Стефания Караскевич «Зиновий Голуб»

I

— По распоряжению администрации… Зиновий Голуб…

Перед доктором, принимавшим партию душевнобольных, переведенных из больницы, стоял высокий мужчина со смуглым лицом, каждая черта которого поражала необычайной красотою: возвышенный, крутой лоб, волнистые, чуть тронутые сединою волосы и большие черные глаза, смотревшие на доктора с выражением как бы несокрушимой твердости и силы.

Такие редкие, долго незабываемые лица природа дает иногда своим любимцам — великим художникам и поэтам. Но почти так же часто отмечает и лица безнадежных психопатов.

«Параноик!» — сказал про себя доктор, мельком взглянув на заголовок «скорбного листа», и привычною рукою придвинул к себе другой.

И вслед за этим жестом серая фигура Голуба слилась с толпою таких же серых, молчаливых фигур, и ей на смену перед докторским столом выступил грузный эпилептик-идиот.

— Евтихий Фарбованый… по девяносто пятой статье, — доложил сдававший партию фельдшер.

Приемный лист кончился. С тихим говором новые жильцы огромного унылого дома двинулись по гулким, еще пустым коридорам, и шарканье их туфель замерло далеко, за тяжелою дверью, которая с резким стуком сама собою захлопнулась за ними.

За этою дверью коридор продолжался в виде полукруглых арок, поддерживавших низкие, приземистые своды. По одну сторону арок была столовая спокойного отделения: длинные дубовые столы и скамьи; по другую — спальные: вытянутые в два ряда, голова к голове больничные койки со скругленными спинками. В той и другой комнате — пустые, голые стены, большой электрический фонарь, вделанный в потолок, и маленькая икона Спасителя, врезанная под потолком в глубокую стенную нишу.

Устроители новой больницы сделали все, чтобы обратить больных людей в однообразную, безличную, легко управляемую толпу; но люди эти, уже вычеркнутые из списка живущих, еще не умерли… И к вечеру первого же дня что-то неуследимое, но пестрое и своеобычное отметило каждый угол, каждую койку в палате. Вон — хлебным мякишем приклеена к стене карточка, а на ней — скорбное лицо женщины с пятью маленькими девочками. Вон — на круглой спинке кровати висит ряд образков в золоченых и серебряных ризах… Там — пук зачитанных газет выглянул из-под подушки, а рядом — замызганый узелок, из которого валятся кусочки обкусанного сахара и корочки хлеба: это — то заветное «свое», за что цепляется еще сознание всех этих гаснущих душ. Только койка Голуба не была ничем отмечена, и сам больной стоял вытянувшись у ее изголовья, когда доктор спокойного отделения пришел на обход.

— Дозвольте доложить, ваше благородие! — по-военному остановил он доктора.

— Что вам?

— Осмелюсь спросить, — нельзя ли мне здесь в больнице иметь стороннюю работу?

— А вы мастеровой?

— Мастером назваться не могу, а работаю кое-что: книги переплетал, сапоги шью, садом могу заниматься.

— У нас сторонних заработков нет. Но свои мастерские будут… Вам куда бы хотелось?

— В сад бы лучше…

«Наверное удрать собирается», — подумал доктор, пристальнее вглядевшись в лицо больного. — Хорошо, я поговорю с директором.

— А жалованье работающим больным полагается?

— Не знаю… Наша больница только что устраивается. Да вам и зачем непременно частный заработок? Здесь вы обеспечены всем необходимым.

— Так точно, господин доктор; но при мне находится семейство: жена и двое детей.

В голове доктора мелькнула догадка, что настойчивость больного зависит от его болезненного бреда; но Голуб, словно угадав его мысль, прибавил:

— Не извольте сомневаться, господин доктор. Это верно: и в городе жена при мне находилась, и сюда вчерашний день на одном с нами поезде приехала. Тут, в Слободке снимет квартирку, работать будет… Только что без моего пособия ей трудно.

«Надо сегодня же вечером посмотреть хорошенько его скорбный лист», — решил доктор, заинтересованный новым пациентом.

Но сделать этого не удалось, потому что устроилась рыбная ловля, в которой вся больница приняла участие.

Больница только что открывалась. Жизнь среди чистого поля всех давила своим унылым однообразием. Больных было мало. Непосредственного врачебного дела у докторов почти не было, и они целые дни проводили за непривычной и утомительной работой: один мерил полы для расчета с малярами, другой принимал гранитные плитки для панелей; третий указывал, где надо прибить гвозди для вешалок. Семьи, съехавшиеся со всех концов России, сходились недоверчиво и туго. И директор, считавший своею обязанностью сплотить общество, рад был каждому предлогу, чтобы собрать обитателей лечебницы.

Теперь он распорядился взять на рыбную ловлю и нескольких больных из спокойного отделения. Для них эта веселая затея была своего рода экзаменом: врачи, надзиратели, служителя зорко следили за каждым их движением; а сами испытуемые ничего не подозревали и отдавались призрачной свободе, какою никогда не пользовались в тесной больнице большого города.

— Иван Федорович! Константин Михайлович! — звал батюшка, о. Анфим, уже стоя на крыльце служебного корпуса. — Сеть надо бы нести миром; мне с Карпеем не донесть, — запутаем по дороге.

И Иван Федорович, маленький доктор с округленным брюшком и лысеющею головою, и доктор Подгайный первыми вышли из своих квартир на этот зов. Иван Федорович одет в вышитую парусинную сорочку и местные «постолы»; Подгайный — в высоких сапогах и белой осетинской шапке. Сам батюшка, захвативши в колени длинные полы подрясника, возится около сети, пока Иван Федорович с Карпеем снимают ее с кольев. Жиденькие русые волосы о. Анфима растрепались, шляпа съехала на затылок, а на лбу выступили крупные капли пота: во всех движениях виден истинный охотник и знаток начатого дела.

— Грузила, грузила, гляди, Карпей, не перепутай! Да не разом беритесь, — заходи вперед по двое, так… держи выше… — И сеть, как дракон в китайской процессии, далеко растянулась по скату в реке, нежившейся в солнечном блеске. Жар свалил; пучки блеклой травы, истомленной полуденным зноем, оживали и опять зеленели; сильнее запахло чебрецом, и издалека, со шляха пахнуло сладким ароматом цветущей липы.

У реки, в том месте, где в ее широкое русло вливается маленькая, затянувшаяся осокой речушка, хлопочут десятки людей; издали и не разберешь, — где больной, где врач или служитель, — всех поровняло общее, веселое дело. Речка Веселка, бурливая и своевольная в весеннюю полую воду, к сенокосу совсем мелеет. Только в глубоком омутке, между мельницей и сплошным камышником, в ней застаивается с весны и кишмя кишит рыба. Место это уже охвачено неводом, и батюшка, не стерпевши охотницким сердцем, сбросил подрясник и вместе с другими бредет по колени в воду.

— Барыням сказать надо, — шепчет он своему соседу, Подгайному, — нехорошо будет, как сюда нагрянут.

— А вот я сам живо сбегаю.

Но не успел доктор дойти до половины горы, как внизу послышались крики:

— Готово! Готово! Тяни, тащи! Хряпачами бей, дужче бей!..

И Константин Михайлович, забывши барынь, бросился к добыче. Что-то огромное, серебристое, живое билось и сновало в вытащенном неводе. А у рыболовов глаза горят и лица застыли от счастливого напряжения… Щуки, лещи, окуни — уже не общим клубом, а каждая за свой страх и риск, бьются в сети и тычутся широко открытыми мордами в ее частые петли…

Сверху, с обрыва слышен испуганный визг.

— Застигли-таки! — ворчит сконфуженный батюшка. — И чего визжат! Будто не знают, что рыбу ловят не в вицмундирах со всеми регалиями.

Он напялил подрясник на вымокшую от брызг рубаху и вместе с Константином Михайловичем пошел на гору, к мертвецкой часовне, у которой на длинном, врытом в землю столе расположились больничные дамы. Три самовара на разных концах стола кипят, выпуская три облачка пара; докторши, каждая из своей корзинки, вынимают съестное и ревниво заглядывают в корзины соседок. Поодаль сиделки раскладывают костер для общего котла с ухою… А гитара, взявшаяся неведомо откуда, уже тренькает что-то забористое, и две больные в синих уродливых капотах и полотняных чулках, свешивающихся на широкие туфли, приплясывают, стараясь вытанцевать pas d’Espagne… Лодки плыли по реке сверху, из города. И, поравнявшись с больницей, гребцы на них сушили весла, а женщины закидывали за спины пестрые зонтики и долго-долго смотрели на неведомый и таинственный «сумасшедший дом», о котором в городе носились пугающие слухи…

На самом краю обрыва примостилась семья больного Голуба: белокурая, маленькая баба в синем ситце и двое детей, — мальчик, беленький и светловолосый, как мать, и девочка лет одиннадцати, с таким же смуглым лицом и смелыми глазами, как у отца. На свежем капустном листе лежали две груши и калач, — больничная порция Голуба, которую он приберег детям. Сам больной о чем-то горячо толковал с о. Анфимом.

— Значит, так и сделаем, — говорил батюшка. — Два десятка досок да гвоздей фунтов десять я завтра же утром доставлю… А рубанки и весь инструмент надо у доктора-заведующего попросить.

— О чем у вас тут речь? — спросил Подгайный, услышавши, что говорят о нем.

— Да вот Голуб обещает лодку собственными средствами соорудить.

— Точно так, господин доктор, — подтвердил больной, — я родом береговой, с Днестра: у нас там каждый хозяин сам себе лодку ладит. Очень даже просто, — только доски отобрать надо, чтоб суковатая не попалась.

— Доски я сам завтра привезу.

— Да зачем вам, батюшка, доски покупать? Нам для больницы все равно нужно лодки заказывать. Вот вы возьмите материалу, сколько вам надо, и сделайте первый опыт. Удастся он — мы в своей мастерской и еще несколько казенных лодок сделаем для общего употребления. А испортите материал — в казну по оптовой раскладке заплатите.

— Этак отлично бы.

— Ну, и пойдем к директору, потолкуем.

И доктор вместе с батюшкой отошли к столу, а семья Голуба осталась одна на краю обрыва.

— Помнишь, Одарко, будто у нас на Днестру, — тихо сказал муж.

— Схоже, — соглашалась Дарья, и оба задумались о зеленой балке, где вырастали и где полюбили друг друга.

— Я, тато, будто помню, — шепнула девочка, не отрывая глаз от реки, где уже ложились сизые вечерние тени.

— Где ж тебе помнить! Всего трех годков была… Може, мать потом рассказывала.

— Може… А только помню. Отак проти нас — Смотрич, а отам — ветряк; а там — дедова хата.

Мальчик уже спал, положивши белокурую головку на ладонь теплой материнской руки.

— Совсем сморился, — сказала Одарка, любовно прикрывая головку сына концом своего головного платка. — Пойду я, Зинько… Завтра факторка Сурка на работу приходить велела.

— Трудно тебе будет… Потерпи, Одарко, пока Господь к какому-нибудь концу доведет.

На другом берегу реки уже померкли дневные краски; синие тени лежали в лощинах и пар заклубился в стоячих омутах над осокою. Где-то в лугах отозвался дергач. Полоса яркого электрического света от вспыхнувшего дугового фонаря прорезала синеву сумерек и белым пятном ударилась в стену часовни. Бугор пустел. И расходившиеся по больничным углам люди шепотом передавали друг другу впечатления прожитого на новом месте, на новом народе дня.

II

Первый звук, который услышал доктор Подгайный на другой день, был звук двух дружно работавших рубанков. Квартира доктора, как заведующего будущими мастерскими, выходила окнами в рабочий двор. Несколько больных, пиливших дрова, завтракали хлебом и огурцами, усевшись на бревнах. Надзиратель пил чай из железной кружки, обжигаясь и расплескивая с непривычки. А в сарае, обе сквозные двери которого были открыты настежь, о. Анфим и больной, Голуб, стругали сосновую доску, которая казалась розовой в блеске невысоко поднявшегося солнца. Оба работника о чем-то живо разговаривали, и хотя слов не было слышно, но по их жестам можно было догадаться, что идет горячий спор: Голуб оставлял рубанок и, глядя в упор на собеседника, повторял, по-видимому, одну и ту же фразу. Батюшка удивленно вскидывал на него глаза, сдвигал свою шляпу на затылок, и вдруг, подойдя к больному, начинал его в чем-то убеждать, водя указательным пальцем правой руки по своей левой ладони для очевидности сказанного.

Доктор взял шляпу и пошел в сарай.

— О чем это у вас такой горячий спор?

— Да вы себе только подумайте, — крикнул батюшка, будто призывая его в свидетели, — ведь он, оказывается, штундист!..

