Варвара Цеховская «Без иллюзий»

I

Театральный сезон только что начался.

Два дня тому назад для открытия сезона ставили «Волки и Овцы» Островского, а сегодня уже шла репетиция новой обстановочной пьесы заграничного происхождения. Пьеса обещала быть одним из «гвоздей» наступающего сезона, в ней участвовала почти вся труппа Матвея Матвеевича Садовникова.

В театральных сферах садовниковскую труппу считали бесспорно солидной; в провинциальных рецензиях ее называли даже образцовой. Самый факт служения у Матвея Матвеевича давал молодым актерам некоторые права на артистическое имя, хотя на деле, за исключением антрепренера Садовникова и главного режиссера, Тимофея Ильича Жиденева, в труппе не было действительно крупных драматических сил. Да и из этих двух столпов — Матвей Матвеевич значительно устарел, а Жиденев отличатся большою неровностью игры, так как принадлежал к числу «актеров-нутряников», у которых все зависит от минутного настроения. Зато он был прекрасным режиссером, умел подчинять актеров своим требованиям. Тимофей Ильич дрессировал труппу, и дрессировал успешно, с неизменным тактом, с полным уважением к личности каждого из артистов. Сам он не всегда мог сыграть именно так, как ему хотелось, но он знал, как нужно играть на сцене, искусно руководил репетициями, вникал в мельчайшие подробности сценических иллюзий, и труппа Матвея Матвеевича гордилась редким ансамблем. Вероятно, это обстоятельство и создало труппе ее репутацию «образцовой».

Кроме того, тут еще играло видную роль обаяние имени Матвея Матвеевича, известного провинциального трагика и «героя», потрясавшего в течение многих лет сердца и души театралов. В свое время Матвей Матвеевич побывал и на императорской сцене, но очень быстро ушел оттуда: там ему показалось, как он выражался, «скучновато и тесно». Садовников возвратился к провинциальной публике, и дальнейшая его жизнь была сплошным рядом артистических триумфов, соединенных с любовными приключениями. Обладая отменно хорошим здоровьем, он только к пятидесяти годам почувствовал себя утомленным: появились первые признаки подагры, а вместе с ними жестокая, непобедимая тоска, верный симптом жизненной усталости. Что-то странное произошло тогда и с игрою Матвея Матвеевича: старые свои роли он исполнял по-прежнему хорошо, но не создавал ничего нового. To есть, ему постоянно приходилось играть новые роли и, как умный, богато-одаренный артист, он не портил того, за что брался. Но игра его оказывалась иная, чем раньше; в ней не было задушевности и той филигранной отделки, которая выделяла Садовникова из плеяды других талантливых артистов.

Матвей Матвеевич начал похварывать. Случалось, он присутствовал на репетициях с распухшей ногой, в широкой войлочной туфле, и репетировал роли, не подымаясь с кресла; нередко в продолжении дня Садовников совсем не мог подняться с постели, но в момент, когда предстояло выступить перед публикой, он — точно от какого-то внутреннего толчка — мгновенно сбрасывал с себя ощущение боли и душевной тяжести и выходил на сцену бодрый, стройный, гибкий, с юношеским голосом влюбленного Ромео или неотразимого Кина.

А по окончании спектакля его увозили домой полумертвым. Среди товарищей-артистов и, главное, — среди антрепренеров мало-помалу зашипела роковая молва: Садовников обезножил… Изменялись времена и требования публики, изменялась и отношение антрепренеров. На сцене появлялись молодые силы, волей или неволей, а надо было давать им дорогу. Матвей Матвеевич не заблуждался относительно истинного положения дел. Он с грустью приводил слова своего любимца Гейне:

Как бы прекрасно ни светило солнце,
Оно должно же, наконец, зайти…

и, наконец, сделал решительный шаг для поворота к новому амплуа: сыграл сперва Кречинского, потом «Старого барина» и «Ришелье». То была последняя яркая вспышка его артистического творчества. В это время он сошелся с актрисой, Ниной Федоровной Курбатовой-Струйской, красивой, энергичной и настойчивой женщиной, сумевшей забрать в руки непостоянного Матвея Матвеевича. Как стареющий, начавший хворать человек, — Садовников нуждался в заботливом домашнем уходе; как постаревший, подчас ворчливый и скучный возлюбленный, — он искал дружеского снисхождения. Нина Федоровна довольно тонко поняла это. Она окружила Матвея Матвеевича мелочным комфортом семейной жизни, затем подала ему идею заняться антрепризой.

Она же, собственно говоря, и привела в исполнение свой план. У Матвея Матвеевича, по обыкновению, не было денег. Нина Федоровна разыскала богатую почитательницу Садовникова, открывшую ему широкий кредит. Дальше, при сформировании труппы, как-то само собою вышло, что Нина Федоровна попала в премьерши. До сих пор она не пользовалась большим успехом на сцене; антрепренеры называли ее актрисой холодной, но с именем и с гардеробом. Сама же Нина Федоровна, подобно огромному большинству средних артисток, была глубоко убеждена, что у нее исключительное дарование, которому враги из зависти не дают развернуться. Теперь она начала играть любые роли, на выбор: и драматических инженю, и героинь, и более интересных злодеек. На амплуа комических инженю была приглашена ее младшая сестра, Вера Федоровна Курбатова, актриса совершенно бесцветная, а остальной женский персонал, волею судьбы, подобрался таким образом, что никто из дам не смел допустить и мысли стать на дороге у премьерши.

Нина Федоровна наблюдала за коммерческой стороной антрепризы, опытный Жиденев руководил режиссерской частью, Матвей Матвеевич отдыхал на лаврах, и все шло гладко. Матвей Матвеевич имел настолько такта, что даже у себя в театре не выступал в молодых ролях. Изредка для его удовольствия ставили «Ришелье» или «Старого барина», или еще что-нибудь из его устаревшего репертуара. В остальное время он играл благородных отцов, да и то не часто.

II

Репетиция первой сезонной новинки близилась к концу. Сцена была слабо освещена электрическими лампочками; откуда-то сбоку пробивался дневной свет. Зрительный зал темнел вдали, как гигантская пещера. Исполнители утомились, начинали нервничать. Тимофей Ильич Жиденев, гладко выбритый, румяный, плотный и очень опрятный, сидел на стуле возле суфлерской будки, держа в руках тетрадь с пьесой. Он по нескольку раз заставлял повторять то одну, то другую сцену, указывал места, поправлял позы и на вопросы: «Ну что, Тимофей Ильич, теперь так?» — невозмутимо отвечал:

— На мой взгляд, — не так.

— Опять не так?

— К сожалению, нет. Потрудитесь еще раз. Сначала…

Нине Федоровне после длинного патетически-прочитанного монолога он заметил:

— Нет, не то… Этот образ — он реален лишь наполовину. Тут и символизма немножко подмешано, и фантастический есть элемент… А у вас она чересчур земная: вы все на пластике основываете, на позировке. Попробуйте взять другой тон. И побольше поэтичности настроения…

— Разве я не передаю настроения? — строптиво спросила Курбатова.

— По-моему, нет. Попрошу вас… Сначала.

Она начала монолог снова.

За эту терпеливую невозмутимость Жиденева побранивали актеры. А раздражительный неврастеник, любовник-фат и мелкий «злодей», Незлобин, говоря о режиссере, добавлял:

— Хладнокровные животные — самые ядовитые.

Матвей Матвеевич не участвовал в пьесе. Опираясь на щегольскую палку из черного дерева с слоновой костью, он стоял в глубине сцены, в пальто и с шляпой в руке, должно быть, собираясь на прогулку. Высокий старик с красивым, но помятым лицом, с привлекательным светом в глазах, какой дается многосторонним натурам, отличающимся уменьем думать, чувствовать и воспринимать впечатления, — Матвей Матвеевич, появляясь в толпе, обращал на себя внимание даже и тогда, когда кругом не знали, кто он. Он много пожил, многое видел и испытал, многим пресытился, научился ничему не удивляться, смотреть на все с легким оттенком снисхождения. В беззаботном тоне Садовникова звучала немалая доля легкомыслия, но в тоже время его осмысленная, чуть саркастическая улыбка свидетельствовала, что он слишком хорошо понимает и себя, и других, и сам, быть может, страдает от своего излишне тонкого понимания.

В театре Садовников считался хозяином, душой предприятия, и, несмотря на то, он сознавал себя здесь одиноким, стоящим в стороне от общей работы. Он уже не был одною из тех необходимых пружин, которые приводят в действие сложный механизм театрального дела.

— Моя фирма, — шутя говорил Матвей Матвеевич о труппе, и в шутке его прорывалась значительная доза горечи.

На что бы он ни смотрел, кого бы ни выслушивал с своей обычно-утонченной вежливостью, его глаза и улыбка выражали: это я уже видел, а это — слыхал много раз. Впрочем, в нем не было озлобленного недовольства старости; он не злобствовал, а лишь хронически скучал от сознания, что для него не остается ничего нового.

Подле Матвея Матвеевича сновали актеры и театральные служащие, шли разговоры вполголоса, сыпались шутки. Злобою дня служил второй любовник труппы, Мстислав Львович Ландсберг-Лозинский, рыхлый блондин с туповатым выражением лица, с большими, навыкате, далеко посаженными друг от друга глазами, болтливый и подвижной, в светлом галстухе бантом и в светлом, еще летнем, костюме. Он имел привычку делать прозрачные намеки, рассказывая о своих успехах у женщин. Претензия нравиться женщинам составляла слабое место добродушного Ландсберга, хотя до сих пор его жертвы пребывали где-то в пространстве, никем невидимые, никому неизвестные.

Истекшим летом у Ландсберга, наконец, разыгрался реальный, а не вымышленный роман. В труппе у Матвея Матвеевича играла актриса, Александра Алексеевна Шаврова, кроткая, тихая, незаметная. Ей было не более тридцати пяти лет, но она занимала амплуа драматических старух, и ее привыкли считать некрасивой, постаревшей, незанимательной. Ее-то сердце и покорил Ландсберг. Однако победу эту никто не хотел признать блестящей. Над Ландсбергом трунили более, чем когда-либо. Язвительный Незлобин, не знавший чувства меры в своих шутках, говорил:

— Вы только, господа, представьте себе эту парочку! «Ах, витязь, то была Наина»…

Многие смеялись, а ненаходчивый Ландсберг молчал, боясь новых колкостей Незлобина.

На авансцене Нина Федоровна в третий раз повторяла длинный монолог, и опять Жиденев был недоволен ее исполнением:

— Ну вот! Теперь вы начали декламировать… Точно о растерзанной Гекубе читаете.

