесь мне заступила дорогу сплошная стена черных ряс, и поневоле пришлось идти на парадное крыльцо, тоже занятое толпой. Только в этой толпе ярко краснели орденские ленты, маячили золотые медали, и черными дымками веяли модные траурные наряды без плерезов. И вся эта толпа с нескрываемым любопытством смотрела мне в лицо, смыкаясь за мною с любопытным и враждебным шушуканьем. Наверху, у отворенных настежь дверей передней, я увидела две белых глазетовых крышки, а посреди залы стояли рядом два гроба… Теплая, ласковая рука легла на мое плечо, и Анна Федоровна сказала голосом, глухим от непролитых слез:

— Пойдем, Танюша, к Сене, хоть у гробика его постоишь.

Он отошел покорно и тихо, как жил.

Знаменитый профессор, осмотрев дедушку, накинулся на хозяев с упреками.

— Вам не за мною, а за попом пора посылать… Думаете, заплатили деньги, так и купили мое время… Нет, мои любезнейшие, — потраченное тут зря время я, может быть, у молодого человека украл, которому жить надо… А дедушка ваш, слава те Господи, пожил!

Но тут неожиданно Анна Федоровна заявила, что болезнь дедушки сама по себе, а в доме есть другой больной.

— Я и гонорар двойной приготовила, — прибавила она предусмотрительно.

Странная перемена произошла с профессором у постели Сени. Осторожно, почти ласково переворачивал и выслушивал он юношу, расспрашивал обо всей его недолгой жизни, даже пошутил, что нынешняя молодежь оттого и болеет, что жить не старается. А выйдя от больного, долго разговаривал с отцом и матерью. «Ох, бедные вы, бедные! Боюсь, что сынка проморгали. Впрочем, в двадцать лет сильно естество человеческое. Везите мальчика сейчас же в Крым, а еще лучше — за границу, на берега Средиземного моря».

Егор Капитоныч заикнулся было о том — не лучше ли после Святой, но тот только головою мотнул:

— Смотрите, после Святой и везти будет некого.

Неделю после отъезда знаменитости цеплялось еще за жизнь иссохшее дедушкино тело, а Анна Федоровна готовила сына к отъезду. Ехать с ним сама не могла, а посылала Матрену да племянника студента-медика, которого нарочно для этого вызвали из Петербурга телеграммой.

Сам Сеня отнесся к предположенной перемене совершенно безучастно. Он лежал молча, глядя на всех ласково своими тихими, лучистыми глазами, а когда подходила мать — любовно гладил ее руку своей маленькой, исхудавшей рукой. И в день смерти дедушки, войдя рано утром в комнату Сени, она уже не застала сына. Остыло и окостенело его маленькое тело, а на ладони правой руки, по-детски подложенной под щеку, запеклось несколько капель черной крови, вытекшей с уголка его холодных и бледных уст. Глаза так и остались открытыми, и что ни делали, старухи, обряжавшие тело, закрыть их не удалось. Не помогли ни пятаки, положенные на веки, ни белый воск, залепивший темные ресницы. Мертвый Сеня смотрел, и в его остеклившемся взгляде, как тогда, у рояля, мне чудилась смертная тоска. А кругом женщины говорили на ухо друг другу: «Быть покойнику в доме… Смотрит, голубчик, смотрит, — провожатого себе в дорогу дальнюю выбирает».

И потянулись напряженные, жуткие дни… Утром и вечером человеческие волны захлестывали старый дом и широкое подворье. Потом надолго все стихало, и только ясный голос молодой монахини, стоявшей в зале между двумя гробами, вычитывал наивные ветхие слова: «Простер еси небо, яко кожу…»

У изголовья дедушки сидела старушка в черном газовом чепце с белыми бантами и, когда чужих не было, начинала причитать гонко и жалобно:

— Соколик ты мой ясный! Капитон Парменыч! На кого ты меня покидаешь? Да кому будет меня, горькую, обдумать?