— Точно так… Там у меня в «листу» все в подробности описано, — нехотя ответил больной и, видимо желая переменить разговор, прибавил: — Еще нам, господин доктор, долбешку небольшую требуется, так вершка три-на-три, а длиною не больше, как аршина полтора: для цепи на носу причалу выточим.

— А если кольцо ввинтить? — вмешался батюшка.

— Нет, с кольцом хуже: нос трещину даст. А долбешку мы в самое днище впустим.

И оставивши батюшку и Голуба толковать о преимуществах долбешки перед кольцом, доктор ушел в отделение и потребовал «скорбный лист» больного.

«…Зиновий Голуб… тридцать восемь лет… по распоряжению администрации за попытку оказать сопротивление властям и распространение ереси, именуемой штундой. Отбывал воинскую повинность и уволен в запас в звании старшего унтер-офицера. По рекомендации своего командира тотчас получил место тюремного надсмотрщика в …ском остроге. К этому времени относятся первые признаки заболевания. В тюрьму были помещены трое штундистов, приговоренных к ссылке, и отданы под особый надзор Голуба, как самого надежного надсмотрщика. Через несколько недель арестанты были отправлены с партией, и в тот же день Голуб потребовал расчет, говоря, что Господь не допускает его служить неправому делу. Был очень возбужден, приводил тексты из Св. Писания, бессмысленно их спутывая… После того занялся извозом и никаких ненормальностей в нем не замечалось. Но в одну зиму у него два раза украли по паре коней, и эта потеря так на него подействовала, что болезнь проявилась с новою силой. Он собрал последние, имевшиеся в семье, деньги, и купил пару «слепых» лошадей, заплативши за них как за исправных. По праздникам стал ходить в кабаки и трактиры и там проповедал воздержание. Наконец, четыре года тому назад, пытался произвести уличные беспорядки с целью освободить арестантов при их проходе из здания суда в тюрьму. На все вопросы отвечает следователю, что ему так повелевает «дух». По заключению психиатра, под наблюдением которого он был во время испытания, Голуб страдает ясно выраженной формой религиозного помешательства. Вследствие чего ему, как невменяемому, ссылка заменена заключением в доме умалишенных».

Теперь доктору стал ясен бред его нового пациента: считает себя избранником, которому «дух» повелевает спасти мир. Такие больные не безопасны: надо будет усилить за ним надзор, пока выяснится, какой характер носят его религиозные галлюцинации.

И в тот же вечер доктору представился случай заговорить с Голубом о вере: больной сидел на своей койке и был так погружен в чтение Библии, лежавшей у него на коленях, что даже не заметил прихода доктора. Когда его окликнули, Голуб бережно сложил книгу и спрятал ее под подушку.

— Священное Писание изучаете?

— Так точно, господин доктор. Имею такую привычку утром и вечером прочитать св. слово.

— Указаний на предстоящий день ищете?

— Так точно.

— Я плохо знаком с вашим учением… Кажется, штундисты… Вы ведь не обижаетесь за это название?..

— Какая же тут обида!.. Все нашу веру так зовут…

— Так, я говорю, вы, штундисты, не признаете ничего кроме Евангелия: ни икон, ни крестов, ни храмов?

— Не признаем.

— Так что вам неприятно, что у вашего соседа вся кровать образками увешана?

— Неприятности мне никакой от этого нету. Просто — предмет… У одного, вон, портрет висит, у другого картинка из газеты вырезана… Так и этот: кланяется, целует… все-таки человеку утешение, пока Господь откроет ему веру истинную.

— И вы считаете себя призванным просветить его этою верой?

— Один Господь знает, кто просветится, кто — нет.

— А вы по Его указанию проповедуете?

— Я еще не проповедывал. Если кто спросит, — говорю, что знаю.

— Вот вы сказали: «еще не проповедывал»… Значит, думаете, что настанет время вам выйти на проповедь?

— Это мне, господин доктор, так же мало известно, как и вам. Разве вы можете сказать, как проживете свою жизнь? Вот вы теперь больных лечите и всю свою жизнь готовились к этому одному делу… А Господь укажет, — возьмете шашку в руки и поведете роту в атаку. У нас в полку был случай: всех офицеров выбили, кругом азиат обступает, а впереди, слышим, наши сигнал подают. Что ж делать! Скомандовал доктор: «Рота, стройся!» — да и повел… Обижался потом: ему по всей правде Георгия следовало, а не дали, потому — знаки военного ордена, — а он из штатских, — им Анна с мечами полагается… Так и я… разве я могу поручиться, что со мною не случится чего такого, чего раньше не было?

— Как не было! Ведь вы же ходили по трактирам и кабакам и проповедовали.

— Ага, прочитали! — усмехнулся Голуб, и в глазах его мелькнула насмешливая искорка. — Нет, господин доктор, я не проповедовал, а так что… нельзя было, — сказал он тише и неувереннее. — Край городу я жил. А кругом — заводы. Ну, народ фабричный, голь, у всех семейства… А как в субботу получка, — все по шинкам пошли. Бабы голосят, малых детей с досады бьют… Ну, я, правда, не стерпел, — пошел, говорил кое-что.

— По Евангелию: «покайтеся, приблизилось царствие Божие»?

— Нет, другим текстом: «Царствие Божие внутрь нас есть»… А больше уговаривал, чтоб на детей оглянулись, потому редко какой человек до того дошел, что для своего голодного дитяти сколько-нибудь не постарается.

— Ну, и что же, послушались вас? Пить перестали?..

— Сами вы, господин доктор, болезнь эту довольно хорошо знаете: сейчас человек всем, святым заклянется, — а увидал рюмку, — опять последнее в шинок тянет. Только польза все-таки была: хоть какую одну-другую получку отец домой принесет, сколько из той получки ломтей! — а у каждого ломтя по голодному рту… В этом у меня тоже свой расчет был.

— А слепых лошадей вы тоже по расчету покупали?

По лицу Голуба мелькнула лукавая, почти детски-веселая усмешка.

— Вполне мой расчет тут вышел верный. Вы сами, господин доктор, из какого места родом? Так похоже, что российский?

— Не совсем… Я из Харькова.

— Ну, все равно. Вы здешних наших порядков не знаете. Я и господину профессору на суде докладывал, — ну, только они во внимание не приняли. А у нас сторона особенная: первое — то, что народ очень отощал. Землю в камузы порезали, а все еще делят, и сынам делят, и дочкам делят. Потом то возьмите — жид. Он есть хочет, да при нем семейство. А способу у него окончательно никакого нету. Еврейский этот народ только одним проворством и жив. Сегодня, скажем, в Одессе картошка на копейку подскочила, а к утру он уже двадцать пять верст пешком отмахал, — чтоб в Дальних хуторах вагон по вчерашней цене насыпать… А тут не копейка, — а пара хороших лошадей. Ну, в последнее время нет никакой возможности хороших лошадей держать. Батюшка у нас один был… До того любитель, что спал на топчане поперек двери в конюшне, а ключи — у попадьи в спальне под подушкою. Так стенку разобрали за ночь, да коней и вывели… Потому у нас деревянного сруба нету, а так, ломака в глину замазана, — стукнул обухом, — она и выскочила. Батюшка потом рассказывал: «Сплю я, — говорит, — и все мне снится, что архиерея встречаем; а большой дзвон над головою так и бухает: боу! боу!» А это «они» стенку высаживали. Ну, а мне, при моей работе, что зрячий конь, что слепой — все было одно: я каменный уголь с вокзала на завод возил. А украсть слепого коня неспособно. Первое — то, что конь духом больше хозяина знает, чем глазом, — слепой больше брыкается от чужого человека. А второе — какая же слепому коню цена!

— А вот же вы хорошую цену дали.

— Так разве я, господин доктор, по коню цену давал? Я давал цену по хозяину. Вижу, человек последнее добро на базар вывел. А тут рабочее время заходит. Пропасть ему без лошади. И он уже божится, заклинается, вертится, как на турецкой муке, — думает, попадется какой дурень, за его божбою, бельма у лошади не увидит. Мне то обидно, что человек за десять рублей душу свою пакостит… А другого коня у деда нашел. Сидит старый, сивый весь, и на людей не смотрит: дожидается вечера, когда на базаре одни барышники останутся да на кожу его коня купят. Вот я и спрашиваю: «Что вы, деду, за коня хочете?» — «Сами бачите, — слепый. Что дасте…» За что ж я деда обижать буду, — за то разве, что он правду сказал? Я и ему ту ж цену дал… А у меня эти кони сами себя, может, раз десять выкупили. Мы уже с женою так думали: кабы куда недалеко сослали меня на поселение, — так коней этих с собою брать. Ну, не пришлось…

— Вы так, Голуб, об этом говорите, будто жалеете, что не пришлось.

— А конечно, что жалею.

— Уж будто у нас здесь хуже, чем в Сибири?

— Сибирь, господин доктор, под тем же небом Божьим, что и наша сторона. И поселенцы там живут на воле, — только что в другое место им ехать нельзя. Да и то в Сибири манифесты бывают… А уж тут — один манифест: вон по той дорожке.

И он кивнул в окно, где в блеске месяца белела мертвецкая.

— А вам хотелось бы выйти на волю, хотя бы ценою нового суда, острога и ссылки?..

— Теперь я уж об этом думать перестал. Сторона тут своя, знакомая. Жена когда к родным ездит…

— И вас не тяготит жизнь в больнице среди сумасшедших?

— Зачем тяготить! Мне люди все одно, — что больные, что здоровые… А может, этим слово Божие еще больше нужно.

— И вы хотели бы, чтобы все эти несчастные сделались штундистами?

— Написано: «из уст младенцев и безумных создам Себе хвалу».

III

— Костя! А если он здоров?..

Этот вопрос задала жена доктора Подгайного, торопливо подняв голову и стукнув ложечкой о край чашки. В докторской столовой, огромной, пустоватой комнате, было тихо. Старших мальчиков увели спать. Высокая колясочка с маленьким стояла у стола, и теплый ветер шевелил на ней белый кисейный положок.

Константин Михайлович только что рассказал жене свой разговор с интересным больным, и на ее лице лежало выражение участия, почти испуга за его судьбу.

— Ну, не так уж это просто… Для меня пока выяснилось только одно: что между поступками больного и его мышлением существует полное соответствие. И то, что для нас представляется болезненною странностью, с его, исключительной точки зрения — логически необходимо и разумно.

— Во всяком случае, мы…

— Константин Михайлович! Марина Васильевна! Что вы там засели?!

Со двора кто-то стучал зонтиками и палками в обшитый железом подоконник.

— Тише, тише, господа, — маленький спит.

— Бросьте вы вашего маленького, прихватите большого да идемте гулять. Посмотрите, какая прелесть: луна светит во все лопатки, лягушки поют о любви…

— «И ночь, и луна, и любовь»! — запел чей-то тенор и оборвался.

— А если пошарим хорошенько, так у моей Марьи Николавны в печи пирог найдем, а у меня за голенищем — свежие карты, — говорил за окном голос Ивана Федоровича.

— Ты пойдешь? — шепотом спросила Марина Васильевна, отходя от окна, и в глазах ее выражалась горячая и робкая просьба, чтобы он остался…

— Пойду, конечно, — ответил муж, не глядя ей в лицо и торопливо рассовывая по карманам папиросы, платок, спички.

Хозяйка опять свесилась в окно, здороваясь с новыми подошедшими гостями.

— Ну, так и быть, забирайте с собою мое большое добро, а я останусь при своем маленьком.

— Да что ему сделается? Ведь в этом же доме будете, — если раскричится не в меру, — девчонка за вами прибежит.

— Нет уж…

На подъезде стукнула тяжелая дверь.

— Ты не жди меня, — послышался уже со двора голос Константина Михайловича, — может быть, я засижусь, — так ключ от дверей я с собою взял.

Смех и говор за окном стихли.

Послышалась первая фраза песни:

— «Ой у лузи да и при берези»… — Но к хору голоса не пристали. Опять тенор запел: «О, ночь волшебная!»

Но и «волшебная ночь» не вышла.

Стало тихо. Вечер был еще ранний; в больнице под всем огромным зданием шли коридоры-туннели, которыми пользовалась вся больничная прислуга, чтобы реже попадаться на глаза начальству. Поэтому, как только стихала дневная работа, все кругом немело в напряженном и жутком молчании. Чуялись чьи-то близкие шаги, чья-то заглушенная речь, сотни жизней, которые притаились от недоброго глаза. И когда в эту напряженную тишину, как было почти всегда, врезывались мучительные вопли, несшиеся из буйных отделений, — на душе становилось тоскливо и жутко. Но в этот вечер всюду было тихо, и ночь молчаливо горела над миром.

Вдруг что-то большое, черное влетело в окно, ударилось об стену и с тоскливым, жалобным гулом заметалось высоко, у самого потолка. Молодая женщина вздрогнула и бросилась к ребенку.