Нина Федоровна сердилась и спорила:

— Позвольте! Но не могу же я говорить таким тоном, как: «дайте мне телячью котлетку»? Здесь должна быть приподнятость. Эффект нужен!

— Но никоим образом не мелодраматический.

Матвей Матвеевич издали видел, что сейчас Нина Федоровна прибегнет к его авторитетному заступничеству. Ему не хотелось этого. Отступив еще дальше в глубь сцены, он пошел к выходу кружным путем через коридор, огибавший зрительный зал.

В коридоре стояла полутьма. Навстречу Матвею Матвеевичу торопливо шла какая-то женщина мелкими, нервно-ускоренными шагами. Он посторонился дать дорогу, но женщина тоже остановилась.

— Скажите… можно мне видеть антрепренера?.. Садовникова? — с усилием переводя дух, спросила она.

— Это — я. Что вам угодно?

Матвей Матвеевич угадывал наперед: будет проситься на сцену. Сколько их, однако, приходит!

Дама заговорила:

— Ах, это вы! Да, вы… Теперь я узнала по голосу. Извините, здесь темно… Я пришла видеть вас… на несколько слов… По делу…

Она была до того взволновала, что едва держалась на ногах.

— К вашим услугам. Не угодно ли вам пройти в фойе? Сюда, направо… Осторожней: там ступени…

Просительница шла за Садовниковым, не слыша его предупреждений.

III

В фойе оказалось светло и нарядно. Огромные окна давали массу света; сквозь спущенные желтоватые сторы пробивались солнечные лучи. Паркетный пол, голубая бархатная мебель, зеркала в золоченых рамах, раскидистые искусственные пальмы — все было чистенькое, свежее, недавно подновленное.

Перед Матвеем Матвеевичем стояла молодая девушка в выходном демисезонном костюме, бледная до синевы, с пересохшими от волнения губами.

— Иванова, — назвала она себя.

Матвей Матвеевич пожал ее руку.

— Присядьте, пожалуйста. Я вас слушаю.

Иванова села на голубой диванчик. Вчера в вагоне, по пути в Z. и сегодня в гостинице она, собираясь к Садовникову, готовила такое складное вступление для беседы с антрепренером, а тут у нее не хватало ни слов, ни мыслей.

Матвей Матвеевич деликатно помог ей.

— Вероятно, вы хотите попробовать свои силы на сцене? Я угадал? Не правда ли?

— Да… угадали. Примите меня, если можно! — волнуясь, попросила Иванова. — Мне хотелось бы именно у вас: два года назад я видела вас в Москве… вы — кардинала Ришелье играли… Мне так понравилось! И теперь я решила раньше всего попытать счастья у вас.

Матвей Матвеевич с серьезным видом наклонил голову, словно ему польстила похвала Ивановой. Он глядел на смущенную, нарядную барышню и придумывал, как бы помягче отказать ей. А Иванова с замиранием пульса ждала ответа, не замечая, что вся ее речь дышит бестактностью. Выходило так, как будто она предлагает Садовникову свои артистические услуги в виде награды за хорошее исполнение роли кардинала Ришелье.

— Не могу быть вам полезным, — с расстановкой сказал Матвей Матвеевич после молчания, — у нас — полный комплект. Больше, чем надо.

Иванова приподнялась с дивана, как будто хотела уклониться от удара.

— Но хоть на самые маленькие роли! — умоляюще произнесла она. — Горничных, что ли? Соглашусь на все, лишь бы остаться… чтобы не ехать дальше. Я думала сперва к вам, потом, если не удастся, в X… к Крашенинникову.

Матвей Матвеевич нашел исход и обрадовался:

— И прекрасно! — ответил он. — Попробуйте у Крашенинникова. Может быть, ему нужно: у него хорошая труппа, очень недурной состав…

Иванова безнадежно покачала головой.

— Нет… Почему-то я больше на вас надеялась.

— Мне неприятно вас огорчать. А между тем…

— Я уже играла в Москве, — торопясь, начала Иванова, по-видимому, еще не теряя надежды, что ей удастся в чем-то убедить Матвея Матвеевича.

— Вы — любительница? — любезно спросил он.

— Я выступала в любительских спектаклях: в Москве, в …ском клубе… И с успехом. Все находили, что у меня…

Она запнулась, не решаясь произнести какое-то слово, и после добавила:

— Есть все-таки способности…

Глаза Матвея Матвеевича усмехнулись. К нему обращались десятки подобных любительниц искусства, и каждая непременно ссылалась на свой предыдущий успех у публики. Да и есть ли хоть одна любительница, которая не имела бы успеха у своей аудитории?

Иванова вспомнила еще об одном своем козыре, и сама удивилась, как она не сказала об этом прежде всего. Уже не владея собственным голосом, она почти крикнула Садовникову:

— Мою игру видела N! Московская N! Она говорила, что из меня могла бы… если бы я подольше поработала над собой…

Но Матвея Матвеевича не умилостивила и московская N. Он вежливо ответил:

— Не сомневаюсь. Но труппа у нас полна.

Смягчая свой отказ, он поспешил спросить:

— Вы в каких пьесах играли?

— «Первая муха», «Школьная пара», «Дикарка». «Дикарка» удалась мне лучше других… Много аплодировали… даже с мамой сравнивали! Только находили, что в другом жанре.

— Ваша мать тоже артистка? — поинтересовался Матвей Матвеевич.

— Ннн-нда! — нерешительно протянула Иванова и, тотчас оправившись, пояснила:

— Нет… Она — эстрадная певица. То есть, была раньше. Теперь мама дает самостоятельные концерты: поет куплеты. Вы, может быть, слышали: Ира Ларисова?

Садовников сделал резкое движение, от которого свалилась с его колен на пол мягкая серая шляпа.

— Ира Ларисова? — живо повторил он. — Ирина Юрьевна?

— Вы знаете маму?

Матвей Матвеевич провел рукой по своей голове, как бы перебирая густые кудри. Странно было видеть его жест над старой головой с поредевшими волосами.

— Знаю ли я? Еще бы! Мы с нею когда-то большими были друзьями.

Иванова сконфуженно опустила глаза: она хорошо понимала, что значит быть «большим другом» ее матери. Ей захотелось встать и уйти подальше от этого почтенного артиста, который так мягко, вежливо, почти нежно, но категорически отказывал ей в ее скромной просьбе. Но встать и уйти было неудобно, потому что Матвей Матвеевич в упор глядел на нее вдруг заблестевшими глазами и оживленно расспрашивал:

— Так Ирина Юрьевна — ваша матушка? Вот не ожидал… Но как же я рад с вами встретиться! Расскажите мне о маме… Где она? В Москве или концертирует? Здорова?

— Здорова, — холодновато сказала Иванова, — сейчас она в Москве. Собирается в Киев.

— В большую моду теперь пошла? Знаю, знаю… Постоянно пишут в газетах, импровизаторша, куплетистка, королева русских шансонеток. Читал, читал… Недавно последний портрет ее где-то видел: все так же хороша, даже лучше стала. И старости на нее нет, не полнеет ничуть.

Иванова молчала.

— А давно мы не виделись с нею! — продолжал Матвей Матвеевич. — Лет двадцать… нет, меньше, но около двадцати. В Одессе я гастролировал и она — тоже… подвизалась в Одессе. В «Благородке», если не ошибаюсь. С большим шумом пела уже и тогда. Как это она распевала? А! Забыл… По всей Одессе носилось, всюду повторяли… Ага!

Все ценят мой природный шик,
Меня зовут — второй Жюдик.

Видите? До сих пор помню. На даче она жила, на Малом Фонтане… Белая вилла, парадная такая, с колоннадой… Постойте, постойте! Да я, кажется, и вас припоминаю… Ну конечно, припоминаю. Ведь вас Лелей зовут? Виноват… Еленой?

— Еленой, — подтвердила Иванова, уже не робея и с огорчением в голосе.

— А по отчеству?

— Михайловной.

— Вон оно что, Елена Михайловна! Вы тогда еще под стол пешком путешествовали. Мы с вами тоже были друзьями. Вы очень любили персики, и я, как на Малый Фонтан, так с корзиночкой… а вы и поджидаете меня: чуть я на порог, — «давай персиков»! В колясочке катал вас часто… Не помните?

— Не помню. У мамы много народа бывало, и все мужчины. Из одесских никого не помню.

— Но со мной особый случай вышел: я вам голову как-то расшиб. Ох! И испугался же… Повез под гору, колясочка — набок, и вы — головой о клумбу… Расшиблись! Вот тут, у виска. Кровь льется, вы — вся в земле; платьице, локоны — все перепачкано… стою над вами и не знаю, что делать…

— В самом деле? А у меня шрам возле виска, и я иногда думала, откуда он?

Елена Михайловна рассеянно приподняла начесанную на лоб прядь светлых волос, дотронулась рукой до чуть заметного поперечного шрама и растрепала под шляпой свою модную прическу a la Кавальери.

— Забыли этот случай?

— Забыла.

Матвею Матвеевичу было слегка неприятно, зачем она не помнит ни Малого Фонтана, ни белой виллы, ни катастрофы с колясочкой.

— Досталось мне после от Ирины Юрьевны! Она вас так любила… Бешено, болезненно, дико…

— Она и до сих пор меня так любит.

В тоне Ивановой послышалась ирония. Матвей Матвеевич был поглощен воспоминаниями и не заметил этого.

— Но что же мама? Мама — что? — спрашивал он.

— Да вы и без меня знаете все о маме.

— Говорят, разбогатела? Об ее брильянтах чуть не передовые статьи в «Листках»… свои дома в Москве?

— Да… Мама, кажется, богата. И дома есть в Москве. Два дома…

— Несомненно, богата: Ирина Юрьевна всегда была расчетлива. Умная она женщина… О, какая умная! И люди, и обстоятельства — все у нее на службе. Ну, и талант притом… бесспорный мимический талант. Богатейшая мимика! Скажет многое, не говоря ничего…

— Значит и вы?.. Вы — тоже считаете маму талантливой? — горячо переспросила Елена Михайловна.

— Неизменно считаю. Бывало, смотрю на нее и думаю: какая большая артистка погибает… Ведь я ее в драму тащил… и как тащил! Чуть не силою. Не захотела. Как ни уговаривал, — не пошла. А жаль…

— Страшно жаль!

— Хотя… кто знает? Она теперь, пожалуй, более удовлетворена, чем кто другой. Каждому — свое. В своей области она вышла победительницей… а победителей, кажется, не судят? Ведь так?

— Не знаю.