У Сениного гробика, сплошь покрытого цветами, подолгу простаивали мать и отец, держа друг друга за руки, как дети. Иногда Анна Федоровна звала меня с собою и долго голубила и ласкала маленькое, ссохшееся тельце своего бедного мальчика: приглаживала тонкие, светлые волоски на его бледном лбу, оправляя розы на атласной подушке и складывая под образком Симеона Столпнина бледные, тонкие пальцы, которые еще недавно будили чародейными звуками светлую тишь осенней ночи… И в каждом движении матери, в каждом ее взгляде мне чудился молчаливый и скорбный упрек.

VIII

На другой день после похорон, прощаясь со мною, Катерина Егоровна сказала:

— Милый младенец, не приходи, пока не напишу. Съедутся наследники, ждем брата Павла Егоровича… Муж мой в городе появился. Вообще будет большая и отвратительная возня, неизбежная всюду, где люди деньги делят…

С Ваней я не простилась. Я видела его на похоронах только издали, и в его глазах мне почудилось выражение той же затаенной, непоправимой и неискупимой, вины, какая жила в моей душе. Прошла неделя, другая… Светлый праздник я провела дома, и, когда мама провожала меня на вокзал, в нашем саду зацветала сирень и пахло смолистым ароматом бальзамических тополей.

Со станции я поехала прямо в гимназию, чтобы не пропускать уроков: Святая была поздняя, и до экзаменов времени оставалось немного. В классе было много нового: Етта Эйгорн после праздников не вернется, выходит замуж за богатого пивовара Габеля. Всех нас на свадьбу просит.

Неожиданно перевели в другой город любимого учителя истории, а словесник уже дал программу курса. Я переписывала эту программу, примостившись на подоконнике в коридоре, когда ко мне подошла одна из подруг, с которой я была ближе, чем с другими.

— Да! А ты про своих знакомых, Стебаковых, знаешь печальную новость?

— Какую?

— У них сын умер, внук старого Капитона Парменыча.

— Знаю. Его и похоронили вместе с дедушкой. Я на похоронах была.

— Вовсе не тот. Самый младший. Только третьего дня похоронили.

— Ваня!..

Не помню, кто привез меня из гимназии домой.

На квартире старухи-хозяйки встретили меня сочувственными причитаниями. Они уже знали печальную новость, а от Катерины Егоровны меня ждало странное письмо: все протыканное дырочками и окуренное серой; она извещала, что Ваня умер, почти не болевши, от дифтерита, и мне нельзя к ним прийти, пока не произведут полную дезинфекцию.

— Ах, cherie, — охали хозяйки. — Подумать, какой ви потерал блестящи карьер с этот бедни молодой шеловек.

Были они обе француженки, век прожившие по чужим домам в качестве гувернанток. И моя мать поселила меня у них ради практики французского языка. Но старухам надоело, видно, всю жизнь блюсти чистоту речи своей прекрасной родины, которую они отродясь не видали, и, добравшись после смерти отца, учителя гимназии, до маленького обеспеченного кусочка хлеба, они принялись коверкать русскую речь на все лады. Только ссорились между собою да выговоры мне делали по-французски.

Я безучастно выслушала сочувственные жалобы старых гувернанток и поскорее ушла в сад. Он был полон запахом талой земли, прошлогодней прели, клейких листов тополя и синих ирисов, широкой каймой охвативших маленький сад. За его заборами и плетнями, на одном из которых громко кричал павлин, тянулись другие большие сады, далеко, далеко — до самой реки. И, закрыв глаза, я увидела эту реку, — бледную, туманную, с светлыми отблесками весеннего заката… Услышала печальные, пленительные звуки Сениной скрипки, и вешний ветер шевельнул мне волосы на висках горячим дыханием мертвого Вани.

И, упав грудью на землю под зацветающей яблоней, я заголосила громко и жалобно:

— Ванюшка! Ванюшка! Светик мой ласковый. Голубеночек сизенький! На кого ты меня, сиротинку, покинул?.. — Иначе я не умела выражать своей смертной тоски, — так голосила Стебаковская бабушка над гробом мужа, так оплакивали женщины моей родной деревни своих покойников, колотясь об землю на лесных кладбищах у их безыменных могилок.