«Адамова голова», — сообразила она через минуту и, не в силах будучи подавить жуткого чувства, протянула руку к звонку.

— Ото ж лишенько! — крикнула маленькая няня Марийка и кинулась обратно в кухню.

— Куда ты бежишь! Это ничего, — бабочка такая, метелик по-вашему. Принеси щетку половую и полотенце, — мы ее поймаем.

Вслед за Марийкой из кухни пришли кухарка и Дарья Голубова. А огромное красивое насекомое уже билось на полу под тяжелым полотенцем, которое стирало с его крыльев нежную серебристую пыльцу и зловещий знак на междукрылии делался ярче и заметнее.

— Дитинку увезти надо, — сказала Дарья. — Не дай Бог на него сядет: не к добру это.

— У нас к добру будет, — говорила Марина Васильевна, укладывая бабочку в хрустальную вазу для варенья и накрывая блюдечком. — Мы ее барину покажем. Он, верно, не видел: в нашей стороне они не водятся.

— Зато ж у нас на Днестру их довольно есть. Как татеньке моему покойному умерти, так в ту осень два раза залетали. Только мы не ловили, боялись… Так оно полетает, полетает, да окном и выткнется. К смерти было…

— Все это, Дарья, бабьи выдумки. Один Бог знает, когда человеку умереть.

— Отак и «мой» сердится, как я скажу. А чи я знаю? Люди говорят, а я за ними…

— Да, да… Как люди, так и мы за ними… Пойдем, Дарья, белье считать.

И обе женщины ушли в спальню, где в мягком сумраке перед иконной лампадки белели две детские кровати и стопки чистого белья на большой кровати между ними.

— Что ж, как вы устроились на новом месте? — спросила хозяйка, когда расчет был кончен.

— Ничего, барыня, живем потро́ху. У докторши Агаповой белье мою, да механичка брать обещалась. Настя на буряки бегает, — все каких два злотых заробит. Живем, слава Богу…

— А я думаю, тяжело вам было в первое время, как муж заболел?

— Извините, барыня, — а только болезни никакой у него нет и не было. Просто господам, — дай, Боже, им здоровья, — захотелося «моего» на суде оправить, — они меня и научили: скажи, что у него карахтер переменился. А карахтеру у него никакого и нету, и не было. Слава Богу, пятнадцатый год живем, — всегда был ласковый, да тихий, да спокойный, — никакого карахтеру я от него не вижу и не видала… Одно, — что как стал свою веру ломать, так я сперва много плакала: через то больше, что перед людьми стыдно, — у людей и кутья, и крашанка, — а у нас одних все будень. Вот он принес мне с полфунта сандалу, да и смеется: на, говорит, — целый год красные яйца ешь, а на святой неделе я не позволю: нам с тобою — ребячья забава, а людям, на нас глядя, — соблазн. Праздник — радостью духовною почитать надо… Ну, я теперь будто разбирать стала, а то пойду, бывало, в церковь, стану в куточку, да и заплачу.

— А муж пускал в церковь?

— А для чего ж ему не пустить? Он и теперь мне не забороняет. А сама я уже идти не хочу: иконы кругом, люди на них молятся. Так стоять, столбом, — людей стыдно, а помолиться на икону, — греха боюсь. Ну, и ходить перестала…

— И никогда у вас с мужем разговора о вере не было?..

— Да мы только об одной вере и говорим, как где сойдемся! Сначалу, как стал он новую веру принимать, говорил мне: «Нам, Одарко, подумать надо; у меня вера правая, я за нее ни жены, ни дитя, ни своей головы не пожалею. А ты сама гляди, как тебе лучше. Хочешь — со мною живи и молись, как тебе Бог укажет, и живи по закону, как я тебе укажу. А когда на эти мои слова не пристанешь, — живи с Настей у моего батька; у него куска хлеба для вас хватит». А я себе подумала: он до меня ласковый, и не привыкла я из свекрухиных рук смотреть… человек я, к тому, еще молодой. Осталась… А тут скоро Васькой зашла, а тут — суд. На суде я уж и сама увидала, что у него вера Божья… Так при нем, вроде как сестра, живу: придет он когда ко мне со служителем, — чаю попьет, Евандиль почитает, погорюет об своей жизни.

— Тяжело вам, Даша!

— Что ж делать, барыня! Бог так дал, — Его святая воля…

«Его святая воля» — Марина Васильевна повторила эти слова, оставшись одна среди беленьких кроваток. Где взять эту покорность? У кого ей научиться?

Ночь уже легла над полями, и душный воздух, полный вечерних ароматов, принес первую свежую струю. Молодая женщина села на широкий подоконник и заслушалась ночной тишины, которая была редкой и желанной в этом большом, печальном доме.

«Когда это началось? — подумала она. — Может быть, оно было и прежде, было всегда?»

Они встретились в ту печальную пору, о которой писал поэт:

Облетели цветы,
Догорели огни…

И всюду была безнадежность и тоска. Иногда откуда-то со стороны в эту серую жизнь насильно врывались чужие люди, и от этого окружающая тьма становилась еще темнее: то за стеною, в соседней квартире ночью кого-то арестовали, то приходили с обыском, извиняясь, что принуждены потревожить «по соседству».

После первого такого посещения, девушка стала на ночь переодеваться в ситцевые спальные халаты и раскладывать свои бумаги на столе, чтобы «им» удобнее было в них разобраться.

И в ту зиму, на одной студенческой вечеринке, она встретила Подгайного. Он чудесно пел родные, украинские песни и на его смуглых щеках еще лежал румянец, зажженный солнцем и ветром широкой степи. А ей так хотелось счастья…

Одна за другою пришли две белокурые головки. Там, в Петербурге, они заполнили материнскую жизнь целиком. Жилось трудно; денег не хватало; приходилось, как милости, выпрашивать работы.

И когда, после пяти лет, прожитых в двух тесных комнатках на шестом этаже, молодая семья очутилась в огромной казенной квартире, муж и жена чувствовали и вели себя как малые дети: наливали воду в ванну, зажигали сразу все пятнадцать электрических лампочек, догоняли друг друга в большой столовой.

Потом, после долгих совещаний и расчетов, в долг меблировали квартиру, познакомились с сослуживцами, — стали жить.

Среди служащих уже намечались две партии, которые если не враждебно, то слишком внимательно и сторожко смотрели друг на друга… Родился третий ребенок…

Константин собирается заняться материалом для диссертации; а пока — каждый день уходит из дому. Все люди так живут, — все играют в винт, ужинают, — за ужином пьют водку и пиво, болтают скоромное с чужими женами и флиртуют с барышнями. Это еще ничего не значит… Соленая слезинка скатилась по щеке и остановилась в уголке рта молодой женщины… Засвежело.

На краю неба светлым заревом поднялся месяц, затененный черным силуэтом мельницы на другом берегу Веселки. И казалось, что мельница охвачена голубым огнем, который разгорелся за нею ровным и тихим пламенем. Марина Васильевна закрыла окно, перекрестила детей и начала раздеваться.

Вдруг до нее долетел стук отворившегося подъезда, и когда она заглянула в столовую, стройная фигура Константина Михайловича мелькнула за противоположной дверью. Но он не обернулся на тихий оклик жены.

IV

Раз в месяц в совете больницы происходили «научные доклады», которые очень скоро обратились в состязание докторских самолюбий. Две партии, едва намечавшиеся летом, через полгода определились и стали друг к другу в боевое положение. Первую партию, господствующую, составили директор и врачи, пережившие уже половину жизни и, по их словам, «хватившие ковш лиха», на службе в разных частных, земских и городских больницах. Казенное место, с готовой квартирой и пенсией в будущем, казалось, на века закрепостили их двадцатому числу и предержащему начальству в лице директора.

Вторую группу составили мятущиеся духом.

Все они были еще молоды, — иные прямо с академической скамьи, иные тоже успели «хватить ковш лиха»; но не в служебной лямке, а в пробивании дороги к свету из темной народной толпы, в борьбе за счастье, которого никто из них не видел, но вера в которое еще не умерла в их душе.

Подгайный, готовя свой доклад, знал, что на него обрушится вся директорская партия, и волновался не меньше, как в былые годы перед экзаменами. В залу совета он забрался первым, чтобы перед заседанием переговорить с врачами о своем докладе. Навстречу ему из соседней «библиотеки» вышел молодой доктор с бритым лицом, круглою головою и необычайно живыми глазами:

— А Зола-то, Зола! — заговорил он, не здороваясь и хлопая рукою по принесенной газете. — Читали вы его знаменитое «J’accuse!»? Это — слово! Ведь это — историческое слово! Когда будут воздвигнуты памятники достоинству человека, наши правнуки начертают на них только одно это слово: «J’accuse!»

— А, это вы опять насчет Дрейфуса, — сказал, входя, кругленький Иван Федорович. — И охота вам, Роман Николаевич, легкие надрывать? Эко диво, что одного жиденка где-то на Чёртов остров посадили! У нас небось заведомо невинных, да еще и крещеных, каждый день не по одному десятку на разные чёртовы острова рассылают, — а мы ж не кричим на весь свет: «J’accuse»!

— Вот это и ужасно, что не кричим… Ужасно, что не знаем! Ужасно, что не смеем!..

— А не смеем за тысячи своих заступиться, так чего ж нам за чужого распинаться. А посадили, — так и посадили — чёрт его бери!

— Нет! Да вы послушайте только! — заговорили наперебой два врача, входя вместе. Один из них, — высокий, красивый господин, с выражением полного благополучия на лице, другой — маленький господин еврейского типа.

— Что такое?

— Да опять наш немец штучку отмочил, черти бы его взяли! — и доктор захохотал раскатистым и сочным смехом…

— Да расскажите толком!

— Не могу: в печенку колет… Его вот заставьте! — кивнул он на маленького улыбающегося доктора.

— Да все та же канитель: написал директор смотрителю в книге «директорских распоряжений» строжайший запрос: почему с фермы не доставляется положенное количество яиц? А наш Готфрид Федорович отвечает официальным рапортом, что вследствие наступления зимнего времени на ферме нет «беременных» кур.

— Послушайте, вы выдумали!

— Ничего не выдумали! Подите, посмотрите: делопроизводитель в канцелярии строчит «выговор по службе» бедному немцу.

— Тс! Идет…

Вошел директор, — длинный, сухой человек с неумными, упрямыми глазами, в сопровождении двух пожилых врачей.

— Надеюсь, господа, вы все в сборе?

И пока он здоровался, вошли еще двое. Один из них, совсем юный, был одет в нарядный, прекрасно сшитый сюртук, резко оттенявший странное убранство другого врача, одетого в неуклюжий пиджак из белого домотканого украинского сукна.

Кроме костюма, и фигура доктора останавливала на себе внимание: он был точно составлен из двух разных половин. Изящная голова красиво и свободно сидела на очень широких и стройных плечах, и правильные черты его бледного лица освещались открытыми, ясными голубыми глазами, ласковыми и нежными, как у женщины. А кривые ноги были толсты и коротки, и огромные руки с короткими, словно обрубленными пальцами были мозолисты и красны.

— О ком сегодня доклад? — спросил директор.

— О Голубе.

— А, знаю! Параноик…

И началось длинное чтение анамнеза, истории болезни, собственных наблюдений.

«И на основании всех этих данных, — закончил докладчик, — я считаю Зиновия Голуба вполне нормальным, и потому ответственным за содеянные им преступления».

— И охота вам, Константин Михайлович, бедного человека в Сибирь упекать? — милостиво сказал Иван Федорович. — Виновен, не виновен, — пусть тут живет, — казна от этого не обеднеет.

— Он сам иного мнения: в Сибири, говорят, манифесты бывают.

— Господа! Я прошу обследовать вопрос исключительно только с медицинской точки зрения, — вмешался директор.

И как всегда, мнения психиатров разделились. Часа через два оживленных дебатов, Роман Николаевич держал за пуговицу высокого доктора с благодушным лицом и говорил, задыхаясь от волнения:

— Да поймите же! Без этой веры в «Духа» немыслима никакая религия, никакое творчество в области религиозного самосознания. Станьте на точку зрения первых христиан… Только в наш маловерный век такие люди остаются непонятыми… «О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты не горяч и не холоден, ты только тёпел!»

А в другое ухо тому же доктору гудел однообразный басок Ивана Федоровича:

— Ну, скажите на милость: какая же тут разумность поступков, чтобы за последние деньги слепых лошадей покупать?

Но нежданный переход директора на сторону докладчика решил дело, и доктору Подгайному было поручено составить докладную записку о пересмотре дела сектанта Голуба.

— А теперь, господа, — закончил директор, — мы должны обсудить вопрос, имеющий значение только для служащих больницы. Хозяйственным способом мы можем обработать не больше половины принадлежащей больнице земли. Я предлагаю другую половину разделить на небольшие огороды и раздать их в пользование служащим.