Чем больше оживлялся Матвей Матвеевич, вспоминая об Ирине Юрьевне, тем спокойнее и безучастнее становилась его собеседница. Она больше не волновалась от робости и разговаривала, как разговаривают юные женщины с стариками, слегка принуждая себя быть любезно-внимательной. Глаза ее смотрели не умоляюще, как раньше, а с затаенной печалью, которая не гармонировала с ее молодым лицом и свежими губами. Еще сегодня утром воображение Елены Михайловны рисовало идеальный, недосягаемый образ Садовникова, бесподобного кардинала Ришелье, изящного старого барина, Опольева. Она шла к Матвею Матвеевичу с таким хорошим чувством уважения и доверия, как к кому-то неизмеримо-высшему, чем она сама. А сейчас на диванчике, рядом с нею сидел интимный, старинный приятель ее матери, очень пожилой господин в расстегнутом светло-сером пальто, с темными жемчужными запонками на груди. Этот новый Матвей Матвеевич, простой и ласковый, — казался симпатичным. Но это было не то, что она ожидала увидеть; не то, что померещилось ей в начале их разговора, когда Садовников решительно не соглашался принять ее в свою образцовую труппу. Тогда он внушал благоговейный страх; теперь — симпатию, отчасти смешанную с разочарованием; кардинал Ришелье, хотя и не вполне, но все же напоминал тех заурядных людей, от которых уходила Елена Михайловна, покидая Москву.

Матвей Матвеевич сосредоточился на мысли о прошлом. Ему трудно было соединить в одно целое нынешний облик Елены Михайловны с прежней миниатюрной Лелей, любившей персики. Садовников видел перед собой не ее, а ее мать; он предлагал вопросы, относящиеся к Ирине Юрьевне. Иванова отвечала ему вяло и неопределенно. Наконец, он спросил:

— Ирина Юрьевна, не говорила вам обо мне? О нашем знакомстве?

— Не говорила. Я не знала, что вы так близко знакомы с мамой… А если бы знала…

— Не обратились бы ко мне?

Матвей Матвеевич, протянув руку, фамильярным жестом дотронулся до плеча Ивановой повыше локтя. Она уклонилась и торопливо отодвинулась на край дивана.

— Не обратилась бы, — ответила она на вопрос; тон ее ответа был угрюмо-сердитый.

— Но почему же?

— По многим причинам. Хотя бы потому, что вы друг мамы, а мама — против моего поступления в драму.

— Она не хочет? Предпочитает и для вас эстраду? Желает, чтобы вы продолжали ее концерты?

— Наоборот. Маме не хочется, чтобы я выступала где бы то ни было. Ей — лишь бы я сидела около нее… лишь бы баловать меня, видеть всегда, когда она пожелает… наряжать… знать, что я делаю, чем занята. Третьего дня я уехала из Москвы после ссоры с мамой. И не возвращусь обратно… никогда.

Матвей Матвеевич стал серьезен и предложил новый вопрос почти сурово:

— А почему вы наметили идти в драму? Чувствуете призвание? Или — так себе?

— Не могу вам сказать… Я не думала об этом: есть у меня призвание или нет? Когда не знаешь, что с собой делать, — хочется ухватиться за первую надежду. Для меня неясно: к чему я пригодна… Хотела бы испытать себя, выяснить… взвесить свои силы. Но взвесить — без посторонней помощи, без всякой протекции. Гожусь — хорошо, нет — не надо. Вот чего я хочу.

— Но в Москву вы твердо решили не возвращаться?

— Твердо. Эта жизнь в Москве… Не могу я дальше! Грязь, одна грязь… Там мне некуда уйти от нее, а мама не хочет понять и сердится. Ведь я не маленькая… Надо же подумать, каково и мне!

Сдержанность Ивановой исчезала, уступая место негодующей запальчивости. Елена Михайловна теряла самообладание и, как это часто случается именно с скрытными, но нервными людьми, — она неожиданно для себя самой заговорила откровенно, забывая, что перед нею посторонний человек:

— Что мне делать дома? К чему я маме? Эти мужчины кругом… Мама привыкла к ним, а я… я все понимаю… Как они мне противны! Маниаки… Павианы какие-то… Все об одном, все об одном. Есть же у них что-то иное? Служат ведь они, заняты чем-то… думают же о чем-нибудь? И ничего не видно. Не люди, а павианы. Чего ради я должна жить возле них? Зачем? Их тон, разговоры — задохнуться впору! Измучилась я с ними: все кажется, что они и ко мне так относятся, как будто со мной можно многое себе позволить. С другими нельзя, а со мною можно. Я всегда настороже… всегда боюсь, как бы меня не унизили… С детства боюсь… и не хочу больше! Буду искать и добиваться: что-нибудь да найду. Не приняли вы, — поеду к Крашенинникову. Откажет он, пойду к…

— Я не отказывал вам! — поспешно перебил ее Матвей Матвеевич и поправился: — Хотя… видите… Я полагал, вы — обыкновенная любительница. Их так много является, невозможно же всех принимать. Но вам — нет надобности никуда ехать. Для такой давней моей приятельницы, авось, и у меня найдется место. Тем более, что вы желали попасть на небольшие роли?

— На самые маленькие.

— Вот я переговорю с режиссером. Это главным образом от него зависит. Надеюсь, вы попадете в труппу. Не знаю, кончил ли он репетицию? Обождите здесь, я — скоро…

Елена Михайловна осталась одна и долго не могла оправиться от волнения, которое охватило ее, когда она жаловалась на свою московскую жизнь. Теперь даже вопрос о том, примут ли ее в конце концов на сцену, или не примут, — казался ей второстепенным. Главное же было — Москва и невозможность оставаться там дальше…

Солнце на дворе зашло за облака; в фойе потемнело, все предметы приняли более тусклый вид; в этой большой, длинной зале стало холодно, пусто и неуютно, как во всяком нежилом помещении. Елена Михайловна съежилась от холода и подумала: «Скорей бы!»

IV

Матвей Матвеевич шел за кулисы, с ним встретился Незлобин и спросил:

— Вернулись? А вас Нина Федоровна искала.

— Она уехала?

— Только что.

— А Тимофей Ильич? Не ушел?

— Он — здесь. Уже сынки пришли его караулить.

Тимофей Ильич смотрел уставшим, но продолжал еще разъяснять что-то по плану декоратору Гвоздикову и помощнику режиссера, зоркому, черненькому Чабанову. В стороне стояли два гимназиста, сыновья Жиденева, один постарше, лет четырнадцати, другой — первоклассник, оба здоровые, краснощекие, любители гимнастики, катанья на коньках и велосипедного спорта. Они зашли за отцом, собираясь с ним на предобеденную прогулку.

Тимофей Ильич был примерный семьянин. Жена его, Анастасия Дмитриевна, играла у Садовникова второразрядные бытовые роли. Актеры утверждали, будто ее коронная роль это — роль кухарки в «Плодах просвещения», а дамы из садовниковской труппы называли при этом и самою Анастасию Дмитриевну «кухаристой тараторкой». Она, действительно, имела вульгарную внешность, хотя была красива с своей пышной фигурой, неподдельно-румяным цветом лица и густыми, русыми волосами. По типу, Анастасия Дмитриевна походила на тех русских боярынь, которых охотно изображают художники на исторических картинах. Нрав у нее был несколько крутой, бесцеремонный. Происходила она из купеческой семьи, на сцену попала уже после выхода замуж, артистическую среду недолюбливала, и мнение об актерах сложилось у нее весьма плохое. Они казались ей поголовными пьяницами, распутниками, потерянными людьми. Впрочем, своего Тимофея Ильича Анастасия Дмитриевна выделяла из толпы остальных служителей Мельпомены, считая его счастливым исключением. Никто из артистов не бывал у Жиденевых, не видел их домашней жизни вблизи; однако у всех сложилось убеждение, что дома Тимофей Ильич «пикнуть не смеет» перед женою, всецело подчиняется жениной воле. Но как бы там ни было, а Жиденевы составляли дружную супружескую пару.

Матвей Матвеевич подошел к Жиденеву.

— Тимофей Ильич… а мне вас надо.

— Что такое?

— По секрету. Пожалуйте со мной.

Садовников, взяв режиссера под руку, отвел его в свою уборную.

— Выручите меня, Тимофей Ильич!

— В чем дело? — утомленным, полуохрипшим голосом спросил Жиденев.

— Да вот… тут… Одна молодая актриса, Иванова некая… просится к нам в труппу: на выходные роли. Всего лишь на выходные. И мне непременно нужно приютить ее… Непременно.

— За чем же остановка? Раз вы желаете…

— То-то и есть… раз я желаю, — этого еще недостаточно. Надо, чтобы и вы пожелали… Ведь вы Нину Федоровну знаете?

— Ну, знаю.

— Через ее цензуру редко какая женщина пройдет… Особенно молодая. А мне с Ниной Федоровной вовсе не хочется ссориться.

— Чем же я могу здесь помочь? — немного нахмурившись, спросил Жиденев.

— Примите на себя… как будто, по вашему желанию. Скажу, что вы настояли, а я… я должен же делать вам кой-какие уступки? Против вас и Нина Федоровна не пойдет, и все будет прекрасно.

— Не знаю, удобно ли это, — сухо отозвался Жиденев, совсем уж недовольный.

— Чего: не знаю? Вполне удобно! Человек вы добродетельный, неуязвимый… Стоите, так сказать, вне подозрений. Не то, что я: моя персона постоянно под негласным контролем. Мне нельзя; а вам — что? Полномочия ваши — широчайшие; приняли выходную актрису, — и никаких разговоров. Или?.. Вы, может, тоже? Анастасии Дмитриевны боитесь?

— Вот еще! — окончательно рассердился Тимофей Ильич

— Ну, не буду. Пошутил, простите. И не подумайте чего-нибудь… Я ведь вам не сказал, кто такая Иванова.

— А кто?

— Шансонетную этуаль, Иру Ларисову, знаете?

— Слыхал.

— Иванова — ее дочка. Я эту теперешнюю Иванову — вот этакой крошечной помню. С Ларисовой же у меня старые-престарые счеты. Из-за нее, бывало, света не вижу. Ночей не досыпал, страждал до слез, когда она меня бросила!

— Из-за Ларисовой? — почти не поверил Тимофей Ильич.

— Из-за Ларисовой. Вас удивляет? Нет, она не из тех певичек, что вы думаете. Захватывает… Она — испорченная, но своеобразная очень. Не боится быть сама собою… Сила воли — большая, умеет к цели идти. Когда захочет, — обаятельна, но уж, если и рассердится, — не взыщите; сумеет досадить и пребольно. Выищет самое слабое место и ударит без сострадания… в минуту вычеркнет тебя из своей жизни и — как не бывало. Ну вот… понимаете? Неудобно мне теперь Нину Федоровну посвящать во все это. Она — женщина раздражительная, капризная… Вообще, женщина.