И раскололась моя жизнь надвое: утром, в толпе подруг, я жила их молодыми заботами — готовилась к экзаменам, сдавала их успешно, привыкала гордиться жизненными успехами и бороться за них… Привыкала выслушивать признания девушек об их первой любви и подмечать уродливое и смешное в нашем маленьком школьном мирке… Даже танцевала на свадьбе у Етты. Но кончался день. Река под горою белела туманом… И опять я была во власти своих скорбных, незабываемых видений, неутолимой, смертной тоски.

Вечером, когда я приходила к чаю, старухи-хозяйки говорили:

— Татанья, не сидить так долг в наш сад. Какой-то сумасшедши баб плакает где-то близь.

Старая кухарка Аграфена знала, кто плачет с вечера в нашем саду.

Когда слез не хватало в глазах, и голос рвался в груди, она приходила, — маленькая, похожая острыми глазками на мышь, и говорила повелительно и сурово:

— Будя! Отвела душеньку, и будя… Гляди, грехом выкликать начнешь. Ты ж таки барышня. Кто тебя, кликушу, замуж возьмет?

Я жадно пила принесенную Аграфеной ключевую воду, смачивала голову и, умывшись, шла в комнаты учить уроки.

Старуха была родом из глухого лесного починка, а верою — шалапутка. Раз в неделю, по базарным дням, приезжал к ней брат, высокий, темноликий мужик с пробритым на макушке гуменцом, и тогда она долго засиживались с вечера на крылечке, говоря о чем-то своем, неторопливом и важном, и пили чай из обливного горшочка: хозяйскую посуду Аграфена считала поганой и ела и пила только из своей. А на рассвете старуха будила меня готовиться к экзамену. При первом прикосновении ее сухой и твердой руки я вскакивала с постели, охваченная бодрою свежестью весеннего утра и безотчетным счастьем собственной молодости,

— Молись, да покушай со Христом, — говорила Аграфена, когда выходила в кухню умываться. — Немки-то наши когда еще встанут. Не сидеть ребенку до темест голодному, — и она отламывала мне большой кусок ситника или намазывала творогом со сметаной краюху хлеба. И чаю отливала из горшочка в мою чашку, а от этого чаю шел малиновый и липовый дух.

В саду за ночь раскрывались венчики новых цветов. За невысоким забором соседского сада просыпался птичий мир: гоготали гуси, тонким писком свирестели допавшиеся до корму цыплята, ворковали голуби… Из-за другого забора слышался молодой голос:

— Здравствуй, Карпович. Я экзаменационную задачу узнала. Давай вместе делать. — Молодая жизнь завладевала мною на весь день, до первой вечерней тени.

IX

В старый дом на Монастырской улице я попала только осенью, после каникул. Катерина Егоровна писала матери моей, что во всем доме летом произведен ремонт, и для меня нет ни малейшей опасности заразиться. Отворил мне калитку Макар, улыбнулся во весь рот и спросил:

— Живы-здоровы, барышня? — И тут же прибавил: — У нас нонче все по-новому.

И новое чувствовалось во всем… Уже не было решеток в нижнем этаже. В «молодцовской» окна были открыты настежь, и оттуда неслись веселые звуки гармонии. Не было там и большой общей казармы: во всю длину ее шел коридор, выкрашенный в голубую краску, в который выходили стеклянные двери. Только на крыльце закипали все те же ведерные самовары: один — для «молодцов», другой — для «самих». Наверху черной лестницы меня встретила Катерина Егоровна. Она изменилась мало. Складка между бровями стала глубже, и жестче сделалось выражение красивого рта. Не было на ней и траура. Обычный белый воротничок выглядывал из-за ворота черного шелкового платья, и под ним был завязан темный цветной галстук.

— У ворот чадушка моего не видала? — спросила она, поздоровавшись со мною.

— Какого чадушка?

— Да мужа моего… Ведь весь дом другой месяц в осаде держит.

Верно, нависал ему кто-нибудь из здешних приятелей, что дедушка умер, — он и пожаловал за наследством… Подлая вещь — деньги. Однако пойдем к нашим. Чай будем пить у бабушки: скучает сильно старуха.