Предложение всеми было принято. Только доктор Томашевич спросил, обдергивая короткие обшлага своего домотканого пиджака:

— А если больнице впоследствии понадобятся эти участки, кто нам возвратит затраченный на них труд и капитал?

— Огороды берутся служащими добровольно, и каждый пользуется им за свой страх и риск, — сухо ответил директор.

А доктор Подгайный, оживленный и счастливый от одержанной победы, прямо из заседания пошел в отделение.

— Знаете ли, Голуб, о чем сегодня говорили в совете? — спросил он, подходя к Зиновию.

— Знаю, господин доктор; мне надзиратель говорил, что обо мне речь будет.

— И знаете, к какому решению мы пришли?

— Не могу знать.

— А к тому, что вас признали человеком здоровым, и если желаете, можете просить о пересмотре своего дела.

Лицо Голуба все дрогнуло нежданною радостью.

— До конца моей жизни благодарен я, — сказал он тихо, почти шёпотом и не поднимая глаз, в которых стояли слезы.

— Помните только, что пройдет много времени, прежде чем ваше дело решится. А до тех пор вы должны жить, как больной, с больными: ваша судьба по-прежнему в наших руках.

— Нет, господин доктор, она, как и вы сами, в руках Божиих.

— И вы думаете, что если бы я не принял в вас участия, вы все-таки вышли бы на волю? — спросил Подгайный, несколько обиженный ответом Голуба.

— Я думаю, что Господь, приведший нас обоих в эту больницу, дал мне разум, чтобы поступать по вашим указаниям; а вам дал совесть, чтобы судить меня по моим поступкам.

И к весне была получена бумага, которою предписывалось освободить сектанта Голуба от заключения в отделениях для умалишенных, оставив его, однако, при больнице на год для двоякого наблюдения: врачебного и духовного, каковое поручить настоятелю больничной церкви, о. Анфиму Левандовскому.

В подвале больницы, в том туннеле, что выходил окнами на Веселку, Голуб, назначенный старшим дворником, получил комнату в два окна, против которых тянулась узенькая полоска отведенного ему огорода. Печи в комнате не было.

Здание отапливалось калориферами и, за отсутствием дымоходов, железную печурку-трехножку пришлось вывести трубою прямо в окно. Другое окно служило дверью, потому что выход из подвального коридора был очень далек, в противоположном конце туннеля, и вся семья Голуба предпочитала пользоваться кратчайшим путем. Но, несмотря на все убожество и неуютность казенного подвала, — радость и счастье поселились в нем вместе с соединившейся после долгой разлуки семьей. По деревенскому обычаю Одарка смазала кирпичный пол желтою глиной с ярко-красною отводкой по стене; стены разрисовала в узор синькой и охрой, пользуясь вместо кисти пучком пшеничных колосьев, отчего получилась замысловатая, пестрая вязь. На окошки повесила розовые ситцевые занавески, а в переднем углу — белую кисейную «фираночку», под которой, вместо икон, на полочке стояла «Св. Книга». И во всех лестницах и коридорах больницы можно было встретить улыбающееся лицо Дарьи Голубихи, разносившей заказчикам тяжелые корзины с бельем.

V

Казенными огородами пожелали воспользоваться все, и каждый сделал из данного ему клочка земли такое употребление, которое казалось ему лучшим: кое-кто отдал огород швейцару Георгию, который пас на них своих коров, молоко от которых покупали служащие в больнице; кто-то устроил здесь крокетную площадку; еще кто-то развесил веревки для сушки белья. На остальных полосках закипела работа. Раньше всех выходил к огороду Голуб. Солнце едва загорится золотой искрой над мельничной крышей, — а он уже обежал все дворики больницы и бьет сапой тяжелую глинистую землю, чуть окропленную сверху ночною росою. Доктор Томашевич, заведующий огородными работами больных, приводит их к казенным грядам и с сапкою и граблями на плече поднимается по круче к своему огороду. Одет он, как зимою, в белый пиджак, но уж не из сукна, а из скатертной домотканки, какую ткут бабы в курской губернии; а на голове домодельная шапочка, которую евреи зовут «мыцкой». Доктор бросает об землю свою мыцку, сбрасывает пиджак и, расправивши могучие плечи, долго смотрит на восходящее, еще не яркое солнце, на излучину Веселки, на большую, спокойную реку. И на лице его лежит улыбка глубокого душевного удовлетворения. Потом он берется за сапу, и не успеет догнать первого ряда до межи, как по ту ее сторону уже белеет кисейный платочек Марины Васильевны. И все трое работают молча, словно не замечая друг друга. А солнце выше. Уже директорские индюшки, по обыкновению выпущенные зазевавшейся прислугой, с жалобным курлыканьем разбрелись по кустам цветущего боярышника, и за ними ползет на животах десяток туннельных ребят, чтобы украсть растерянные яйца. Одна за другою выходят на огороды кухарки и поденщицы и долго, опершись на сапы, перекликаются о своих домашних и больничных делах. Няня-Марийка несет маленького, розового и тепленького со сна, — и он, улыбаясь широким, беззубым ртом, тянется ручонками к матери и солнцу. Жалобно и гулко свистит призывный свисток к завтраку. На меже Марину Васильевну догоняет доктор Томашевич и, пожимая ее руку, говорит вместо приветствия: «А спаржевый горошек у вас раньше взошел». Три смежных огорода зацвели и разрослись зеленым островком на голом глинистом скате, где кругом из бурой почвы глядели по сторонам чахлые кустики картофеля.

В больничном мирке, оторванном от широкого вольного света, прибывали и убывали больные: увозились на кладбище некрашеные, безымянные гробы, а им на смену привозили людей, одетых в серые халаты, в сопровождении «скорбных» бумаг. Кто-то ссорился… Кто-то интриговал… Кого-то в канцелярии увольняли и назначали. А на высоком острове над Веселкой ясно горели зори, и когда последняя розовая полоска бледнела за лесом на том берегу большой реки, в ее свете тянулись тонкие нити прозрачного, белого пара: это далеко по степи бежал локомотив, и его свист, едва слышный отсюда, звучал тревожно, как призыв. Марина Васильевна знала, куда он зовет: прочь отсюда, в большой город, где живется трудно, голодно, тяжело, — но где маленькая человеческая мысль вливается в широкое море общечеловеческой мысли.

А три белокурые головки светлеют внизу, среди высокой цветущей травы, и ясный, как птичий щебет, доносится оттуда детский смех.

— Марийка! — кричала Марина Васильевна, стоя на обрыве. — Разве тебе не видно, что маленький к речке пошел?

Но и Марийки нигде нет. Старшие догоняют маленького, берут его за руки и все трое, будто из темной рамы, смотрят на мать из-под веток темного, давно отцветшего шиповника.

— Дозвольте, сударыня, дозвольте! — Мимо пробежал Голуб с растрепанными по ветру волосами, странно перескакивая по грядам и размахивая снятой с головы шапкой. В воздухе что-то прошумело… И прежде, чем она поняла, что случилось, — тяжелый рой повис живыми гроздьями на том самом кусте, у которого стояли ее дети.

Голуб вынул из кармана платок, бережно завязал в его угол пчелиную матку и положил на дно картуза, а живой клуб, жужжащий, грозный и растерянный, свивался у него в руках и отсталые пчелы путались в его длинных волосах и летели над головою с жалобным и тонким жужжаньем.

К обрыву сошлись люди и завистливо говорили:

— Ишь, штунда проклятая! Ему все на пользу: рой сгреб!

А няню Марина Васильевна нашла под тем же кустом. Марийка сидела, спрятавши голову в колени, и ее острые, детские плечи вздрагивали от неслышных рыданий.

— Ты чего плачешь? И не стыдно тебе всяких пустяков бояться? Разве никогда роя не видела?

— Барынько-голубонько! Я не об тому; я не об рою… Боюся я, что меня батько да старший брат убьют.

— Да за что же тебя убить? Что случилось, расскажи толком!

— Теперь уже нема чего рассказувать, як занапастил меня Карпей-почтарь…

— Марийка, опомнись! Ведь ты — ребенок!

— А я знаю? Шоб ему, собаци, наглою смертью пропасти! Нехай весь его род на комки переведется!..

— Перестань проклинать!.. Теперь подумать надо, как беде помочь. Я барину скажу…

— А шо ж вы скажете, коли нас у ёго чотыри да ще до того, кажуть, сам вин жонатый?..

— Как четыре? Я ничего не понимаю…

— Да так же: и Софийка-прачка, и две Наталки, — и наша, и механичкина.

И помочь Марийке, действительно, было нельзя. Карпей был женат. И позванный в контору для объяснений, он таращил свои белесые глаза то на директора, то на смотрителя и в несокрушимом сознании своей правоты повторял:

— Ваше превосходительство!.. Господин смотритель! Ей Богу — право! Так что не извольте беспокоиться, потому у меня с ими все эти дела по взаимной обоюдности…

— Молчи, скотина! Марийке и шестнадцати лет нету.

— Виноват! Это точно, что с ею маленькая ошибка вышла. А только по нужде даже архиерейское благословение шестнадцать лет без трех месяцев разрешает…

Директор ругался, смотритель грозил кулаками, но все-таки Карпея не рассчитали: зашла рабочая пора, найти почтаря было трудно, и к тому же Карпей был трезв и честен, т. е. мог пить сколько угодно, не хмелея окончательно, и не крал полученных с почты денег.

И старшие мальчики доктора Подгайного по-прежнему пели каждое утро на мотив «Невозвратного времени»:

По квартирам Карпей ходит
И все письма собирает.
Он все письма собирает
И на почту отправляет.

И каждый вечер в коридоре докторской квартиры слышался сиповатый голос Карпея: «Почтарь пришел».

Одну только предупредительную меру придумал Готфрид Федорович: велел Карпею немедленно выписать к себе бабу.

И баба явилась из самой глуби орловской губернии, одетая в лапти, ситцевую рубаху с ластовицами, — безнадежно глупая и забитая. Поселили новую семью в туннеле рядом с комнатою Голуба, и каждый раз, когда Карпей принимался бить свою бабу, Голуб подходил к двери, стучал могучим кулаком так, что она трещала, и говорил громко и спокойно:

— Перестань женщину тиранить. Господину смотрителю доложу. Будешь в мертвецкой ночевать.

Карпей стихал, а вырвавшаяся баба убегала выплакать свое горе соседке — Голубихе. Зато в воскресенье (единственный день, когда он не ездил в город) Карпей срывал свое сердце на ненавистном соседе.

Охваченный недовольством пьяного похмелья, немытый, всклокоченный, в распоясанной ситцевой рубахе и пестрядивых, принесенных из деревни, портах — он наваливался грудью на широкий подоконник и выкрикивал в открытое окошко: «Штунда сибирная! Еретик! Греха не боишься, — так людей постыдиться надо: народ в святую церкву идет, а он, поганец, чёрту молится: землю пакостит… Ишь, кидает сапой! Хуже татарина, лоб некрещеный… Тьфу!»

VI

В Спасов день, когда Марина Васильевна, причащавшая детей, вернулась из церкви, ей доложили, что в кухне дожидается Голуб. Позвали гостя в столовую, и он явился, одетый в новый пиджак и с большим блюдом, покрытым тонким вышитым полотенцем.

— С праздником имею честь поздравить! Медку от наших пчелок покушать не угодно ли?

Он снял полотенце и поставил на стол рамку с белым ароматным сотом.

— Ах, какая роскошь! Спасибо!

— Год для пчелы хорош был. И теперь несут-таки: с гречки берут.

Хозяйка усадила своего гостя за маленький стол в углу, налила чаю ему и себе, и между ними началась хозяйственная беседа, каких немало было этим летом на огородных межах.

— А я сверх всего сегодня по особому делу, — заговорил Голуб, отказавшись от третьего стакана. Он потупился и с виноватой улыбкой сказал: — Ребеночка ждем.

— Знаю, — мне Дарья говорила.

— Но надо так объяснить доктору, что крестить я его не согласен.

— Как не согласен? Разве ваша вера крещение отвергает?

— Не извольте беспокоиться… Окрещу я его образом апостольским: во имя Отца, и Сына, и св. Духа… И имя нареку, какое Бог мне укажет.

— А вы батюшке об этом говорили? Ведь это — его дело.

— Вот в том-то и есть, что не говорил. Жалко мне их огорчать, а знаю, что они скорбеть через меня станут, потому душа у них самая добрая.

— Не пойму я вас что-то, Голуб! Сами говорите, что наш батюшка человек добрый, а ребенка окрестить ему не дадите. Ведь, по вашей вере, каждый может окрестить младенца, и ваш поступок был бы мне понятен, если бы о. Анфим был иерей недостойный.