— А я… я, собственно говоря… Но я — принципиально против кафешантанного элемента в драме!

— Да никакого элемента в этой бедняге Леле нет, и не будет, — ручаюсь вам. У нее нервы издерганы… Она и на сцену идет, как бы ради соблюдения добродетели. Уходит от жизни к искусству. Вернее сказать, — уходит от грязи жизни. Ищет чего-то… Ну, и пусть…

— Откуда же у нее такие стремления? Кафешантанная обстановка и вдруг — на тебе!

— Мало ли откуда… Почем я знаю? Может, чье-нибудь влияние, а скорее всего — инстинктивно. Природа не любит однообразия, и ремесло родителей сплошь и рядом претит детям. Закон контрастов, говорят… У иного глубоко-верующего попика сын — отъявленный нигилист. А у какого-нибудь завзятого атеиста сынок молебны служит и бьет поклоны. Всяко бывает, Тимофей Ильич. Я раз возле навозной кучи видел великолепный тюльпан. Как он попал туда, не знаю, а возрос… Вон и у Иры Ларисовой дочка ищет Добродетели. Мне же просто-напросто невозможно оттолкнуть ее. Посмотрели бы вы… На глазах у нее — слезы… волнуется, бранится: «Павианы вы все!» То есть, не прямо сказала, а косвенно. Не могу, говорит, я… И что она искренна, для меня — несомненно. Право, Тимофей Ильич, идите в заговор со мною… Составим дуумвират?

— Все, что вы рассказываете, конечно, меняет освещение, — сказал Жиденев, и тень неудовольствия начала сбегать с его благообразного лица.

— Уверяю вас, — уже улыбаясь, продолжал Матвей Матвеевич, — она актриса, как раз в вашем вкусе. Служить искусству хочет: чистому искусству. Мне, например, и говорить с нею затруднительно: взял было ее за руку, без всякой задней мысли, — знаете мою привычку? — так ее так всю и передернуло!.. Тимофей Ильич, не в службу, а в дружбу: примите вы ее!

Тимофей Ильич тоже усмехнулся слегка снисходительной улыбкой.

— Да уж больше ничего не остается…

— И я доложу Нине Федоровне, что это ваша ставленница? Ладно?

— Ну, ну, хорошо.

— Вот спасибо! Вот это по-дружески. А там, после как-нибудь… надо будет дать ей возможность сыграть. Один раз, не больше. Хочу посмотреть, на что она способна. Мать у нее талантливая, а что она из себя представляет, — неизвестно. Говорит, «Дикарку» играла в Москве с любителями. И даже с успехом… Ба! Я и забыл! Ее ваша московская приятельница N. видела… и похвалила… Вот нам с вами и выход: скажем, что N. рекомендовала ее вам. Ведь вы летом виделись с N. на лимане?

— Виделся.

— Чего лучше? Превосходно! А впоследствии и «Дикарку» попробуем поставить.

— «Дикарка» устарела, Матвей Матвеевич. Кто теперь пойдет смотреть «Дикарку»?

— Мы для себя поставим. Как-нибудь в понедельник, когда все равно мало публики

— И Ашметьева у нас нет.

— Ашметьева я, пожалуй, сыграю. Он ведь не первой молодости.

— Как знаете. Но за «Дикарку» придется побороться. Много неудовольствия вызовет. Комическая инженю — прямая роль Веры Федоровны. И Нина Федоровна будет недовольна.

— Нет, «Дикарку» мы все-таки поставим! — неуступчиво сказал Садовников.

Если он заговаривал таким упрямым тоном, ему избегали возражать. Жиденев замолчал, а Матвей Матвеевич добавил:

— Пойдемте со мной к Ивановой; она дожидается в фойе. Познакомлю вас и сами увидите: ничего кафешантанного.

— Пойдем, но… я спешу к обеду.

— Сейчас, сейчас… На пару слов.

Матвей Матвеевич с Жиденевым появились в фойе. Завидев их, Иванова встала с дивана.

— Мы обсудили все, — начал Садовников, — и Тимофей Ильич согласился.

— Благодарю вас, — сказала Елена Михайловна. Если бы Садовников принял ее сразу, когда она взволнованно просила его об этом, ее ликованию не было бы пределов. Но теперь ей что-то мешало радоваться, и она еще сама не могла сообразить, в чем заключается помеха.

«Как странно: верно, я не умею ощущать радость?» — пронеслось у нее в мыслях.

Матвей Матвеевич познакомил ее с Жиденевым:

— Вот самый строгий режиссер в свете. Это он принимает вас, а не я… Его и благодарите. Все от него исходит. Слушайтесь его: если скажет, что та занавеска не палевая, а черная, — верьте больше, чем собственному глазу.

— Ну, это уж лишнее, — равнодушно отозвался Тимофей Ильич, — свой глаз все же вернее.

Елена Михайловна глядела на Жиденева. Выражение его лица было утомленное, холодное. Он не обладал даром ласковой приветливости, с помощью которой Матвей Матвеевич без труда очаровывал незнакомых людей. А может быть, Жиденев и умышленно не хотел быть приветливым с Ивановой. От него скорее веяло строгостью, чем снисхождением. Елена Михайловна почувствовала это и опять поддалась приливу безотчетной робости, такой же, какую испытала перед Матвеем Матвеевичем в первую минуту их встречи. Но Жиденев и не подумал ободрить ее подобно Матвею Матвеевичу. Он сухо предложил несколько вопросов: где она выступала в любительских спектаклях? В каких ролях? С кем? Исключительно с любителями или же и с профессиональными артистами? Затем также сухо простился, добавив на прощанье:

— Завтра, часам к одиннадцати приходите в театр. Присматривайтесь к репетициям, к спектаклям… Привыкайте к подмосткам и сообщите ваш адрес. Теперь не могу дать никакой выходной роли: все распределено на две недели. А там увидим. Будьте здоровы!

Он вышел, и Елене Михайловне сразу стало легче. Она снова поблагодарила Матвея Матвеевича, который вторично отклонил благодарность, ссылаясь на Жиденева. Вместе с Садовниковым Елена Михайловна направилась к выходу.

Проходя мимо театральной кассы, Матвей Матвеевич остановился и прислушался. Из кассы слышны были женские голоса. Разговаривали две женщины, и одна из них так быстро сыпала словами, точно обильно разбрасывала вокруг себя нечто мелкое, металлическое.

— Кажется, Агнесса Яковлевна здесь? — спросил Матвей Матвеевич, приотворяя дверь в кассу.

— Здесь, здесь! — со свистом ответил металлический голос, и Агнесса Яковлевна вперевалку подбежала к Садовникову.

Елена Михайловна едва сдержалась, чтобы не рассмеяться.

Агнесса Яковлевна выглядела живой карикатурой. Это была старуха, одетая с крикливой пестротой в блузку пурпурного цвета, отделанную густо насаженными золотыми пуговицами и нашивками из золотого позумента. Ее обрюзгшее лицо во всех направлениях пересекали глубокие и мелкие морщины и, тем не менее, на такую изборожденную кожу был наложен примитивный театральный грим, с тушью вокруг век, с белилами и малиновым румянцем на дряблых щеках. Волосы у нее были синевато-черные, но кое-где отливали зеленым цветом. Из-за увядших губ неестественно сверкали жемчужно белые зубы, а вместо бровей — лежали широкие полосы черной краски. На ходу она странно подпрыгивала, словно подталкивая свою тучную фигуру вперед: как будто ее тонким, ослабевшим ногам оказывалось не под силу носить и передвигать верхнюю часть туловища, квадратную и отяжелевшую.

По-видимому, Матвей Матвеевич привык к комичной внешности Агнессы Яковлевны, не находил в ней ничего необычайного. Изящным движением руки он обнял ее резко округленную спину, привлек к себе и сказал немного вкрадчиво:

— Милая Агнесса Яковлевна, я хотел вас познакомить… Вот… Тимофей Ильич принял к нам mademoiselle Иванову… Елену Михайловну. Начинающая артистка: приезжая и никого не знает. Поручаю вашему вниманию. Мне кажется, Елена Михайловна похожа на вашу Катюшу. Есть что-то общее в глазах и в складе рта… Вы не находите?

Это был именно тот тон, каким в былые годы Матвей Матвеевич укрощал и обезоруживал самых строптивых, непокорных дам. Агнесса Яковлевна, обрадованная лаской Матвея Матвеевича, побежденная объятием и растроганная воспоминанием об ее дочери, Катюше, — экспансивно протянула Елене Михайловне обе руки:

— Очень приятно… очень, очень! Люблю молодость. Всегда любила и буду любить… А и в самом деле, как будто, на Катюшу похожа? Голубка моя, позвольте, я вас поцелую?

Не дожидаясь позволения, она обвила руками шею Елены Михайловны и начала шумно, по театральному целовать новую знакомую в щеки и в подбородок. От Агнессы Яковлевны пахло табаком и косметическим кремом, напоминающим запах ванили. Руки у нее были толстые, тяжелые: она так сильно пригибала к себе высокую, сравнительно с нею, Елену Михайловну, что та с трудом сохраняла равновесие.

— Идите, голубка, к нам, идите. Какая она милочка! Дуся, дуся, дуся…

Поцелуи возобновились. Матвей Матвеевич без рукопожатий спешно простился с дамами и скрылся за главной дверью вестибюля. Это походило на бегство.

«К чему он навязал меня ей? — внутренно смеясь, спросила у себя Елена Михайловна, не понимая Матвея Матвеевича. — Что за карикатурная Агнесса? И что мне с нею теперь делать?»

V

Агнесса Яковлевна повела ее в кассу, маленькое и тесное помещение с одним окошком, обращенным к соседнему брандмауэру.

— Садитесь, детка, посидите с нами! Анна Герасимовна, — обратилась она к кассирше, — познакомьтесь: госпожа Иванова, новенькая, выходная. Тимофей Ильич принял.

Кассирша, — длинная, худощавая, искусно причесанная блондинка с интеллигентным лицом и острым носом, — молча подала Елене Михайловне холодноватую, влажную руку. У кассирши был сильный насморк, и она казалась не в духе.

Агнесса Яковлевна закурила папиросу.

— Садитесь, дуся… На этот стул. Ничего, ничего, не стесняйтесь: я и на окне присяду. Я свой человек, мне везде хорошо.

Агнесса Яковлевна присела боком на подоконнике, вся укутанная облаками табачного дыма.

— Кушать не хотите? — спросила она. — Сейчас напротив кухмистерская, можно сторожа послать. Я сегодня завтракала: селянка хорошая. Хотите?