В первый раз я переступила порог этой заповедной комнаты. Ничего таинственного и страшного в ней не было. Большая, с потемневшею живописью на стенах, она казалась слишком пустой, потому что во время болезни дедушки врачи приказали унести из нее все лишнее. Огромная высокая кровать под малиновым бархатным пологом занимала один ее угол, а напротив, у окна, сидела бабушка в том же чепце, в котором я ее видела в первый раз.

— Кать, а Кать, ты это, что ли? — спросила она при нашем входе, заслоняя от окна свои плохо видящие глаза.

— Я, бабушка. Жданную гостью вам привела. Помните, мы с мамашей про Танюшу, подруги моей дочку, говорили?

— Как не помнить. Здравствуй, моя красавица… Жаль только, что я тебя не вижу.

Я прижалась молча к ее руке губами.

— Вот у нас горе-то какое случилось, — говорила она, гладя мои волосы мягкой, точно бескостой рукой. — Ванюша с Сенюшкой померли. Ну, да это что. Известно, детки — Божья роса. Мало ли я их прихоронила. Уж и забывать стала, какие мои померши, какие невестушкины, а пуще у дочек мрут. Не стоят у нас детки. Умирущие больше родятся… А вот Капитон-то Парменыч, царство небесное, стойкий человек был. Думала — износу ему не будет. А вот помер, одну меня на старости сиротою оставил… И то мне всего обидней. Истинно был и муж и отец! Четырнадцати годов он меня взял, в ту ж охапку и кукол моих захватил. И за все это время, семьдесят семь лет замужем проживши, не видала я нужды-горя. Колечко ли какое, шаль, сережки земчужные… не то что попросить — захотеть не поспею, ан он уже купил, — догадался. Истинно, муж и отец. А помирать стал — меня обидел: изо всего капиталу один только миллион мне оставил… Не с чем мне будет и веку дожить.

Я удивленно оглянулась на Катерину Егоровну. Она спокойно расставляла чашки на подносе, и ее нисколько не удивляло опасение бабушки не прожить бы оставленного ей миллиона, — все привыкли к тягучим, однообразным жалобам старушки, которая смертным страхом всю жизнь боялась мужа и не смела в его присутствии лишнее слово вымолвить. И, вознаграждая себя за долгую безмолвную жизнь, она говорила, не переставая, несвязно и болтливо, переплетая смутную для нее действительность с светлевшими в ее памяти обрывками былого.

Последний отраженный луч солнца ярким зайчиком пробежал по стене и заиграл золотыми бликами на пожухлых красках старого портрета, висевшего над креслом бабушки…

На нем милым пухлым ртом улыбалось девичье личико с ямочкой на подбородке, с янтарями на розовой шейке и ласковым взглядом голубых, кротких глаз.

— Бабушка, это не ваш портрет?

— Мой, мой, красавица. Как же. Тальянец писал, тот самый, что стенки в доме расписывал. Француз он был словленный, но только покойник батюшка-свекор не приказал его бить, может, к какому делу окажется. А и вправду вышел настоящий мастер. Как наш дом расписал, так дворяне, которые приезжали смотреть, очень хвалили. Только что срамник: голую девку в сенях вывел, да и в зале мужики, почитай, все без штанов… Батюшка тогда ж хотел замазать. Да губернатор был строгий, не приказал… А дом-то к царскому приезду отделывался. Блаженные памяти сам Император, его Царское Величество Александр Павлович тут стоял. В этой вот в самой горнице и опочивальня была. Вот уж царь был. Истинно, земной ангел… А тот тальянец, что дом расписывал, как спросил про него Государь, кинулся ему в ноги и давай по-своему лопотать — домой, стало быть, просится. Ну, конечно, батюшка не отпустил… Еще сколько он денег на нем заработал: по господам хорошим для портретов да стенок посылал. Жаль, скоро помер. Да и помер как-то нехорошо: не то повесился, не то в речке утоп… Не помню уже. И я с Государем польский танец танцевала… вроде проходки, потому батюшка-свекор в головах в ту пору ходил. Для танцу тоже француза приставили, учить меня, значит. Ежедень приходил… коротеньки штаники надевал.