— Дозвольте, сударыня!.. Если бы все священники были на этого батюшку похожи, так, может быть, Господь в своем долготерпении не воздвигал бы еще новую веру. А теперь от такого пастыря — один только вред.

— Как вред?

— Так что люди одного такого священника увидят и долго его помнят, и ради той памяти беззаконных иереев терпят… А каждое промедление теперь — грех. Ибо исполнилась мера долготерпения Его и секира Его при корне дерева.

— Нет, Голуб, в этом вы заблуждаетесь. Посекается только усохшая смоковница, которая не множит плода. А наша церковь потеряет внутри сотни отпавших, а за это время приобретет сотни тысяч верующих и среди своих, еще не просвещенных народов, и далеко по другим государствам, ищущим Христа.

— Сударыня! Вы читали в книге: «мнози говорят мне: Господи! Господи! сердце же их далече от Мене отстоит. По делам их познаете я». А каковы дела ваших крещеных и верующих? Оглянитесь кругом: супружества оскверняются, девицы растлеваются… пьянство, обжорство, сквернословие, маловерие… Так будем говорить: сколько народу тут, в больнице? А Писание, может, вы одни знаете.

— Нет, Голуб, из образованных людей все знают.

— Где ж им знать, когда даже разговору какого духовного я никогда между ними не слышал?

— Да ведь то, что вам, уже взрослому, далось неожиданно, как чудо, как откровение, — мы, люди учившиеся, прочитали в Евангелии, еще будучи малолетками на школьной скамейке.

— Так, стало быть, к совершенным летам забыть веру успели?

— Не все забывают… Но тем, кто много учился, много знает, Бог открывает Себя в других словах и в другом деле. И за этого, своего Бога, люди эти, как и вы, не боятся идти на поругание, и в тюрьмы, и на смерть. А оттого, что вы здесь видите людей дурных, вы думаете, что и вера их плохая. Но сюда сошлись люди, оторванные от своего угла, от хорошей семейной жизни. И правая вера в темной душе скупо светит. А если бы вы читали о начале православной веры на Руси, вы узнали бы, что ради нее отец и его сын-ребенок умерли добровольно; что ради нее царевна, молодая, прекрасная, пошла в дикую лесную сторону замуж за пьяного и развратного князя, и что князь этот, узнавши правую веру, сделался таким жалостливым и кротким, что боялся наказывать даже разбойников, потому что один судья людям — Бог.

— Это вы даже очень хорошо сказали! Это верно.

— Ну, а теперь представьте себе, что вышел какой-нибудь самый строгий приказ, чтобы всех, кто хочет и не хочет, в вашу веру обратить. Не стало кругом православных, — одни штундисты. Подумайте только хорошенько прежде, чем мне ответить… Разве, назвавшись штундистом, Карпей перестанет бить свою бабу? Или обе Наталки перестанут бегать в служительскую казарму?.. И у этих-то людей вы отнимете крест, церковь, великие праздники… Может быть, отнимая их, вы отнимете последнее, чистое, что живет в их душе: у кого память о матери, благословившей его перед смертью иконой; у другого — мысль о церкви родного села, где молятся разлученные с ним близкие; у третьего — красный пасхальный звон, под который ясно становится на душе и хочется плакать… Что же вы дадите в замен? Духовную радость? А не проще ли соединить ее с этими маленькими душевными радостями и слить в одну крепкую и правую веру?

При этих словах Голуб пытливо и долго посмотрел на хозяйку и вдруг быстро подошел к ней и заговорил шёпотом, оглядываясь на двери:

— Так, значит, правду таки мне люди говорили, что у господ своя новая вера проявилась: господин граф Толстой им открывает?.. Я и сам вижу, что вы да доктор Томашевич живете другим господам несходственно.

Марина Васильевна отшатнулась от пристально смотревших на нее глаз.

— Господь с вами, Голуб! Опомнитесь! Никакой новой веры ни у меня, ни у доктора Томашевича нет. Мы просто любим землю, любим ее обрабатывать и знаем ту св. книгу, которую на беду себе и людям вы прочитали без хорошего руководителя.

Голуб на цыпочках вернулся на свое место и сидел там неподвижный и задумчивый, пока пришел доктор.

Предстоящее рождение «нехристя» заняло на несколько дней всю больницу. Директор сгоряча распорядился было взять Голуба в отделение в качестве больного. Но справка, сделанная по его приказанию делопроизводителем, доказала, что штундисты крещения от православных священников не приемлют, и это им в преступление не вменяется. О. Анфим задумал заманить Настю с ребенком в церковь и тайным образом окрестить его, занеся затем в метрические записи. Но тот же делопроизводитель отыскал параграф, который гласит, что такой поступок есть самоуправство. Больнице оставалось только примириться с совершившимся фактом. Появился здоровый, толстый мальчуган, а когда его отец развернул Библию, — она раскрылась на стихе: «Иоанн имя ему». И прибавился один лишний Ванька к толпе рыженьких и черненьких Ванюшек, копошившихся в темных туннелях. Зато Карпей-почтарь нашел в этом события новую тему для воскресных бесед.

— Душегуб! — выкрикивал он на весь коридор у Голубовой двери. — Нечистому родного дитёнка подарил. Младенца не пожалел!

И эти крики были так назойливы, что Голуб не стерпел и раз ответил:

— А те младенчики, что обе Наталки под кручкой зарыли, кем они загублены? Ты думаешь, лучше недоносками святую землю сквернить?

Эта подвальная смута доходила до ушей о. Анфима и смущала его совесть. Он сознавал, что не все сделал для обращения заблудшей души, и в то же время всем сердцем чуял, что душа эта — светлая, прекрасная, и что если бы на его месте был иной пастырь, — с пламенной верой и пламенной речью, — он мог бы спасти погибающего. И при встрече с Голубом батюшка торопливо кивал головою в ответ на его низкий поклон и, не глядя на него, как виноватый, проходил мимо. Впрочем, благодаря своему счастливому характеру, о. Анфим скоро забывал о неудобном прихожанине. Впечатлительный, нервный, жалостливый — он не смог служить в глухом селе, потому что мужицкие гривны жгли ему руку, а смерть каждого крестьянина-кормильца печалила его глубоко и надолго. Даже здоровье начало расстраиваться. Тут представился случай переменить приход на больницу, где все порядки были молодому священнику по душе: и определенное содержание вместо поборов, и приличная квартира, и постоянное общение с образованными людьми, которых до тех пор он любил издали, почтительно и робко.

Зато матушка, выросшая в самой глуби глухих хуторов, томилась по исстари заведенной скопидомной жизни. Привыкнув к деревенским запасам, она считала жизнь «из копеечки» безумной расточительностью и скорбно вспоминала обширные «коморы», в которых хозяйничали ее мать и бабка… Мотки пряжи и крашеной шерсти по стенам, связки грибов, сушеных яблок и груш… мешки с пухом и драным пером… А на широких полках — лошадиные хомуты и мужицкие чапаны, принесенные в заклад прихожанами, которым отец и дед давали в долг деньги. И оба были благодетелями своего прихода: деньги давали без процентов и уплату долга раскладывали по частям, требуя от своих должников только помощи в работе. И работал приход, — лучше, чем теперь работают за деньги! «Помочи» какие бывали! Тридцать коп выводили в одну росу и полсотни баб гребли сено. А старухи сбегались со всего села помочь «матушечкам» лепить вареники с черешнями. По всему широкому подворью пахло колбасою и пампушками с чесноком; старух поили «вареной» и запеканкой, а косарям выкатывали бочонок водки, в который непьющие батюшки сливали все полштофы, принесенные со свадеб и крестин.

VII

Только три раза в год, в Рождество, Святую и именины о. Анфима, матушка оживлялась былою лихорадочною деятельностью. Батюшка справлял именины третьего сентября, а сама Елизавета Максимовна — пятого; но длился именинный пир три дня без перерыва, и ради этих трех дней вся мебель в батюшкиной квартире приспособлена была так, чтобы ее легко было превратить в кровати: в передней стояли сундуки длиною в рост невысокого человека; в столовой — клеенчатые диваны с выдвижными ящиками, и даже стулья в гостиной шли в дело: на них клали необычайной ширины гладильные доски, обитые мягким войлоком.

Накануне именин из прежнего батюшкина прихода приезжала сестра матушки с мужем, — священником, заступившим место о. Анфима. За ними с криком и топотом врывалось трое сорванцов, — крестников и баловней бездетной Елизаветы Максимовны. А входные двери за ними долго не затворялись. Тодоска и кучер Рухмашка без конца носили кадушечки с маслом, банки с вареньем, гусей, поросят, мед… Запах яблок и груш наполнял всю квартиру и вырывался в другие двери, на парадный подъезд. После долгого семейного чаепития, семья затихала по спальням, а матушка за полночь разливала по формам заливные «курячьи», «гусячьи» и «рыбачьи», как называла смотавшаяся от усталости Тодоска. А на рассвете в батюшкиной кухне уже опять толкли ваниль и терли желтки с сахаром. После обедни и молебна, батюшка, протягивая крест для целованья, всех служащих больницы пригласил «к пирожку».

В просторной батюшкиной квартире стало шумно и тесно. В спальне, поперек пышных белых кроватей спят малые дети, привезенные из соседних сел съехавшимися матушками. На черном крыльце вокруг Рухмашки и Тодоски — многолюдное сборище: тут и приезжие кучера, и все те, кому удалось урваться от дела, пришли искать земляков. Три самовара — врозь трубы — дымят керосинным чадом, потому что, для скорости, усердные Тодоскины помощники обливают угли керосином. Тодоска, вся красная и мокрая, крутит мороженое к ужину и только поводит жирной шеей, словно конь от слепня, когда Рухмашка щиплет розовый, твердый, как свекла, кадык, набежавший от натуги под ее растрепавшейся рыжей косой. «Винтят» по всей квартире: и в гостиной, и в кабинете, и в передней, где поставили столы для двух дьяконов и пятерых надзирателей. А во всю стену под окнами гостиной вытянулся стол, за которым с самого обеда «стучат» дамы. Азарт растет…

Из кабинета пришел о. Гавриил, — старик-благочинный, всеми одинаково любимый. Он крестил детей у всех священников своего благочиния и для краткости попадей звал «кумушками». И как только о. Гавриил куда-нибудь приезжал, — все дети, бывшие на поповом дворе, кидались в его просторный тарантас и начинали тянуть воздух носом, как лисенята.

— Нюхайте, нюхайте! А я вот конфекты и пряники в рясе унес!

И ряса стаскивалась с плеч и обшаривалась.

Но на душе о. Гавриила лежало большое горе: его единственный сын, оставленный рано умершей женой, — был далеко, за Уралом. И старого священника грызла не только тоска по сыну, но и сознание что с его смертью «угаснет иерейский род, более столетия предстоявший престолу Всевышнего». Сколько в этих смиренных пастырях было явлено душевных сокровищ! А сколько скопилось земного добра! Старый сад, полный тени и аромата, в котором зреют самые редкие сорта и цветут самые пышные розы… кому он достанется? А первая яблоня и первая груша в этом саду посажены дедом и бабкою о. Гавриила в самый день их венчанья.

— Куманек! К нам, к нам! — закричали матушки. — Ну, что вам стоит! Сядьте с нами, постучите, — авось либо десяточку на алтарь отечества простучите! Да ведь вы все равно — «выходящий»!

— Не подобает! Игра эта — самая бесовская — для успокоения нежных дамских нервов придумана… А мне грех: я иерей, — с комической важностью говорил о. Гавриил, присаживаясь к столу и протягивая руку за картами.

— Уж будто иереи и не согрешают?

— Иногда и с ними случается… Раз благочестивая старушка померла. И вышел у нее формуляр не совсем чистый: перед смертью исповедаться не успела… Ну, св. апостол Пётр, видя грехов отсутствие, посадил ее у райских врат: посиди, говорит, раба, — потолки золотой песочек, — райские дорожки посыпать. А придет благочестивый иерей, — ты от него разрешение грехов получишь и следом за ним в рай внидешь.

Рассказчик сделал паузу.

— Ну, и что же?

— И посейчас, бедняга, песочек толчет.

— Ну, уж будто грешнее нас никого и нет? — послышался из кабинета чей-то смеющийся голос.

— А это, отец, по степеням церковной иерархии: дьякон грешнее дьячка, поп — грешней дьякона… до степеней неудобонарицаемых.

— И откуда только у вас, о. Гавриил, такие точные сведения?!

— Мне старые люди рассказывали, как сам я молоденький был. Жили, говорят, когда-то поп с попадьей. И жили они неладно. Как баба мужу поперек, так он ее и давай стращать: «На том свете в пекле будешь, а я тебе с лона Авраамля и капелиночки не кину». Стращал, стращал — да сам первый и помер, и отошел в свое место. Померла и попадья, и ей местечко указали, — не то чтоб совсем прохладное, но и не слишком жаркое. Глядь! А в самом пекле по шею в смоле ее поп горит. — «Ого ж и вы тут, пан-оче!» — говорит она сердобольно. — «Ой, хоть мовчите же, пан-матко, — бо я еще у нашего благочинного на шее стою!»