Елена Михайловна поблагодарила и отказалась.

— Давно вы знакомы с Тимофеем Ильичом? — начала разговор Агнесса Яковлевна.

— Только что познакомилась.

— Ага! Так вас рекомендовали ему?

«Начнется допрос!» — с досадой решила Елена Михайловна и лаконически ответила:

— Рекомендовали.

— А сами вы откудова?

— Из Москвы.

— Из театрального училища, может быть? — строго осведомилась Агнесса Яковлевна.

— Нет, я не была в театральном училище.

— И отлично сделали, дуся моя, что не были! Отлично!

Агнесса Яковлевна, преувеличенно жестикулируя, сыпала словами, как мелкой дробью. Она спешила говорить и, подобно всем чрезмерно-словоохотливым людям, опасалась, что кроме нее может заговорить и кто-то другой. Быстротою своей речи она заранее старалась преградить путь этому другому, и говорила, почти не умолкая.

— Терпеть не могу театральных школ! Выдумали тоже: фабрикацию актериков… Терпеть не могу! Где и кто может выдать диплом на талант? Кто смеет? По какому праву? Провинциальный театр — вот школа для актера. Единственная… Нет и не будет другой! Таланты рождаются, а не создаются. В какой, позвольте узнать, школе обучались прежние артисты? И какие артисты! Таких нет больше. Фанни Козловская вовсе не была в театральном училище, а между тем… Вы знаете Фанни Козловскую?

Окрик был строгий, почти суровый.

— Нет, — виновато призналась Елена Михайловна.

— Хх-ха! Не знаете? Не слыхали? Напрасно! Хоть вы я молоденькая, а не знать о Фанни — стыд для актрисы! Стыд — слышите? Фанни была такая артистка! — невозможно забыть. Инженю, Божьей милостью инженю, прирожденная… Как скажет, бывало: «Что вы со мной сделали!» — весь театр навзрыд плачет. Мужчин из лож выносили в истерике, — вот как играла! Той не нужно было с антрепренером любезничать, глазки публике делать, хвостом вилять перед партером… И без того почитали, на руках носили. Талант!

Последние фразы Агнесса Яковлевна подчеркивала, обращаясь преимущественно к кассирше. Должно быть, они только что беседовали о ком-то таком, кто и глазки на сцене делает и хвостом виляет перед партером.

Кассирша не согласилась с нею относительно театральных школ и заметила осипшим голосом:

— А я думаю, что из бездарности и школа, разумеется, ничего не сделает. Но если талантливый человек да получит теоретическую подготовку…

— То он заморозится, станет дрессированной собачкой. И талант в нем не разовьется, заглохнет от муштровки. Уж чувства вы от него не ждите. В лучшем случае имитация души.

— Пускай имитирует, лишь бы хорошо: чтобы другого заставил почувствовать.

— Это редко случается, душечка. Весьма редко. Покойный Киселевский, например: сам холодный артист был, а других заставлял плакать. Так то — Киселевский. То — тоже врожденный дар: дар имитации. А большинство из них, из холодненьких, наподобие нашего Курбатова. Брат Нины Федоровны — ну и премьер. У Матвея Матвеевича премьер! Теперь уж ему открытая дорога всюду. А что он из себя представляет? Нуль. Ни более ни менее. Есть техника, голосовые средства… платье умеет носить, сам стройный, красивый, но игры, — настоящей игры! — у него и не спрашивай; проникновения нет, искры нет… Такой — ничем не подкупит, никого не прошибет. Публика — она чуткая… Ух, какая чуткая! Она слышит, как трава растет… Что ей Марк Федорович Курбатов? То ли дело, бывало, Чарский в молодости? А Рыбаков? Отец Рыбаков, конечно. Силища какая, чувство! Но Фанни… Фанни — выше всех… Я на похоронах ее в Харькове была: кажется, о Катюше своей так не плакала, как о ней. Что делалось тогда! Стон стоял кругом… Все плакали… И эти «все» были не кто-нибудь, а публика. Не женщину хоронили, — артистку! Я и сейчас вся дрожу, как вспомню.

Агнесса Яковлевна, в самом деле, дрожала, вытирая выступившие на глазах слезы.

Елена Михайловна слушала ее и смешная, болтливая «карикатура» уже не казалась смешной, а возбуждала симпатию. Агнесса Яковлевна зажгла от окурка новую папиросу и продолжала:

— Большая потеря для нашей сцены Фанни Козловская, — незаменимая. Вот она создала бы школу… Да не такую, как сейчас в моде, а серьезную. Нынче что? Истерическое кривлянье. Или же… стыд, позор! — в драме с разрезом под «Прекрасную Елену» выходят! И пьесы у них пустяковина. «Любовью нежной… как океан, безбрежной»… а у самой разрез до пояса, и Бога в душе нет. Торгаши! Рекламисты!.. Любви к сцене, уважения не вижу: одна реклама везде. Надоедят они, набьют оскомину, и скоро уже… Вспомните тогда мое слово. Эти еще кое-как, но последующие… тем уж ничего не останется. А Фанни век бы слушал и всегда с наслаждением. Рядом с Фанни только одного Матвея Матвеича и можно поставить. И что за праздник был, когда они играли вместе! Фердинанд и Луиза… Ох, Боже мой! Или Дездемона? «Мои грехи — моя любовь к тебе»…

Агнесса Яковлевна, приложив кулаки против сердца, попыталась сделать из своей физиономии идеально-кроткое, нежное лицо. Это было смешно, но Елене Михайловне не хотелось смеяться. Кто-то подошел к кассе, кассирша продала несколько билетов, выдала сдачу и обернулась к Агнессе Яковлевне.

— А может и лучше, — сказала кассирша, — что теперь не так уж полагаются на прежнее нутро? Фанни Козловская, говорят, была нутряная актриса. И неизвестно, чем бы она кончила, если бы осталась жива. Непрочно это… Возьмите Жиденева: талант, а играет минутой. Не вспыхнут нервы, и игры не будет… Что же хорошего?

— Жиденев, душечка, не доказательство. Уважаю Тимофея Ильича и дарование его признаю. Репертуар его мне нравится: иных ролей, кроме благородных, в жизни своей не играл, а все-таки… режиссер он — несравненный, но артист — неполный. Не хватает чего-то… Широты, размаха в нем нет. Посмотрели бы вы Матвея Матвеича, когда он был помоложе… Я, голубка, сорок первый год на сцене: наперечет их знаю… Дивный, чудный Матвей Матвеич! У нас нет трагика лучше его. Околдует, очарует всех… Никто себя не помнит, его одного видят. Толпа огромная, один не похож на другого, каждый различно настроен, и вдруг — чудо: все объединяются, вместе плачут, вместе смеются… а он, как король… Поработил и владеет.

— Талант! — вздохнула Елена Михайловна с сокрушением.

— И работа, деточка, — большая работа. Думаете, ему все по вдохновению давалось? Не-е-ет… Другой, если у него талант, — он пальцем о палец не ударит: вывезет, мол, на мой век хватит. А Матвей Матвеич — нет… Трудился… И как трудился! Кто не знал его ближе, не поверил бы. Запрется один и обсуждает… Все предусмотрит: куда шагнуть, где какое движение сделать, когда повысить, когда понизить голос — все, все… Проанализирует роль до глубины и потом… сам рассказывал: выйду, говорит, на сцену, с одной стороны, решительно не помню, о чем думал, когда разрабатывал роль… хожу в чаду, в угаре… перевоплощаюсь. Но тут же ни на йоту не отступаю от своего плана. Как будто, ноты передо мною… каждую секунду и забываю о публике, и помню о ней. Это, дуся, такая психология! Только артист и может понять; никто, кроме артиста.

В окошко кассы заглянул посыльный в красной шапке:

— Ложу на сегодня. Литерную бенуара, просили ложу Б.

— Продана, — коротко сказала кассирша.

— Тогда рядом.

— Есть.

Зазвенели деньги, посыльный отошел от кассы. Агнесса Яковлевна опять переменила папиросу.

— Нынче не видно что-то похожих на Матвея Матвеича. Мелкий пошел народ, на гастроли приглашать некого. А Матвей Матвеич рожден был для гастролей. Как все антрепренеры за ним бегали! Ловят, пресмыкаются, лишь бы заполучить приманку: приедет он, и сборы полнехонькие… А бенефисы его, голубка! Торжественно было… Ставит это он «Кина», «Гамлета», «Нарцисса» или «Уриель Акосту». Зрители ломятся в театр… За стоячие места по десяти рублей платили! Выйдет он на сцену, не дают играть. Буря, морской прибой, неистовство… Уж он кланяется, кланяется, — не дают начать, хлопают. С галереи билетики дождем летят и надписи на них — все хорошие, так и хватают за сердце… В стихах больше. Тут сейчас пойдут подносить венки, альбомы, золото, серебро, сервизы целые. А то купчие крепости на недвижимость. Или процентные бумаги, или — просто веера из сторублевок. Знали, что у Матвея Матвеича всегда нужда в деньгах: широкая натура, не умел копить… все, бывало, спустит. Я в Одессе на квартире у одной дамы жила. Купила она для мужа золотые часы в ссудной кассе: новехонькие, с пломбой. Открываем, а на второй крышке надпись: Матвею Матвеевичу Садовникову, знаменитому Гамлету от неизвестной поклонницы. И так все его вещи у ростовщиков пропадали. Широко жил, без шампанского не садился обедать. Гостеприимство у него! Кто хочет, всяк иди… ешь, пей, еще и наличною монетою получали многие.

— А теперь он стал прижимистый! — вставила свое слово кассирша.

— Теперь не то. Теперь он не по своей воле живет. Все — Нина Федоровна… Скопидомство не в его характере. Это она… жадная, как черт! А Матвей Матвеич редкий был товарищ.

— Помогал актерам?

— И как помогал! Чтобы от него кто-нибудь из театральных без помощи ушел? Никогда. Сам перехватит в долг, а выручит. Барин, тароватый барин. На сцене, если какая ошибка произойдет, каждому поможет выпутаться. Моя Катюша один раз… только еще начинала она… Дали ей в «Кине» маленькую роль, горничной; вбегает она в уборную к Кину и что с нею произошло — Бог знает, но растерялась страшно… Бормочет: «Господин Кин, господин Кин… моя госпожа забыла здесь… забыла… зонтик! Подарок, герцога»… Суфлер ей: «Веер! Веер!» Какое там! Не слышит, не понимает. Матвей Матвеич сейчас обнял ее: «Ты хочешь сказать, дитя мое, веер?» А она одно: «Подарок герцога… подарок герцога»… — «Вот он, — говорит, — успокойся, дитя мое»… И так осторожно, осторожно и выпроводил со сцены. Та выскочила, — истерика; всю ночь колотилась… На другой день кто-то из актеров и спрашивает у Катюши: «Как вы полагаете, душечка, не забыты ли в уборной у Кина дамские калоши?» А Матвей Матвеич ему: «Обмолвка — не в счет… Все под Богом, со всяким может случиться»… Никто не видел от него ни пакости, ни насмешки.