Пришли обе приживалки, побелевшие и словно разбухшие за это время. Пришли старики, рука в руку, как заблудившиеся дети. А бабушка все говорила. Молча пили чай с закусками и сластями. Феона Ивановна с Матреной Петровной вышивали строчкой крошечные батистовые рубашечки, Анна Федоровна вязала пуховое одеяльце и голубые башмачки с белой оторочкой: в Рыбинске у Павла Егоровича сын родился. Черный кот Негрик, с отгрызенным ухом, сел на бархатный стул, переступил с лапки на лапку, сощурил на огонь свои золотисто-зеленые глаза и замурлыкал громко и убедительно в лад бабушкиной речи… А за плотно закрытыми дверями в пустой зале старинные «вековые» часы отбивали четверти, отзванивали половины и час за часом играли печальную мелодию похоронной песни…

После ужина принесли, как бывало, тарелочки, и хозяйка стала на них раскладывать крошечные кусочки кушаний.

— Аннушка, Аннушка, доченька, — заволновалась старушка, — ты мне черносливинку из компоту положи… Вот сладки-то при покойнике бывали!.. Ну, нету у меня теперь настоящего аппетиту и нету… Так ты мне его за занавесочку поставь: будто я ненароком найду…

И Анна Федоровна расставляла игрушечные тарелочки по темным углам большой комнаты на забаву старому, кроткому ребенку.

На другой день, когда мне надо было возвращаться домой, Катерина Егоровна сказала:

— Тебе придется идти пешком. Чадушко мое сторожит и, как только открываются ворота, — врывается в них ради скандала. Если с тобою заговорит — не отвечай ни слова.

В самом деле, выйдя из калитки, я увидела на скамейке у ворот человека, одетого в плед и форменную фуражку с кокардой. Он сейчас же встал и пошел ко мне:

— Надеюсь, Татьяна Николаевна, что вы ради моей старой дружбы с вашей матушкой…

Я удивленно смотрела на него: откуда этот человек мог узнать мое имя?

— Иди, иди, ваше благородие, своей дорогой, — сказал провожавший меня Макар, — становись между нами. А коли что — так мне будошника приказано знать, сам полицеймейстер велел… Ты с ним и поговори, а господского ребенка не моги трогать.

Человек молча отошел и сел на свое место.

Там видела я его каждый раз, приходя к Стебаковым, и каждый раз Катерина Егоровна, здороваясь со мною, спрашивала коротко:

— Видала?

— Видала.

— Сидит?

— Сидит.

— Хорош?

Да, он был очень хорош: высокий, гибкий, с волнистыми, темными волосами, чуть тронутыми бобровой проседью. Но всего лучше были его глаза, полные глубокой и покорной тоски, которые глядели, не отрываясь, на верхние окна молчаливого дома. Он был для меня похож на рыцаря Тоггенбурга, и я сказала об этом Катерине Егоровне, потому что моей любимой мечтой теперь было увидеть их вместе. Недобрая улыбка пробежала по ее губам:

— Подожди, младенец. Теперь уж недолго придется ожидать заключительной главы этого чувствительного романа.

Но недели шли, а он все сидел на скамье у ворот, побледневший, весь какой-то истонченный и напряженный в своем ожидании.

— Катерина Егоровна, — заговорила я как-то несмело после ее обычных вопросов, — отчего Егор Капитоныч не предложит «ему» денег? Он ведь бедный.

— Бедный, да, к сожалению, не глупый. Ни на какие суммы не соглашается и говорит, что ему нужна только я одна, без всяких денег, отлично понимая, что вымучит из меня все, если я опять попаду в его руки.

— А может быть?..

— Что может быть?

Я хотела сказать: «он любит», но было в лице Катерины Егоровны что-то, не давшее сказаться слову. Через минуту она сказала со вздохом:

— Очень подлая вещь деньги!.. — Это было ее любимое присловье.

Шли осенние дожди. Егор Капитоныч велел выпилить доску из приворотной лутки и выкопать тумбы для починки тротуара.