Кругом хохотали. А о. Гавриил проиграл барыням положенную десятку и опять ушел к винтерам.

Вечер шел к концу. В столовой опять гремели тарелки. Тодоска, окончательно сбитая с толку, расколотила уже третью посудину, — когда у крыльца послышался стук подъехавшего экипажа. «Розентовские, Розентовские!» — зашептали среди гостей, и всех батюшек точно колыхнуло навстречу молодому, высокому священнику со странно-бледным, точно выточенным из слоновой кости лицом. И с этого неподвижного лица глядели огромные черные, широко открытые глаза пристальным, немигающим, призрачным взглядом: молодой священник был слепой. Под руку с ним, — не то лаская его своим прикосновением, не то указывая ему дорогу в вечных потемках, — шла прелестная тоненькая и высокая женщина с тяжелой косой, которую она словно с усилием держала на голове, склоняя низко на грудь свое юное лицо в гладкой девичьей прическе. И широкие складки серого платья не могли скрыть, что молодая женщина скоро будет матерью.

— Кто это? — заинтересованно шептали гости. Это был миссионер-проповедник. Он потерял зрение на последнем курсе духовной академии, и это так его потрясло, что он дал обет всю свою жизнь посвятить на просвещение заблудших. Проповеди его пользовались широкою известностью, и нет сомнения, что со временем ему открылась бы широкая дорога в церковной иерархии, если б он постригся. Но судьба поставила на его дороге экзальтированную девочку-мечтательницу. Она услышала молодого проповедника, будучи еще в институте, и уверовала, что сам Бог повелевает ей стать глазами для незрячего учителя, перед которым ярко горит солнце духовной правды.

После ужина общество разделилось. Молодежь с приезжими барышнями во главе затеяла танцы; а в столовой стон стоял от хохота: там доктор Подгайный спорил с хорошенькой женой Ивана Федоровича на старую, как мир, и вечно новую тему о тех обидах, которые мужчины и женщины взаимно наносят друг другу. Больница знала, что между противниками ведется флирт, и это подогревало интерес к разгоравшемуся спору.

— В сущности, — говорил Константин Михайлович, — вы, женщины, тоже очень не прочь посквернословить на наш счет. Вся разница только в том, что мы сквернословим о горничных, легковесных девицах и чужих женах, а вы — о собственных мужьях.

— О! Такое противоречие легко объяснить, — ответила Марья Николаевна. — У нас выбор не так богат. В то время, как вы, обзаведясь собственными женами, оставляете в своем пользовании и соседских, и горничных, и все другие разновидности, — у нас, бедных женщин, — нет ни лакеев, ни специально-легковесных мужчин… Мы говорим только о том, что знаем, и, скрепя сердце, ограничиваем свою любознательность.

— Сгода! Сгода, как говорят поляки, — вмешался Роман Николаевич. — Вот я беру Св. Писание, и пусть текст, какой откроется, решит ваш спор. Итак, слушайте!

Он развернул книгу, лежавшую на угольнике, и прочитал: «Авраам — роди Исаака, Исаак — роди Иакова, Иаков роди Иуду и братию его»… Господа мужчины! Разумейте и покоряйтеся! Что бы вы стали делать, если бы вас и теперь заставили родить и Иуду и братию его, как бывало в старое время, — о чем свидетельствует священное писание…

Неожиданность вывода на мгновение ошеломила спорящих, но через минуту новый взрыв хохота заглушил упавший спор.

— Ура! Браво! Марья Николаевна! Ваша взяла!

Только две пары не принимали участия в общем веселье: в опустевшей передней у открытого окна сидела Марина Васильевна и слушала горячую речь Томашевича.

— Это — самая крайняя степень падения женщины!.. И прикрываться именем детей — значит делать их, ни в чем неповинных, ответственными за собственную трусость. Так взяточники делали: брали «ребятишкам на молочишко», чтобы этим краденым молочишком выпоить таких же воров, как они сами… — И в речи его слышалось горячее убеждение и затаенная страсть к молчавшей, замершей в тоске, женщине.

А в углу батюшкина кабинета о. Анфим передавал свои пастырские тревоги молодому проповеднику.

— Постарайтесь только, — закончил Розентовский тихую беседу, — чтобы слушателей было возможно больше: на эти чистые, но суемудрствующие души иногда смех толпы влияет больше, чем разумные увещания.

VIII

Далеко в поле, против освещенных окон батюшкиной квартиры, сидели два мужика. Они пришли в больницу издалека: из дремучих лесов, в которые уходили с Руси все гонимые веры, где таились они в непроходимых чащах и болотных топях, — и сжигали себя в сосновых срубах, когда им не ставало места на земле. Туда, в эти леса и трясины, истомленные скорбью по вере истинной, дошла весть о том, как один человек, движимый ревностью по Боге, закопал все, что есть у человека дорогое: мать, жену, сына. И весть эта, словно солнечным лучом, осветила лесную чащу: «Не до конца прогневили мы Господа… По скудости веры нашей, отнялась у нас и последняя. Но есть еще святоотеческое благочестие — есть, где-то далеко, в узах и темницах, праведники, возлюбившие Господа». И на темных лесных сходках положили, что двое из стариков пойдут в эту далекую сторону, чтобы выкупить у приставников и судей дерзновенного в вере учителя. Если же выкупить его не удастся, то послушают научение его и принесут святые и сильные слова в родные леса всем скорбящим и оскудевающим. Во всю длинную дорогу до большого города они постились и молились, готовясь в подвигу, поруганиям и узам. Но ничего этого переносить им не пришлось. Как только вышли они из дремучего леса и сели на невиданную до тех пор чугунку, — мимо окна побежали светлые поляны, зеленые перелески, луговины вдоль широких рек, — пока чугунка не привезла их до большого, шумного города и, выбросивши на его окраине, сама убежала в степь. Мужики прошли город поперек, и на другом его краю, среди чистого поля, увидели больницу-тюрьму, где был тот, кого они искали. Тут, в придорожной канаве, они сняли лапти, выкатали из онуч и оборок закатанные в них ассигнации и прикинули в умах, кому сколько придется дать за выкуп. Но в больнице никого подкупать не пришлось. День был приемный, и свидания разрешались всем. Было рано. В больничных сенях, кроме них, ожидала дежурного доктора старая еврейка с бритою головою и с глазами круглыми и мертвыми, как у замученного совенка. Швейцар допытывался, что ей надо, а она, — прожившая шестьдесят лет в русской деревне, — не понимала русской речи и только жалобно причитала.

Пришел доктор Томашевич, заговорил со старухой по-еврейски и велел швейцару увести ее куда-то дальше по коридору.

— Вы, старики, к кому?

Они переглянулись и, молча, оба разом, рухнули доктору в ноги.

— Ваше приасходительство! Заставьте век Бога молить, — на часок на единый допустить прикажите…

— Скажите толком, кого вам надо?

— От людей слышали… Хварбованый Евтихей, стал быть, тут содержувается…

— Вы ему родственники, что ли?

Долго старики глядели в глаза друг другу, и, наконец, старший, сухой, высокий, с белою бородою и лысым, острым черепом, угрюмо и решительно сказал:

— Не! Мы — по своему делу: насчет веры, значит.

— Вот оно что! Вы — старообрядцы… Извольте, — идите. Только ничего он вам не скажет. Булку, коли принесли, съест; а в вере сам он меньше вашего разумеет.

— Батюшка! Господин доктор, как же он не разумеет, коли и мать-родительницу, и свою бабу, да еще с робенком… — горячо заговорил рыжий, вихрастый мужик.

— Полно тебе врать! — одернул его за полу старший. — Их приасходительство, стал быть, лучше тебя знают.

— Ага, старик, испугался, что к Фарбованому не пущу. Пущу! Всласть налюбуешься. А как он мать закапывал, сейчас тебе расскажу. У вас в деревне дурачок есть?

— У нас — не! Господь миловал… а у Стреневе, у приходе был. Перво за девками да бабами гонялся, а потом, того, церкву спалил.

— Ну вот… Если такому дурачку дать лопату в руки да сказать: «зарой жену — пряника дам»… Закопает он, аль нет?

— Знамо, закопает, для-ча не закопать! Дураку все единственно.

— Ну, и вашему Фарбованому все единственно.

Мужики молчали, как бы понимая, что доктору, по обязанности службы, надо врать.

Но то, что они увидели в отделении, было страшнее всех ужасов, какие нарисовали, в дороге, их дикие лесные мысли: перед ними сидел непомерно толстый, грузный человек с оплывшим жирным лицом, на котором, не переставая, двигались отвислые, вывороченные, бледные губы. Он жевал хлеб, сахар, булку; жевал бумажку, в которую она была завернута; жевал конец своего больничного халата, полы которого висели мокрыми, изжеванными лохмотьями. Они говорили о вере, а на огромном жирном лице не теплилось ни тени мысли, и оно зажигалось звериною жадностью только когда в руку его совали новый кусок съедобного.

— И чего вы с ним возитесь! — сказал, наконец, надзиратель. — Бессловесному скоту подобен: сами видите — жвачку жует.

И они вышли… Идти было больше некуда, и нельзя им было вернуться в дикую лесную чащу, которая послала их за правдой. И как бродячая собака, выгнанная из-под последнего тына, все еще жмется к этому тыну, так они до самого вечера бродили около больницы. Швейцар сбросил их полосатые котомки с парадного подъезда; они смиренно подобрали их и сели на батюшкином крыльце. А когда отсюда их прогнал смотритель, — они примостились в углу рабочего двора, под недостроенным сараем. Но Готфрид Федорович и там их заприметил.

— Прочь! Прочь! — кричал он им из окна батюшкиной квартиры.

Он остерегал, что их может убить бревно, упавшее с разобранной крыши, но они ничего не поняли и злобно заворчали, уходя в поле.

Темная, тихая, безлунная ночь окутала землю туманами и росою. На небе, глубоком и черном, какого они не видали у себя дома, загорелись мириады звезд и глядели в бесконечную, черную, пустую даль. Эта даль пугала их, привыкших к тесному, загороженному соснами, небу родного леса. И вместе со страхом бесконечная тоска и отчаяние вливались в их усталые души.

— Мир вам!

Мужики дрогнули и оглянулись: по другую сторону канавы перед ними стоял высокий человек с лопатою на плече.

— Что, старички, скучаете? — сказал он и сел на бугорок, спустивши ноги в канаву. И они увидели, что это — человек, идущий домой с работы.

— Не тутошние мы, дальние, — угрюмо отозвался старший.

— Слыхал! К Фарбованому приходили?

— А ты нешто его знаешь?

— Еще б мне не знать! Два года в одном отделении выжили.

— Доктора спортили? — живо спросил рыжий мужик, подползая на коленях к самому краю канавы и оглядываясь назад, в черную пустоту.

— Никто не портил. Так ему Бог дал: родом припадочный он. Доктор по-ученому называет «епилепцыя», а по-вашему — болезнь черная зовется: накатит на человека и сейчас его об землю вдарит. Черный весь, и из рота — пена… с сукровицей бывает. Накрыть чем черным… полежит и снову отдышется… Только раз от разу разум слабнет.

— Може, как он «дело» изделал, в ём еще какое понятие было?

— Где ж понятие было, когда такого греха не побоялся: мать родная, сын… младенец…

— А ежели по вере? Для души спасения? Чтобы от «печати» ослобонить?

— Печать антихристова на душу кладется. А тело наше — та ж одёжа: дунул дух Господень — и нет его, «и к тому не найдет места своего». Не телом поклонитеся Господу.

— Чем же, милый?!

— Духом и истиною…

И началась тихая беседа о вере — о той утраченной, желанной, единой, которую передали издревле святейшие патриархи, которая таилась в лесных трущобах, которая оскудела, — чтобы восстать в силе и славе.

Рассвело. Солнце глянуло из-за края земли. От батюшкина крыльца тронулся покойный тарантас, запряженный парой вороных коней: о. Гавриил торопился домой к служенью.

Долго крестился старый священник на восходящее солнце, и его сухие, скорбные губы шептали: «Иисусе! Солнце правды! Да воссияет свет Твой нам, сидящим во тьме и сени смертной!»

И чудилась ему далекая снежная равнина и одинокая юрта, окутанная мраком безрассветной трехмесячной ночи… и по щекам его катились старческие, безнадежные слезы.

А в противоположную сторону от больницы двигались два человека с котомками на плечах, и впереди них бежали длинные, прямые тени, точно указывая им дорогу.

Поравнявшись с подъездом больницы, они увидели высокого человека, который разметал песок на дорожках. Он не оглянулся и они его не окликнули.