— Воспитанный человек, — не приходя в восторг, заключила кассирша.

— Аристократ, милочка. Лицеист, в каком обществе вращался, из какой семьи! Понятно: страсть к сцене и все пошло насмарку. Рассорился с своими, ушел, но аристократом остался. Особый отпечаток на нем. И в жизни, и на сцене мягкость особенная, барственность, изящество. Кричали: покойный Киселевский изящен. Да, ничего. Но куда-а ему! Я Милословского помню, и то Матвей Матвеич барственней. Матвей Матвеич красавец был: рост, глаза, кудри… В живых картинах Париса без грима изображал! Недаром женщины сходили сума.

— Он очень нравился женщинам? — заинтересованно спросила, молчавшая до сих пор, Елена Михайловна.

Агнесса Яковлевна быстро взглянула на нее, как бы удивляясь, почему ее заинтересовал именно этот вопрос.

— Нравился? Сказать: нравился, мало. Обожали его! Но и он тоже… и он любил женщин. Где бы ни появился, везде у него романы. Иной раз сразу по несколько. То он кого-нибудь похитит, то его похищают, а без сердечной авантюры — никак не мог. Сейчас впадет в хандру, в уныние… даже к сцене охладевал, если не было амура. Говорил всем: «Любовь — зубная боль в сердце», а сам — без зубной боли ни одного дня. Один роман у него еще чуть на исходе, а он уже из Гейне: «От недавних слез усталый, слез любви я жажду вновь»… И опять наново. Ценил свободу смолоду…

Кассирша, усмехнувшись, заметила:

— Зато к старости попал в кабалу.

— Интриганка она! бездарность! завистница! — вскипела Агнесса Яковлевна. — Говорят, венчаться собираются? Враки! Он не так глуп. Присосалась, как пьявка, не оторвется. Все загребает, все — для себя… А как публика ее не любит: поаплодируют из любезности, — холодно, холодно, — и затихнут. Только ради Матвея Матвеича и терпят, да она — толстокожая, не чувствует, еще и семейку свою тащит за собою. Что в труппе по ее милости творится! Ни одной молодой актрисы, мало-мальски порядочной…

Агнесса Яковлевна заглянула в свой кожаный портсигар: папирос больше не было.

— Э-э? Да мне домой пора! Дуся моя, Елена Михайловна, — вы у меня обедаете. Без разговоров, детка, без разговоров. И без стеснений. Кофейку сварим после обеда. Грешный человек, — люблю вкусно поесть: хоть и неплотно, лишь бы повкуснее… Оно и мало съешь, да хорошо.

Агнесса Яковлевна сняла с вешалки клетчатую осеннюю накидку с капюшоном и фетровую шляпу с перьями табачного цвета. В выходном костюме она была еще комичнее, чем в пурпурной блузке.

Простились с кассиршей и вышли на улицу.

VI

Близился закат солнца. По панелям двигались толпы гуляющих; вдоль улиц дребезжали дрожки, мягко катили фаэтоны на резиновых шинах. Стояла осень, от косых солнечных лучей желтые листья на деревьях блестели и казались золотыми.

— Пойдем ко мне, милочка, — еще раз пригласила Агнесса Яковлевна, — я недалеко, вон, за тем углом. Меблированные комнаты пани Гоштовт. Очень недурно и не дорого, двенадцать рублей в месяц и два рубля прислуге. Там студенты всех поколений живали. И наш брат, актер-бездомовник, никогда не переводится у пани Гоштовт. Из драмы, из оперы, балетные… кого захочешь, того и найдешь. А вы где устроились?

— Нигде еще. Я в отеле.

— В каком, голубка?

— В «Державе».

— Ого! Да вы — что? Богаты?

— Нет. Со мной есть… рублей около двухсот. Больше ничего.

— Вовсе немного. Вам еще костюмы понадобятся для сцены: горничной платьице или гимназистки, — недорогие, а все же расход. «Держава» у нас самая парадная гостиница. Новая, недавно открыта. Акционеры держат на паях.

— Я не знала.

— Надо знать. Как же так? Нехорошо, голубка: зачем швырять деньгами? Жалованье-то вам, небось, небольшое положено?

— Я не спрашивала, какое.

— И спрашивать не нужно: у нас без обмана, но больше шестидесяти в месяц не дадут, а на шестьдесят не проживешь в «Державе». Надо вас поместить у пани Гоштовт, если удастся. В нашем коридоре телеграфист хотел съехать. Вот придем, узнаем. Удобно… Тут же и обед одна повариха дает: ничего, вкусно. Пятнадцать рублей за три блюда; два блюда — двенадцать. Вы не сердитесь, голубка, что я вашими делами распоряжаюсь? Вы — неопытная… как родная мать, советую.

— Очень вам благодарна, — от души сказала Елена Михайловна.

И все же ей казалось странным до комизма это сопоставление: Агнесса Яковлевна и красивая, эффектная, поразительно-моложавая Ира Ларисова… Трудно подыскать более несхожих женщин, однако, у них нашлась общая черточка: Агнесса Яковлевна то и дело обращалась к Елене Михайловне со словами: «моя дуся» или: «голубка моя». Ира Ларисова называла дочь: «рыбка моя», и родственная манера обращения сближала в глазах Елены Михайловны их обеих.

Меблированные комнаты пани Гоштовт носили оригинальный характер. Длинная, суженная усадьба была застроена двухэтажными домиками с номерами. Дома отделялись друг от друга палисадниками, где густо росли белые акации, каштаны, сирень. Владелице номеров насчитывали без малого сто лет; такой же приблизительно давности были и постройки, хотя они заботливо поддерживались постоянным ремонтом. Мебель в номерах Гоштовт квартиранты величали «предвечной». Столь громадных комодов и шкафов теперь никто не отыскал бы на рынках и за большую плату. Твердые, как камни, диваны походили на открытые железнодорожные платформы; стулья, столы, этажерки — тоже громоздкие, были старинные, неуклюжие. Но дешевизна привлекала жильцов к пани Гоштовт, номера ее не пустовали даже и летом.

Агнесса Яковлевна жила в третьем, считая от ворот, флигеле.

— Сюда, голубка, сюда… Я в верхнем этаже: безопасней насчет сырости и вид из окна лучше. Прямо тебе верхушка каштана под окном. Летом живешь, словно в саду.

Деревянная лестница, окрашенная, как полы, в красный цвет, была настолько крутая, что от нее болело в коленях. Весь этаж разделялся темным коридором на две половины; в конце коридора жил номерной. На столе, подле его конурки стояла шеренга не особенно чистых самоваров и груда немытой посуды с остатками от обедов. Пахло керосином и еще чем-то затхлым и жирным. Агнесса Яковлевна остановилась перед дверью, на которой при свете коридорной лампочки желтела потемневшая медная дощечка, с надписью: Агнесса Яковлевна Струцель.

— Ну, пришли. Яков, Яков! Принесите обед. Для двои-их! Яков, для двоих, говорю.

— Иду-у!

Босой Яков, молодой и растрепанный, в пиджачной паре с чужого плеча, звеня судками, бегом прошмыгнул по коридору.

Комната Агнессы Яковлевны могла служить олицетворением беспорядка. Казалось, сюда только что переехали с прежней квартиры и еще не успели устроиться. Всевозможные косметики, пустые бутылочки, старые газеты, коробки от спичек, папиросные гильзы, тетрадки с ролями, эмалированные кастрюльки и сковородки — все было перемешано в общую кучу, валялось по столам, на комоде, на окне, на диване. От духоты и утомления у Елены Михайловны закружилась голова. Она села на первый попавшийся стул, где было сложено чистое белье.

— Голубочка, что с вами? Вам дурно? Расстегнитесь скорей… Снимите корсет.

Елена Михайловна клонилась к полу, теряя сознание. Она знала за собой подобные приступы острой усталости, которые наступали у нее вслед за резким возбуждением нервов или после разнообразных, утомительных впечатлений. Зная об этом, она смутно думала: ничего, сейчас пройдет…

Но Агнесса Яковлевна, перепугавшись, тащила с нее жакет, откалывала шляпу и вуаль, обливала голову Елены Михайловны водой и нашатырным спиртом.

Гостья пришла в себя так же мгновенно, как мгновенно наступил ее обморок.

— Деточка, лучше вам? Какая стала зеленая!

— Ничего, ничего… Со мной бывает… Мне прилечь бы, если можно…

— На кровать, голубка… За занавеску… Давайте, я вас раздену? Что? Опять кружится?

Струцель снимала с Елены Михайловны синее суконное платье, тоненькое и шелковистое, сшитое на мягком голубом шелку, с дорогой отделкой, с резными камеями вместо пуговиц, потом ее нижнюю юбку, тоже голубую, с воланами из валансьенских кружев; расшнуровала шелковый в цветах рисунка «шине» корсет, — и на лицо Агнессы Яковлевны ложилась тень недоверчивого подозрения.

«Такая скромненькая на вид, — думала Струцель об Ивановой, — и так одета».

И тут же Агнесса Яковлевна отгоняла от себя обидную для гостьи догадку.

Яков принес обед.

— Ну что, голубка, легче?

— Благодарю вас. Мне уже хорошо. Вот только оденусь. Извините, я испугала вас.

— Подождите одеваться, деточка: капот вам достану. Пусть кофточка тем временем просохнет; я с перепугу облила водою.

Струцель достала из шкафа нечто не поддающееся точному описанию: широчайший клетчатый капот, весь в оборках, отливающий всеми цветами радуги. Елена Михайловна привстала с кровати и громко рассмеялась.

— Смешной? Правда, как колокол? Это у меня для сцены, когда купчих играю: я ведь комическая старуха. Надевайте, надевайте; никто не увидит.

Елена Михайловна надела капот. Теперь засмеялась Струцель: капот был короток и необъятно широк.

— Будем, голубка, обедать. Ну-ка, что сегодня?

Агнесса Яковлевна с любопытством заглянула сперва в один судок, затем в другой и в третий.

— Помидоровый суп, пилав из курицы и блинчики… Браво, madame повариха! Рюмочку водочки не пропустите дуся, перед обедом? Не пьете? А оно — полезно…

Налив из графинчика большую рюмку зеленой настойки, Агнесса Яковлевна энергичным жестом опрокинула ее себе в рот.