Человек сидел теперь прямо на земле, подогнув острые колени к подбородку, и кашлял. И раз, подходя к стебаковскому дому, я увидела толпу народа у его запертых ворот. Тут были мещане из Слободки, школьники с клеенчатыми сумками через плечо, монашки с блудливо-любопытными лицами и множество всякого люда, берущегося неведомо откуда даже в самых глухих местах, в часы народных бедствий и уличных скандалов. От Дворянской улицы с криком бежали люди, и впереди всех два будочника, придерживавшие на бегу свои тесаки-селедки. В широком кругу расступившейся толпы тощий, высокий человек, в рваной, линючей розовой рубахе и опорках на босу ногу, коверкаясь и ломаясь, отдирал «камаринского», подпевая высоким, рвущимся от напряжения, голосом:

У купеческих ворот
Черт сапожника дерет.
Он за то его дерет,
Что он дорого берег:
За набойки две копейки,
Голенища питта-чок!..

И, сорвав с головы рваный картуз, он лихо бросил его оземь, потом поднял и пошел по кругу, выкликая:

— Добрые люди! Накормите Христа ради голодного, чтоб он не подох, как собака, на глазах своей миллионерки-жены…

В картуз посыпались копейки. Человек подхватывал их на лету, и сквозь дыру на его плече жалко светилось нежной желтизной слоновой кости дряблое, исхудалое тело. Будочники тем временем принялись разгонять толпу:

— Проходи! Проходи! На эти дела смотреть не приказано.

И ловким обходом подобравшись сзади, схватили плясуна за руки, — и вдруг безумный крик огласил улицу:

— Катя! Катя! Царица моя! Что ты делаешь со мною?..

Потом слышались дикие угрозы и скверная брань… И долго долетали издали выкрики:

— Попомнишь!.. Нож всажу!.. Ты детей моих под сердцем выносила!

Толпа разошлась не сразу.

— Зять это Стебаковский бунтует, — сообщал кто-то.

— Известно, из благородных, стыда в глазах нету, — пояснял другой.

— Ну и ловок же плясать, — умилялся простодушный слобожанин…

— Шут те возьми, да и совсем, — говорила старуха, утирая смешливые слезы.

В бабушкиной комнате, спрятавшись за занавеску, стояла Катерина Егоровна, и, когда обернулась на шум моих шагов, — ее прекрасное и гордое лицо было все залито беспомощными, жалкими слезами.

X

Много лет прошло, прежде чем мне довелось опять увидеть родные места. Я ехала мимо по делу, но когда увидела на горе над поемными лугами знакомые улицы и мост и стройные башенки старинной обители — неодолимой силой потянуло взглянуть на город: точно молодость моя стояла там, в одном из его тихих закоулков, и звала меня все простившей, ясной улыбкой. С вокзала я поехала на извозчике, узнавая и не узнавая милые места: вон собор, вон скверик с чахлыми, как прежде, кустами акаций, вон большая вывеска пивовара Габеля, на свадьбе которого с белокурой Еттой я была дружкой. В женской гимназии, должно быть, шел экзамен: окна «нашего» класса стояли открытыми, и на моем месте сидела девушка с распущенной длинной косой. И на мгновенье странное ощущение охватило меня: показалось, что это я сижу там, решая алгебраическую задачу и следя мимолетным, безучастным взглядом за седой женщиной, проехавшей мимо.

В гостинице, наскоро умывшись, я сошла в контору и спросила несмело:

— Не можете ли мне сказать, живет ли в городе кто-нибудь из семьи Стебаковых?

И слышался мне уже печальный ответ, какие все чаще и чаще слыхала я теперь, спрашивая о старых друзьях.

Но красное лицо конторщика осклабилось в широкую, почтительную улыбку, и он ответил угодливо и торопливо:

— Помилуйте, сударыня, кому же и жить!.. Первые лица у нас в городе!

— Егор Капитоныч?

— Нет, — сынок ихний, Павел Егорович. А старики вскорости после войны померли. Я и не запомню.

— Быть может, знаете что-нибудь о Катерине Егоровне?