А когда отошли далеко, и человек с метлою потонул в облаке золотистой пыли, они стали на колени, перекрестились на восход солнца и упали обнаженными головами в придорожный песок.

IX

В тот день, как была назначена миссионерская беседа, о. Анфим после обедни сказал проповедь о волках, приходящих к стаду Христову в овчих шкурах. А затем послали швейцара Георгия за Голубом. Но он, всегда вежливый и исполнительный, на этот раз дал посланному такой ответ:

«Мне от миссионера ничего не надо. А как ему от меня что надо, — может в мою хату прийти; мне из нее убежать некуда».

О. Анфим смутился, но Розентовский решил не отступать перед упорствующим, и оба они пошли в темный и сырой туннель. С ними шли врачи, надзиратели, дамы, — и эта толпа, идущая в берлогу штундиста, как на звериную травлю, двигалась в полумраке подвала среди еще более густой, безмолвной толпы неведомо откуда набежавшего народа. По распоряжению директора, в комнату Голуба не пускали никого из простонародья, но зато перед открытыми дверями яблоку упасть было некуда, а со двора в подернутые легкою изморозью окна заглядывали любопытные головы. Они застили свет, и от их дыхания запотевшие стекла покрылись талыми струйками.

Дарьи не было видно: она спряталась с «Ванькой-нехристем» у кровати за полог, и только белоголовый Васька возился в углу у печурки, запрягая коробку из-под сардинок в деревянную скамеечку, изображавшую коня. Сам Голуб стоял в конце стола, опершись рукою на Библию, и из-под его локтя острыми и злыми глазами смотрела на вошедших Настя.

Розентовский поместился по другую сторону стола; по правую его руку сел о. Анфим, по левую — жена, с большой славянской Библией в руках, из которой пестрой бахромой свешивались разноцветные закладки.

— Мир вам! — сказал Розентовский.

— Мир ваш да к вам возвратится! — ответил штундист, — и собеседование началось. Миссионер говорил ровным, уверенным, спокойным голосом, время от времени ссылаясь на тексты, и тогда жена его разгибала книгу, и о. Анфим читал указанные стихи.

Голуб слушал и не возражал ни слова. Вдруг все лицо его дрогнуло, загорелось краской и с уст его потоком полились слова. Это была малопонятная, полуславянская, полумалорусская речь, в которой без порядка и связи мелькали тексты.

Книги он не раскрывал, и, быть может, многое было им перепутано и искажено из св. слов.

— Прекратить бы! — просительно шепнул о. Анфим, но Розентовский только молча отмахнулся рукою. Говорили о посте. Воспользовавшись коротким перерывом в речи Голуба, о. Анфим начал читать текст: «Пища не приближает нас к Богу».

— Не с той строки! — гневно и громко шепнул миссионер.

Но в это время одно из оконных стекол не выдержала напора, и осколки стекла, разбитого вдребезги, посыпались в комнату вместе с ворвавшимися клубами морозного белого пара…

X

Вечером этого дня в кабинете о. Анфима сидели хозяин м миссионер. О. Анфим чувствовал себя виноватым, убитым, навеки опозоренным.

Он отписывал о своей малой пастве, что «все благополучно» когда на глазах у него выросло целое еретическое гнездо.

По распоряжению директора, весь день прошел в строжайших дознаниях, которые, однако, ничего не выяснили. В исповедных книгах значилось, что все наличное население больницы было у исповеди и св. причащения. Обход квартир по всем туннелям удостоверил, что в святом углу повсюду стояли иконы и по случаю праздника перед ними теплились лампадки. Никто не мог указать на какие-либо сходбища у Голуба, и единственный человек, свидетельствовавший против него, — Карпей-почтарь, рассказал, что Голуб учил не почитать праздники, говоря ему, Карпею, многократно: «С бабою в праздник баловаться грех, а землю копать не грех».

Подозрительными показались и еще два случая, приведенные тем же свидетелем: двум служителям штундист деньги давал, — одному на свадьбу десять рублей, другому на сапоги — четыре с полтиной.

— Не иначе, как в веру свою поганую сманивал, — делал догадку Карпей, а о. Анфим вздыхал и записывал. Вот и все улики: очевидно, налицо имеется сплоченная, опытная и солидная община…

— Отец Анфим! — отозвался миссионер после долгого молчания.

— Что угодно, Сергей Федорович? — заискивающе спросил батюшка.

— А старшие его дети крещены?

— Само собою!

— Вот на что надо обратить внимание! Они ведь погибают в руках еретиков-родителей.

— Так неужто ж можно?.. — испуганно сказал батюшка. Но вопрос остался недоконченным.

— Временная разлука — ничто в сравнении с вечным мучением, — ответил миссионер, и тусклое лицо его окончательно окостенело.

С этого дня Голуб перестал работать. Он начал открыто учить «новой» вере, и его препроводили в острог. Дело его не было еще прекращено, и, как находящееся в производстве, оно было назначено к слушанию в первую же сессию окружного суда. Доктора больницы приняли живое участие в своем бывшем пациенте; местные юристы предложили ему свою защиту безвозмездно; но он решительно отказался; и на суде, когда ему было предоставлено последнее слово, сказал только:

— У каждого из вас мать была. На Божию милость не разлучайте моих детей от матери, а надо мною да будет Его святая воля!

Суд приговорил выслать Голуба на Кавказ, в места поселения его единоверцев, а об отнятии детей даже и речи не было.

XI

Марина Васильевна не знала ничего из волновавших больницу событий; поздняя осень застала ее у кроваток двух старших мальчиков, заболевших скарлатиной. По распоряжению директора, была устроена строжайшая изоляция. Квартиру разделили на две не сообщающиеся половины. Утром из города приезжал детский врач, говорил несколько минут утешительные, но ничего не обещающие слова и исчезал до следующего дня. И дни проходили безнадежные и хлопотливые, сменявшиеся бессонными ночами, полными смертельного страха и отчаяния. Иногда днем слышался звонок: это в сени приносили с той половины дома обед и чай. А ночью, когда все в больнице спали, и больные дети затихали в предутреннем сне, она выносила ведро с карболкой далеко в поле, чтобы вылить его в канаву… Из буйных отделений неслись крики, заглушенные зимними рамами, и казались таинственными и страшными. А в серебристой морозной дали между землею и месяцем стлался белый, непроглядный туман… Иногда, когда дети спали, она приникала ухом к наглухо заклеенной двери и напряженно прислушивалась. Там слышался смех, — и она ревниво думала, что там смеется женщина. Иногда плакал маленький, и ей казалось, что он там один, покинутый всеми. И сама она начинала плакать бессильными слезами одинокого, брошенного существа.

Потом все, что было около больных детей, сложили в поле в высокий костер и сожгли. Поодаль стояли туннельные ребятишки и с жадною завистью смотрели, как горят книжки с картинками, и куклы в красных платьях, и лошадки с мочальными хвостами… Квартиру дезинфицировали, столовую вымазали белой известкой, — семью соединили, а пропасть, разъединившая две человеческие души, стала еще глубже и непереходимее.

После Рождества у Марины Васильевны родилась девочка, и жизнь этого ребенка встала стеной между родителями. Константин Михайлович не мог понять болезненной фанатической жажды материнства… Раз Марина Васильевна видела водевиль, переделанный с французского: за сценой совершается великая тайна рождения, а на сцене отец человека, грядущего в мир, ухаживает за разбитной повитушкой. Впечатление было отвратительное: словно кто-то оклеветал и изгадил человеческую природу. Но француз не клеветал: теперь она сама лежала обессиленная перенесенными муками, а за стеною отец ее дитяти хохотал с молоденькой акушеркой, надзирательницей больных.

— Да ведь она была прехорошенькая! — слышится его снисходительный голос…

О ком это он?

— И коса какая чудесная, — до пояса, — говорит надзирательница.

Это — о ней: там на столе — ее карточка, она снята с мамой, с Лизой… теперь обеих нет, — обе умерли. Но как он смеет! И она не выдержала… Позвала его, о чем-то говорила, в чем-то упрекала… Муж тоже вышел из себя… Была одна из гадких сцен, которые переживаются в семьях «при закрытых дверях».

Потом настала болезнь. И один и тот же мучительный бред преследовал ее горячечное воображение: ей виделись серые люди-кули. Горы серых мешков с хлебом видела она когда-то вдоль линий железных дорог. Безумные люди в таких же серых халатах проходили мимо нее по больничным коридорам.

Теперь в ее бреду эти люди-кули слились в одно и двигались несметной, немой, безвольной толпой мимо нее все в одну сторону, и молча сваливались в огромную черную яму… Смотреть на это было страшно, и от ужаса она кричала… Теперь болезнь прошла. Молодую женщину охватывало невыразимо сладкое чувство физического благополучия… Шторы спущены. Вся комната полна белого, мягкого, ровного света. Плечи ушли в теплые подушки, и каждый нерв в этих округлившихся плечах и в упругой, налитой молоком, груди чувствует необъятную радость жизни. А у груди, завернутая в белый тюфячок, спит девочка… Девочка! Одинокое, беззащитное существо! Жизнь научит тебя только одному: любить отца, братьев, каждую былинку… Потом станут просить твоей любви, ждать, требовать… А когда ты полюбишь, тебя бросят, как ненужную, использованную вещь. «Я с тобой, я всегда с тобою!» — прошептала молодая мать и припала губами к влажному лобику ребенка… И если там, на огородных межах, или среди поля под зимними туманами, ей чудилась порою воля, достоинство женщины, человеческие права, — то теперь над этой беспомощной головкой все ушло, уступив место бесконечной жалости к дочери, к себе самой, к женской доле.

Ножами я не резана,
Иголками не колота,
Веревками не вязана…
Какого ж счастья вам?

Вдруг до нее долетел плачущий женский голос.

— Кто там у вас? — спросила Марина Васильевна, когда на ее звонок вошла няня-Марийка.

— Голубиха Одарка третий раз приходит. До вас просится. А пускать пан не казал.

— Позови сейчас сюда: я здорова.

Если бы Марина Васильевна не знала, кто войдет на ее зов, она не сразу признала бы в истомленной, бледной женщине круглоликую Одарку. Щеки у нее отвисли желтыми, дряблыми мешками и дрожали, как у лягавой собаки на стойке.

— Барынька-голубонька, — закричала она с порога, — хоть вы на нас, бедных, оглянитесь!.. Какая же это цена — два рубля перезимованный улей! Муха одного сахару на пять рублей съела…

— Дарья! Милая… Успокойтесь… Я ничего не понимаю, — просила Марина Васильевна, поднося руку к голове, где опять почуялась в затылке тупая, мучительная, не покидавшая ее во все время болезни боль.

Дарья рассказала, что ей приходится спешно распродавать имущество, чтобы приготовиться к отъезду с первою партией ссыльных, в которой пойдет Зиновий. А главное имущество — пасеку в пять ульев — за бесценок хочет купить больничная экономка.

— Сами вы, барынька-голубонька, знаете: она, никономка — директорская. Проти ней не то купить, — приступиться никто не посмеет. Огляньтесь хоть вы на нас, — скажите, что «мой» сам вам продал.

С тревогой ожидала Марина Васильевна прихода мужа, чтобы упросить его купить Дарьину пасеку.

Но с первого же слова она уже по лицу Константина Михайловича видела, что он не согласится.

— Я понимаю, как врач, что ты больна, а у нервнобольных бывают разные капризы. Но будь настолько благоразумна, чтобы не портить окончательно моих служебных отношений. Тебя и так здесь считают какой-то юродивой… И я тебе не мешаю! Бегай с Томашевичем по огороду, пей чай с дворниками… только и мне не мешай жить нормальною жизнью, как все люди живут. А чтобы помочь Голубу — на тебе деньги… Я даю последние.

Он положил на столик у кровати маленькую золотую монетку, и Марина Васильевна схватила и спрятала ее под подушку, точно боясь, что у нее отнимут.

А в тот день, когда она в первый раз после болезни вышла из дому, — на пчельнике у экономки собралась вся больница праздновать «маёвку». Ульи стояли под молодыми, только что посажеными яблонками; для защиты от ветра и солнца кругом пасеки устроили изгородь из столбов и соломенных мат. Гости, сидевшие на разостланных по земле коврах, пили и смеялись, — а батюшка, захватив подрясник в колени, перебегал от улья к улью, чтобы заглянуть, хорошо ли прилажены летки́.

Огород доктора Подгайного, только что поднятый под новый посев, желтел комьями жирного суглинка. В дальнем углу над обрывом чуть зеленели молодые, посаженные с осени деревца: белые акации с круглыми, прозрачными, точно стеклянные бусы, листочками, — клейкий, пахучий тополь, — яблонки, на ветках которых краснел розовый цвет. Но цвести им нельзя: деревцо погибнет, если даст плод. И она обрывала красные, круглые почки, а в ее глазах стояли слезы. Оба соседние огорода лежали пустырями: по огороду Голуба бродили коровы, а вокруг зеленого амшаника толпились подвальные дети и скатывались с него с громким хохотом, сверкая на солнце голыми, бледными, не успевшими загореть руками и ногами.