— Ааа! Так и пошла теплота по телу!

Ела она много, с нескрываемым удовольствием, аппетитно смакуя вкус каждого блюда.

— Что вы плохо кушаете, голубка? Нехорошо вам? Как жаль: пилав чудесный. Оставим на после; я вам к вечеру разогрею на керосинке. У меня керосинка, как игрушечка: нового устройства, без копоти… Громадное удобство; минутка и готово. И еще угощу вас одной штучкой, — пальчики оближите. Перец, зеленый сладкий перец, поджаренный на горчишном масле. Роскошь! Я в Бессарабии научилась жарить. А икру из синих баклажан вы любите?

— Люблю.

— И икры дам вечером. У меня своего приготовления, особенная.

После обеда Агнесса Яковлевна заварила на керосинке кофе, начала кипятить сливки, вынула из комода коробку из-под монпансье.

— Конфетки не хотите? Карамельку? Выбирайте, дуся; барбарисовая, кисленькая… или гадательную… Я и до сей поры погадать охотница; ни одной гадалки, ни одной ворожеи не пропущу. Недавно, говорят, объявился грек какой-то: в зеркало смотрит и сова возле него. Уж я разыщу обязательно. Хотите, пойдем вместе?

— Да о чем вам гадать, Агнесса Яковлевна? — улыбаясь, спросила Иванова.

— Как о чем? Интересно и мне… Ну-ка, на вас задумаем… Разверните карамельку. Нет, не ту! Гадательную… вот, вот… Левой рукой берите. Ну! Будете вы иметь успех на сцене? Скорей! Что там?

— «Твое счастье — в твоих руках», — прочла Елена Михайловна и улыбнулась.

— А что же? И верно. Разве не счастье сразу попасть в такую труппу? Первые шаги — и у Матвея Матвеевича! Ценить надо, не всякому дается, детка: служишь себе на генеральском положении, спокойно, приятно, обеспеченно. Жалованье верное, обращение деликатное; ни тревоги, ни огорчения… Обут, одет, съешь, выпьешь вовремя. Я, голубка, с тех пор и живу барыней, как попала к Матвею Матвеевичу. В другой труппе то антрепренер сбежит, то сборов нет, и все сидят, не евши; то, смотришь, любовника сманили. Всего натерпишься… Обносишься до того, на себя взглянуть стыдно. И что поделаешь? Переносишь, смиряешься… Какие актеры иногда терпят! Таланты! Вон, Никифор Пантелеймонович Сыкачев, — первоклассный комик, старый мой друг, я его в расцвете помню… Редкий актер! А и тот говорит: «У Матвея Матвеевича только и отдохнул я»…

Агнесса Яковлевна задумалась.

— Да, старость! Как ни поддерживай себя, как ни бодрись, ни прихорашивайся, а старости не спрячешь… Видно и под гримом. Тоже и в труппах на стариков небольшой спрос. Смотрят так: пусть хоть похуже, лишь бы помоложе. Но Матвей Матвеевич — нет, он не обходит. Рыцарь! Все помнит… не забывает старых друзей. Сыкачеву без него хоть с котомкой иди: стар, ноги не служат, одышка. Не дай Бог, что случится с Матвеем Матвеевичем… Господи! Что это я? Еще в какую минуту скажешь!

Агнесса Яковлевна пожелтела под румянами. На керосинке сбежали сливки и зашипели, распространяя маслянистый чад. Струцель в суеверном страхе забыла о кастрюльке. Елена Михайловна сняла с огня и сливки, и кофе.

— Что с ним случится! — успокоительно возразила она. — Он здоров, хорошо смотрит.

— Здоров ли? Вялый стал, точно ничто уж ему не мило. Не тот, не тот… А не дай, Господи! Вот кого не хочу пережить. Во-первых, всей душой обожаю Матвея Матвеевича, а потом еще… одна, голубка, мечта у меня осталась: хочу умереть в театре. Не хочу ни в какие приюты для престарелых, никуда больше. На сцене жизнь прожита, там пусть мне и глаза закроют. Люблю ее, матушку! Верите ли: и теперь, как увижу после каникул, что занавес колышется, так сердце во мне и забьется… так и затрепещет! И желаю умереть возле сцены… а то — что за смерть? Одна, как перст; в коморке… Никого возле, и попрощаться не с кем… Тяжело, голубка, умирать одинокому; кабы Катюша моя была со мною — тогда другое дело.. А так… жутко мне…

— Она давно умерла? — спросила Иванова.

Струцель махнула рукой. Слезы скатывались по ее щекам, оставляя неровные полосы и пятна на толстом слое румян.

— Давно. Бог с нею… жестоко поступила со мной, пусть ее Бог простит.

— Она?.. — начала было Елена Михайловна и остановилась.

— Убила себя… отравилась. Я! Я виновата! Не сумела оградить. Изломанная вышла крошечка; с пеленок по номерам, день и ночь за кулисами, чего не видела, чего не наслушалась! Взрослый изломается, не только дитя. Сцена проглотила голубку: хотелось все чего-то необыкновенного, талант в себе воображала, а таланта не было. Изверилась, наконец, и — погибла. Многие так гибнут в минуту уныния… Один всплывет, тонут сотни. А идут, идут… Азарт! Всяк думает, именно он выплывет, никто не скажет себе: довольно. Все думается: вот-вот-вот, еще немножко, — и выплываю. Я это, как на ладони, вижу. Сорок лет за кулисами, тут и дурень кое-чему научится… Вижу, понимаю, оправдываю… А сердцем не могу простить. Жестоко, Катюша, жестоко! Какая ни на есть, а мать я ей?.. Сердце матери пожалеть надо бы. Ведь так… все равно, что ножик всадить. Да нет, нож — лучше: от ножа — разом, и конец, а это — потихоньку, медленно…

Струцель заплакала. Круглая спина ее заколыхалась под красной блузкой от частых старческих всхлипываний. По лицу Елены Михайловны тоже катились слезы и смачивали пестрый, комический капот. В груди у нее зашевелился неприятно-гнетущий, знакомый ей с детских лет, докучный «комочек». Он стал разрастаться, подкатываясь к горлу, сдавливая и грудь, и горло, препятствуя дыханию, вызывая новые слезы, не приносящие облегчения.

Сперва Елена Михайловна боролась с ним, потом отдалась во власть клубочка, который уже начинал сводить и вытягивать мускулы на ее шее и на руках. Но это продолжалось недолго. Напрягая все свои силы, она настойчиво приказала себе: «Нельзя!» — и клубок послушно откатился от горла. Слезы еще лились, а Елена Михайловна уже сознавала, что клубок побежден, и ей было приятно почувствовать свою силу над собственными нервами.

Струцель выплакалась и воскликнула:

— Голубка моя? И она плачет со мною! Добрая вы моя, добрая…

Она целовала Елену Михайловну, пачкая и ее своим размазанным гримом.

— Агнесса Яковлевна… от вас далеко телеграф? — неожиданно и, казалось бы, некстати спросила Иванова.

С прозорливостью старого, много видевшего на своем веку человека, Агнесса Яковлевна в секунду поняла, в чем дело, и сочувственно закивала головой:

— Близко, голубка, близко… в двух шагах за переулком. Вам телеграммку послать? Яков может отнести.

— Нет… я лучше сама.

— Не опасайтесь, деточка: Яков — неграмотный. И не интересно ему. Маме пошлете телеграмму?

— Агнесса Яковлевна, дорогая… не спрашивайте. Ни о чем не спрашивайте… После когда-нибудь.

— Ни теперь, голубка, ни после… никогда не надо. Я и так вижу: барышня из богатых; ну, поссорились, значит… влечение к сцене и все такое, оно часто бывает. А маму успокойте; матери крепко больно! Сообщите только: жива, мол, там-то… Не потащат же силою, а маме будет полегче. Здесь вам нечего бояться: кроме меня, никто не станет расспрашивать; и я тоже ее буду. Иванова — так Иванова.

— Положим, Иванова я настоящая. По паспорту.

— И Ивановы бывают разные. Пишите, умница моя, пишите. Вот вам бумажка, перо… Лампу себе зажгите, а я полежу с четверть часика. Кофе уж после напьемся.

Струцель ушла за занавеску. Елена Михайловна зажгла запыленную лампу под синим абажуром, присела к столу и, подумав, четко написала:

«Москва, N-ская улица, собственный дом, Ларисовой. Милая мама, не беспокойся, я здорова. Остаюсь в Z, принята в труппу Садовникова. Боюсь просить твоего прощения: таких оскорбительных слов я и сама никогда бы не простила. Не имела в мыслях того, что высказала, сорвалось под злобную руку, сгоряча. Если можешь, забудь. Твоя Леля».

Когда Яков понес телеграмму, Елена Михайловна повеселела. Беспорядочно-неряшливая комната Агнессы Яковлевны показалось теперь Ивановой отрадно-симпатичной. Пили кофе и чай, ели разогретый пилав, перец в горчичном масле, икру из синих баклажан.

Струцель говорила без умолку. Лицо ее, вытертое вазелином, побледнело; зрачки глаз расширились, глаза от воодушевления сделались более молодыми, а она все рассказывала и рассказывала. От речей болтливой старухи перед Еленой Михайловной раздвинулись стены неопрятного номера, засияли давно потухшие рампы, восстали из могил давно истлевшие актеры и актрисы. Агнесса Яковлевна перестала добавлять к их именам: «покойник» или: «покойница». Она говорила о них, точно они где-то здесь, очень близко и вот-вот выступят на арену. Казалось, что настала старая, невозвратно изжитая эпоха, что в России опять нет железных дорог, и актеры шумными таборами ездят в «балагулах» по непролазной грязи. И будто Агнесса Яковлевна уже не жалкая неумело выкрашенная старуха, а молодая, «похожая на газель» актриса, полная сил, надежд и жизненной радости, насчитывающая дюжины влюбленных поклонников. Самоуверенная, довольная, гордая, она стремительно гонится за призраком славы, старается достигнуть цели, поймать неясный призрак и остается на распутье с пустыми руками…


Елена Михайловна и ночевать осталась у Струцель.

Та просила ее остаться, а Елене Михайловне не хотелось тащиться среди ночи в претенциозный номер парадной гостиницы, где так безмолвно, прилично и в тоже время скучно. Здесь ее пригрели, обласкали, и она чувствовала себя под дружественной опекой, а там пришлось бы опять очутиться наедине с своими мыслями, тяжелыми, обидными, мрачными, с теми бессонными думами, которые порой надламывают слабые крылья на всю жизнь.