— Как не знать!.. Первая по филантропической части дама во всем городе, так что даже сами губернаторша у них постоянно бывают. Я сам, можно сказать, ими воспитан, потому в училище ихнем обучался, которое они в память братцев построили.

К старому дому я пошла пешком. И было мне обидно странной, полной светлой грусти обидой оттого, что так много неизменного осталось на старом месте, когда я сама из милой, тоненькой девочки превратилась в огорченную жизнью полустаруху.

Изменился и старый дом. Широкий зеркальный подъезд с блестящей медью замков и ручек загромоздил тротуар, а к углу был приделан стеклянный фонарик, странно нарушавший суровую красоту его строгих линий. Еще больше изменилось внутреннее убранство: не было ни Леды, плывущей на божественном лебеде по небесной лазури, ни белых жен Великих Панафиней… По стенам висели картины самой новой школы, на которых я не умела ничего видеть, и мебель была самая новая — с диванами, похожими на шкапы, и шкапами, похожими на вагоны. В саду, обработанном под интенсивные культуры, свекла, подсолнух и мак выпили лишние соки переудобренной земли, и мать-земля простила человеку за его труд кровь, пролитую на ней. Сад цвел, весь облитый розовым облаком яблоневых ветвей, и по его широкой аллее впереди меня бежали дети с веселым криком:

— Тетечка! Тетя Катя! Бабушка, к тебе пришли.

Навстречу нам шла женщина, высокая, стройная, без одного седого волоса в черных волосах и с строгим выражением спокойных, темных глаз. При виде меня в этих глазах вслед за удивлением, почти испугом, блеснули теплые искры.

— Откуда? Младенец милый!

— Родная, — какой же я младенец? У меня своих пятеро.

— Бывают и старые младенцы. Твоя мать, Лиза моя, жила и умерла ребенком. И ты такою будешь.

После торопливых первых расспросов мы пошли в дом к столу, за которым я увидела всю семью. И это была большая, здоровая и красивая семья: пять юношей в студенческих и гимназических мундирах, и девушки в светлых платьях, с звонкими голосами, и молодая мать, с розовым ребенком на руках:

— Вот рекомендую: из вашего гнилого Питера приехала! Чуть мне дочку там не заморили. Муж ее — наш депутат в Думе, — сказал мне с оттенком в голосе хозяин, Павел Егорович.

Был он человек необычайно прочный, солидный и крепкий на вид, а красивая жена его еще имела право молодиться.

Я смотрела на всех этих людей, и в душе просыпался старый суеверный страх… Прокляты до шестого колена… И кто же обреченный?..

За столом говорил почти исключительно хозяин, — о том, что он отказался от выборов в Государственную Думу: «Язык об зубы трепать — это искони дворянское дело. Пускай за меня зять поговорит». О том наконец, что на местах можно больше сделать. «Посмотрите на наш город: узнать нельзя с тех пор, как я говорю… Школу ремесленную построили, мост железнодорожный, элеватор…»

— А старый бабушкин портрет по-прежнему висит в бывшей опочивальне Государя? — сама не зная, как, оборвала я вопросом хозяйскую речь.

— Какой портрет?

Его забыли, как и самоё бабушку, и старый хлам, наполнявший когда-то весь дом: резные иконы слоновой кости и шитые жемчугом ризы и придворные кафтаны, хранившиеся в кованых сундуках…

Пожалела о портрете только младшая дочь:

— Вот, хорошо бы к предводителю на костюмированный вечер по тому портрету одеться: теперь старина в моду входит.

Павел Егорович, питая тайную страсть к литературе, не оставил меня и после кофе: он принес мне местную газету и сказал:

— Посмотрите на досуге. Вам, питерским, порою к нашим простецким голосам прислушаться не мешает. Газету я на свои средства издаю и думаю, что делаю этим немалую пользу нашему краю.

Это был злой и грязный листок, каких немало расплодилось за последние годы по нашим губернским захолустьям, — и душно мне стало в обшитом дубом столовой стебаковского дома: точно дедушка Капитон Парменыч погрозил из двери своим узловатым пальцем. Долго сидели мы с Катериной Егоровной в саду вечером, вернувшись после путешествия по старым местам.