Томашевича в больнице не было…

Он вернулся на несколько дней, чтобы получить отставку и проститься с сослуживцами. Проводы его были веселые. Первый раз в квартиру одинокого доктора-чудака пришли люди, прожившие с ним два года и не знавшие ни его самого, ни его домашней жизни. И странное впечатление производили на них почти пустые комнаты докторской квартиры, занятые незнакомыми предметами: здесь были саженные лыжи, невиданные на этой бесснежной окраине; лодка-каяк, с приделанными к ней вязовыми колесцами; медицинские принадлежности, необходимые при уходе за слабыми больными… и все это сработано собственными руками жившего особняком доктора. Он дарил гостям, что кому нравилось, и, сразу захмелевши с непривычки к вину, болтал без умолку.

— Вот и конец! Вот и баста! Закрываю медицинскую лавочку. Продавать врачеванье, — это та ж симония: продажа благодати; покупающий в нее не верит, а продающий стыдится. Кончилось мое дипломное рабство!

— Разве и от частной практики откажетесь?

— От практики откажусь, а лечить буду, только так, своим средством: зелья поищу в лесу да в болоте.

— Ну, а taxa laborum?

— Отрицаю! Пойду в болото зелье искать и буду его варить в своей берлоге.

— А берлогу где себе уготовали?

— Еще неведомо: как приблудные цари в древности, — пущу впереди себя корову, собаку или какого ни есть скота, — и где он на отдых ляжет, — там и мне отдых!.. Я его заслужил!.. Я пятнадцать лет не покладая рук работал. Я проживал по двести рублей в год… Знаете ли вы, господа, какая это жизнь! Я сам шил себе пиджак, — а тысячу рублей в год откладывал, чтобы купить имение… т. е. не имение, а свободу… Вы слышите, как звучит это слово «свобода»?.. Нет! Вы не можете: вы не слышали, как ржавый засов скрипит…

— Какой засов?

— Там, далеко! Я ведь родился в пересыльной тюрьме: мать шла за отцом в Нерчинск… Это был 63-й год. В Нерчинске она пироги пекла и колбасу с кашей тоже… жарила. Ну, каждое утро мы с ней к тюрьме шли. И засов скрипел… У матери разбирали ее товар, а на мою голову ложились заскорузлые ласковые руки, и маленького Иоську передавали с плеча на плечо, пока он не доходил до высокого бледного человека… Да! У моего отца было прекрасное лицо! Такие лица природа творит, когда нужна жертва за грех мира… Ну, а я нет… Я ни ногами, ни носом не вышел. А вот сибирским плантатором буду. Куплю плантацию и буду… А может судьба мне и каторжаночку пошлет.

— Ну, не высока же ваша мечта!..

— Недосягаема, — как и всякая мечта. А я вот что надумал: эпически женюсь! Возьму, пущу стрелу, — и куда она попадет…

— А если в болото?

— И всенепременно в болото… При всякой женитьбе так полагается…

Все разошлись. В темных сенях хозяин прощался с женою доктора Подгайного.

— А грабельки эти я нарочно для вас приберег: видите — из цельной полосы и зубья винтом загнуты… Хорошо рядовой посев делать, — петрушку, морковь… Лук рыхлить… молодой пока… пока перо не подымится…

Он чувствовал, что говорить больше не о чем, и, взяв ее холодные, дрожащие руки, закрыл ими глаза, и сквозь тонкие ее пальцы текли слезы печального, одинокого, захмелевшего человека.

XII

Дарья Голубова со дня на день ждала отправки. У нее отняли комнату, но, боясь истратить лишний грош, она ютилась по темным углам туннеля, около калориферов, стараясь не попадаться на глаза больничному начальству. Только Настя, похудевшая, всклокоченная, с лицом, почерневшим от угольной пыли, два раза в день приходила за обедом и ужином на кухню доктора Подгайного и на все вопросы об отце угрюмо твердила: «У мучителей в темнице».

Раз утром, в конце мая, Марийка, пришедшая взять девочку, сказала:

— Одарка прощаться приходила. Ото голосила! Так ее полицейский под руки и ведет…

— Куда ведет?..

— В острог. Сегодня выгоняют…

— Выгоняют! Как скотину… — Марина Васильевна соскочила с кровати и заметалась по комнате, сваливая без толку в узел все, что попалось под руку: свою кофточку, детские сапожки, булку со стола. Она чувствовала, что ей надо быть там, на другом конце города, около тех, кого выгоняют… До острога было несколько верст. А извозчика можно встретить только в городе. Она почти бежала по пешеходной тропинке у канавы, когда за нею послышалась одноколка, в которой ехал Карпей-почтарь. Ездить в его тележке кому бы то ни было запрещалось; но теперь было не до директорских запрещений. Молодая женщина перебежала на дорогу и заговорила:

— Карпей! Пожалуйста… я заплачу… мне только до извозчика.

— Мне что ж! — угрюмо сказал Карпей, косясь на барынин узел и давая ей место на сиденье.

Лошадь побежала шибко. За тележкой лениво курилась прибитая росою пыль.

Марина Васильевна смотрела на сердитое, отвернувшееся от нее лицо своего возницы и чувствовала, что она глубоко, до боли ненавидит этого белёсого человека-зверя.

«Тьма… власть тьмы…» — мелькало у нее в голове, и тут же с беспощадною силою выросла ясная мысль: «А бешеных собак из-за угла бьют». И Карпей словно почувствовал тяжелый, ненавидящий взгляд барыни:

— Извозчик Левон выезжает, — сказал он, тыча кнутовищем в ближайший переулок.

Ворота острога были широко открыты. Далеко впереди слышался перезвон кандалов и сливался в странную, звенящую, надрывающую душу мелодию, в которую острыми иглами вонзались дикие крики голосивших баб. За острогом на площади собирался базар и на узеньком мостике между площадью и проезжей дорогой перепутались возы арестантской партии и базарного люда. Возы, лошади, дуги и налыгачи мелькали в общей путанице, над которою носились певучая малорусская речь и тяжелая российская брань. И среди этой толпы на высоком возу Марина Васильевна увидела строгое и гневное лицо Голубовой Насти, — и бросилась туда. Она что-то обещала, о чем-то просила, обнимала детей. И вдруг, сняв с себя крест на цепочке, торопливо надела его на шею «Ваньке-нехристю»: «Носи! Хороший будь… на отца будь похож!» — шептала она, крестя ребенка.

Перед ней вырос офицер в конвойной форме.

— Извините, сударыня! Без особого разрешения свидания с партией не разрешаются, — сказал он вежливо и решительно. И возы двинулись по дороге за замиравшим вдали кандальным звоном…

XIII

Жизнь в больнице пошла обычным чередом. О штундисте забыли. Только Карпей, лишенный своего воскресного развлечения, все чаще напивался до пьяного бешенства, ища в водке сна и забвения. Доведя себя до безумного раздражения, он таскал за косы свою бабу, вымещая на ней нанесенные когда-то ему обиды, и выкрикивал: «Кайся, еретичка, кайся, штунда проклятая! Знаю, что ты перешла в ихнюю змеиную веру».

Но баба не каялась, а только выла, а потом хрипела… И раз после побоев она в углу родила маленького, жалобно пищавшего мальчика.

Батюшка окрестил его Феодором, а Карпею сказал, что не допустит его до причастия, если он не перестанет увечить жену… С этого дня баба. перестала по праздникам выть; но зато до батюшки дошли богохульные и нелепые Карпеевы речи… И неизвестно, чем бы они кончились, если бы не один случай, послуживший причиною удаления Карпея из больницы. Раз на рассвете он столкнулся с директором в коридоре служебного корпуса.

— Ты откуда это?! — грозно крикнул на него директор.

— Оттуда, откуда и ты, — нагло ответил почтарь.

— Как ты смеешь?! — но вместо крика у директора вырвался хрип: — Я тебя…

— Ни ты меня, ни я тебя… Не от твоей иду, — от своей.

На эту сцену из своей квартиры выглянул смотритель, и Карпей, сметив, что при свидетелях с директором браниться опасно, мигом прикинулся пьяным: заплел нога за ногу и пошел тыкаться носом в стены. Но хитрость не помогла. И в тот же день швейцар Георгий был возвышен в звание почтаря, а Карпей рассчитан, причем из его жалованья казна удержала за всю разбитую им при перевозке из города посуду, за все потерянные лошадью подковы, — за каждый порванный ремень в сбруе. Всю ночь он пил. Но желанного хмеля не было… Небо за рекою потемнело и на нем сверкала одинокая, большая звезда: рассветет скоро. Карпей вылез из окна, перебежал длинною черною тенью через дорогу и исчез в высокой кукурузе на огородах. Он бежал согнувшись, и светлое пятно его рубахи то мелькало в темной картофельной ботве, то опять пропадало под высоким кукурузником. Через несколько минут пронзительный и жалобный сигнальный свисток разбудил всю больницу: среди огородов ровным прямым столбом взвилось яркое пламя, развевал по ветру длинное знамя черного дыма, в котором неслись мириады вспыхивающих и гаснущих искр. В отделениях больные заметались от обуявшего их ужаса; врачи, растерянные, полуодетые, бросились в больничные коридоры, останавливая беспорядочно бегущих служанок и служителей. Большой беды пожар, впрочем, не сделал. Убыток отнесли на счет казны, так как оказалось, что пасека была собственно казенная, приобретенная для опытов пчеловодства. Виноватого в поджоге не разыскивали: место было бойкое, а солома материал горючий, — кто-нибудь нечаянно спичку кинул. И Карпей с плачущей бабой и жалобно нищавшим ребенком канул в необъятное человеческое море, унося с собою свои мятежные речи.

* * *

Широкий пустырь над Веселкой покрылся молодым садом. Могучая южная земля вырастила белую акацию и стройный тополь, которые до окон прикрыли унылые, голые стены больницы. Весною и летом они посылали в эти окна свой аромат, а в длинную осеннюю непогоду льнули к мокрым стенам, точно прося у них защиты от буйного, налетевшего со степи ветра. На огороде доктора Подгайного разрослась беседка из акаций и сирени, в которой целый день слышатся стук швейной машинки и детский щебет… Старший мальчик, уже в гимназической курточке, сидя над обрывом, читает сказочку Андерсена о бедном маленьком бесенке-домовом, который с одинаковою нежностью любит и чудную книгу песен, и размазню со сливочным маслом… Далеко, за рекою послышался свист локомотива. Но теперь он не звал Марину Васильевну никуда: он ей напомнил только, что детям пора молоко пить. И когда они убежали шумною стайкой, она сложила работу и встала. Вечерние тени легли за рекой: по лугу белым пятном бродил запоздалый аист и шевелил носом стоящую болотину; у леса, на том берегу большой реки, прошли две темные тени: она узнала мужа и надзирательницу — и отвела глаза в другую сторону. Вдруг ветки сирени раздвинулись, и из них выступила белая женская фигура, — неслышно, — словно уже давно стоит здесь и ждет только, пока ее увидят.

— Что вам? — тревожно спросила Марина Васильевна.

— Весточка к вам… от наших, с Кавказу, — тихо сказала женщина и положила на стол большой серый четыреугольный конверт.

Марина Васильевна силилась вспомнить, где она видела эту женщину, и вдруг перед нею выплыл из прошлого унылый, далекий звон кандалов.

— Вы со мною Голуба провожали? — спросила она.

— Так именно. Тутышние мы: муж на вокзале слесарем служит.

И она шагнула назад и исчезла в темной раме кустов.

На краю большого листа почтовой бумаги, в виде штемпеля, было изображение эчмиадзинского храма, а вокруг него надпись: «Бог не в рукотворном храме живет». А дальше следовал текст письма: «Зиновий, раб Бога и Господа нашего Иисуса Христа, приветствует вас с мужем и деточками вашими, по Христу и по Духу как родную сестру, любовию Господа нашего Иисуса Христа. И еще извещаю я вас, что живем мы, слава Богу, хорошо. Привел меня Господь к братьям моим, больше за 500 человек тут было, и не имея себе учителя, избрали меня толковать Слово по силе моей. Да пребудет с вами любовь Господня вовеки! Братие! С великою радостью принимайте скорби и печали и познайте истину: истина сделает вас свободными…»

Между тем, стало совсем темно… Буквы письма сливались… На небе одна за другою засверкали звезды, и от них на землю как будто повеяло всепрощением и миром…

С. С. Караскевич-Ющенко
«Вестник Европы» № 1, 1907 г.