Все было узнано, все было спрошено.

— Вот так, друг, и промаяла я свою жизнь: то по за границам, то по большим городам. Много было интересного и нового, и мне не наскучило до сих пор. Только на Пасху все тянет родных куличиков поесть. И где бы ни шаталась, а к брату непременно к Святой неделе буду. Он же меня и привечает по хорошей старой пословице: «брат любит сестру богатую».

— А где же?..

— Муж, ты хочешь спросить? Умер давно.

Мы помолчали.

— Странно устроено человеческое сердце, — заговорила Катерина Егоровна. — Я ли перед ним была виновата? Я ли не вынесла всех мук, какие на бабью долю выпали? А вот поди же ты — нашлась и моя перед ним вина.

— Какая?

— Трехрублевки ему пожалела… Как только приехал брат, — а он не сентиментальный человек, — я сейчас же получила отдельный вид на жительство по суду, которого по старине боялись мои старики. С того дня муж стал осаждать меня постоянными письмами с просьбою дать денег. И всегда-то я посылала, не по многу, но посылала. Последний раз пишет он мне из больницы. Просит прислать три рубля, «чтоб последний раз из собственного чайничка чайку попить», и мой портрет. И, должно быть, рассердила меня эта просьба о портрете рядом с трехрублевкой. И не послала я ни того ни другого. А когда узнала, что он тогда же умер, так веришь ли, ночь напролет проплакала о том, что некому мне эту трехрублевочку послать… Э, да что там! — перебила она сама себя. — Было бы болото — чёрт найдется.

— А вот же не нашелся, — улыбнулась я, стараясь прогнать ее печальную мысль.

— А ты, младенец сущий, почем знаешь?

— Да ведь вы не замужем.

— Мало ли что! От юности моея мнози борют мя страсти, а замуж идти и жениться в наш век скоро будут одни юродивые Христа ради, для души спасения. Я, друг, в Париже по годам бывала, видела всякие Paradis и, грешный человек, — не каюсь!

— Да вы выглядите и теперь еще интересной.

— При посредстве института красоты. Ты что же, и впрямь думаешь, что у меня в волосах ни сединки? Нет, это только приятный обман. И даже не совсем приятный, потому что стали волосы в лиловый цвет отдавать. В Москву собираться пора. Тут не умеют.

— В Москву? А после?

Она поняла не сразу:

— После по монастырям поеду. Я уж начала. И, может быть, это самое интересное, что судил Бог мне видеть. Я была на юге, где на горах, обвитых виноградом, цветут померанцевые рощи, насаженные рукою монахов, и глупые «морские поросята», как зовут там дельфинов, выставляют из лазурных вод простодушные, любопытные морды. И была я в обители за полярным кругом, где, разгоняя трехмесячный мрак, сияет электричество, рожденное льдистыми водопадом снежной пустыни. Я видела там, как молодые студенты, вчерашние революционеры, с глубоким почтением целовали заскорузлую благословляющую руку неграмотного монаха, а птицы — гаги — с печальными и кроткими глазами беременных женщин приходили в келью выщипывать свой драгоценный пух в подставленные монахами лукошки… Уверяю тебя, наши русские монастыри-обители — самое интересное, что есть на земле, и ты непременно поезжай, посмотри,

— Да ведь у меня пятеро, — напомнила я с улыбкой.

— Хоть бы и десятеро. Все вырастут, — все уйдут. К старости человек всегда одинок и никому не нужен.

Сходила ночь. Поемные луга закурились туманом. На том берегу реки высилась темным огромным силуэтом башня элеватора. Мимо, лопоча по воде колесиками, пробежал крошечный пароходик и напомнил далекие дни. Из белого речного тумана пришли к нам две тихие, милые тени. Но по имени мы их не называли. Только ближе прижались друг к другу и, забыв разницу лет, забыв все, кроме заснувшего сада, думали о том, чего уж не вернуть.

Стефания Караскевич
«Нива» № 11-13, 1914 г.