Засыпая на твердом диване, Елена Михайловна откуда-то, как бы издалека, еле улавливала ухом:

— Приезжаем мы в Мелитополь. Покойный Штрик тогда собрал народ и повез. Неудачник он был, все-то у него не клеилось: застрелился потом в Сумах. Ну, приезжаем на рассвете, спать хочется, просто падаем… Мы, дамы, вперед поехали, — в гостиницу, конечно. Гостиница плохонькая, но нам удобная: близко к театру. Подъезжаем: «Есть номера?» Половой выскочил, говорит: «Есть, сколько угодно, пожалуйте». А тут и хозяин выходит: встал со сна, в одной жилетке, сам зевает во всю глотку, потягивается… Холуй разъевшийся, сразу видно, что из лакеев. «Кто такие? — спрашивает. — Актеры? Нет у меня комнат!» — «Как же половой?..» — «То — половой, а то — я, хозяин. И я говорю: нет вам квартиры… Научены мы, видели: наживут, наживут — и ищи ветра в поле. Потому что у актера на водку есть деньги, а на хлеб да на квартиру нету»… Только была с нами одна любительница, жена уездного врача. Одета она: ватерпруф на ней, шляпа кукареку, браслеты на руках, кольца… Хоть и сибирские камни, но много колец, и все — разноцветные. Выступила она вперед и с этакой уверенностью как крикнет на хозяина: «Как ты смеешь? Да я тебе ручаюсь, что все будет оплачено!» Холуй струсил… «Пожалуйте, — говорит, — если так». Заняли мы комнаты; кто в чем был, кто где стоял, так и повалились: сон сморил смертельный! Просыпаемся после полудня, а мужчин наших — тю-тю! — нету, и неизвестно где, словно в воду канули. Что же, оказывается? Не пустил-таки их, мерзавец. Просят его, объясняют: дамы все, половина труппы здесь, как же мы без них? А он говорит: «За женщин барыня поручилась: у нее — кольцы, браслеты… Коли что, и продать можно, а с вас — чего возьмешь? На двоих одни брюки и те с заплаткою». Так-то, голубка моя. Да вы не спите ли?

Елена Михайловна уже спала и не слыхала вопроса.

VII

Наутро выяснилось, что в одном коридоре с Агнессою Яковлевной есть свободный номер, только не рядом, а через две комнаты. Елена Михайловна перед репетицией успела съездить в «Державу», взять свои дорожные ручные вещи; Якову поручили отправиться на вокзал за сундуком с платьями.

На репетицию Струцель и Елена Михайловна опоздали. Они попали лишь к первому перерыву. На сцене при поднятом занавесе толпилось много фигур; в артистической комнате, в уборных и коридорах — везде было шумно; все разговаривали, курили, смеялись. В воздухе слышался запах недавнего ремонта: пахло свежей, не вполне просохшей краской, высыхающим деревом и скипидаром.

Струцель учащенно кивала головой, раскланиваясь направо и налево, пожимала руки, кое с кем целовалась. Елена Михайловна шла сзади, и у нее начинала кружиться голова. Ей казалось, что она никогда не ориентируется в этой толпе разнообразных людей, составляющих тесно сплоченный корпоративный кружок, что, сколько бы ей ни пришлось прожить среди них, она останется здесь чужою, пришлой. Ступив на покатую площадь сцены, она ощутила малодушный испуг. Такой растерянной неуверенности в себе ей еще не случалось испытывать.

«Зачем я попала сюда? Ведь не сумею, не смогу, ничего не смогу, меня прогонят!» — с ужасом думала она, не чувствуя охватившего ее озноба.

Агнесса Яковлевна знакомила ее то с мужчинами, то с дамами. Иванова, не замечая лиц, протягивала руку и не знала, о чем говорить. Струцель вела оживленный разговор, но Елена Михайловна не слышала ее слов. Лица кругом были незнакомые. Мимо прошел Тимофей Ильич с папиросой в зубах и не заметил ни Струцель, ни Елены Михайловны. Артисты расступались, давая ему дорогу; брови у него были сдвинуты, сегодня он казался еще более суровым, чем вчера. Озноб Елены Михайловны усиливался по мере того, как увеличивалось ее отчаянье в своих силах. Опять Струцель познакомила ее с кем-то, сказала что-то, засмеялась… Иванова, как в дремоте, слушала и не слыхала. Только в ушах у нее осталось сочетание двух редко встречаемых имен. Никифор Пантелеймонович и слово новенькая, очевидно, относящееся к ней. Около нее остановился кто-то беспредельно толстый. Потирая руки, он говорил старчески-хриплым, задыхающимся голосом:

— Что? Испугались, голубушка? Ничего, привыкните. Все мы боялись когда-то, а нынче, поглядите? Полной ногой ступаем по сцене! Сразу и на носок, и на пятку…

«Это — Никифор Пантелеймонович», — сказала себе Елена Михайловна с внезапной симпатией к хрипящему голосу, и ей показалось, что становится теплее. Она подняла глаза на Никифора Пантелеймоновича: его массивно-ожиревшее тело, расширенная грудная клетка, одышка и пухлые мешки под глазами указывали на явный недуг.

«Он болен… бедный, как жаль!» — пожалела Иванова.

Никифор Пантелеймонович смотрел на нее и улыбался, показывая такие же превосходные зубы, как и у Агнессы Яковлевны.

— Страшно? — спросил он.

— Ужасно страшно!

Однако, она уже понимала, о чем говорит Агнесса Яковлевна. Струцель искоса поглядывала влево:

— Семейка-то, семейка! — не унималась она. — Так и облепили его, так и оттирают от всех. У-y, пауки! Истинные пауки… Им, чтобы держаться повыше, надо без отдыха плесть паутину. Ишь, как плетут? Боятся шлепнуться…

Взглянула и Елена Михайловна по направлению влево. Там стоял Матвей Матвеевич, а вокруг него трое рослых людей: две женщины и мужчина. Они разговаривали и улыбались. Елена Михайловна вспомнила вчерашние рассказы Струцель.

«Курбатовы», — догадалась она.

Курбатовы походили один на другого. Все трое — красивые, стройные, элегантные, они как бы умышленно держались поодаль. Наибольшее сходство было у них в глазах, темных, слегка вызывающих, полных энергического блеска и каких-то недобрых огоньков.

Как раз в то время, когда Елена Михайловна глядела на них, одна из Курбатовых, более красивая, одетая в модное платье из темной английской материи с белым ворсом, приметила Елену Михайловну. Окинув ее быстрым, острым взглядом, Курбатова спросила о чем-то у Матвея Матвеевича. Тот, полуобернувшись, обвел глазами присутствующих и сообщил ответ, недоумевающе пожимая одним плечом. Красивая Курбатова поджала губы, в свою очередь повела плечами, затем перевела взгляд на Жиденева и долго смотрела на него с большим недоумением.

Жиденев зазвонил в колокольчик, разговоры стихли, репетиция возобновилась. Репетировали ту же сезонную новинку, что и вчера. Исполнение шло далеко не гладко, хотя все исполнители старались играть получше. Судя по тому, как безусловно подчинялись Жиденеву артисты и как спокойно, но твердо внушал он всем свои мнения, видно было, что Тимофей Ильич здесь первое лицо. Ивановой он уже казался чуть не полубогом, но ее знобило от мысли, что когда-нибудь, может быть, и ей придется играть перед Жиденевым.

Вечером Струцель играла ключницу Улиту в «Лесе», а Елена Михайловна осталась дома, устраиваться на новой квартире. В комнате, покинутой телеграфистом, было грязно и неприветно. Неуклюжую, старую мебель освещала слабо-горящая лампа с испорченной горелкой; при первой попытке прибавить света, лампа начинала немилосердно коптить. Вынутые из сундука и из несессеров вещи Елены Михайловны выделялись на общем фоне комнаты, как предметы баснословной роскоши. Они были перенесены сюда совсем из иного мира и здесь определенно чувствовалась их полная неуместность. Яков подал самовар, но Елена Михайловна не пила чаю. В коридоре ходили и переговаривались жильцы, хлопали входные двери, то и дело раздавались зовущие голоса:

— Я-ков, Яа-а-аков!

Все это так не походило на московский дом Иры Ларисовой, весь отделанный в модном стиле moderne, с подлинными картинами декадентствующих художников, с редкими орхидеями в замысловатых корзинах и вазах.

Елене Михайловне было грустно. Как ни старалась она не поддаваться брезгливому недовольству, а комната у пани Гоштовт не нравилась ей и без Агнессы Яковлевны здесь в пору было расплакаться. К двенадцати часам возвратилась Агнесса Яковлевна; с нею пришел к чаю Никифор Пантелеймонович Сыкачев. Он едва отдышался от крутой лестницы и долго жаловался на астму. Когда закусили наскоро прокипяченными сосисками, началась продолжительная беседа. Говорили исключительно о театре: о прежних и нынешних артистах, о закулисных нравах, заметном повышении образовательного ценза у актеров и в то же время о падении этики и любви к искусству.

— Что говорить! — хрипел Сыкачев. — Актер нынче пошел более образованный. Все, что посерее, само собою откалывается: кто табачную лавочку откроет, кто — в сидельцы по монополии… уходят. Время другое… Подавай Ибсена, Гауптмана, Шнитцлера… а их понимать надо и понимать не сплеча. Тонкость требуется, шлифовка. Слезы в голосе мало, Тимофею Ильичу неси настроение…

— А мне, — призналась Струцель, — не по душе эти новые! Карьеризм у них… Им сцена только пьедестал для блистания… а которые побездарней — заработка легкого ищут. Самореклама, дружба с газетчиками, заискиванье беспардонное.

— Что же им делать, коли нынче газетчик стал знаменитостей выдумывать? Поклонишься!

— От того-то какая-нибудь Ира Ларисова больше Ермоловой гремит!

— И будет греметь. Спрос таков… Вы, матушка, публику все идеализируете: и такая она, и этакая, и райской невинности… а я и в публике большой вижу упадок. Теперича чем больше ломаешься вне сцены, тем больше тебе уважения. Простым, скромным актером уже недовольны, хотя бы он гений был. Мало видеть его на сцене, к нему в спальную забраться хотят… а это не всякий позволит. Сейчас ты перво-наперво разыграй из себя нечто экстравагантное. Пусти, примерно говоря, слух: кро-ко-ди-лами питаюсь! Или другое несуразное… Тотчас интерес к тебе: как? Крокодилами? Даа… и живьем ем: прямо с хвоста. Скажите!.. Превознесут немедленно… Как же, помилуйте, крокодила и вдруг живьем? Замечательный артист! И готово, пошли звонить… Сара Бернар зачем, по-вашему, в гробу спала? А тигр? К чему он ей? А? То-то! И к нам завезли оттудова. Прежде этого не водилось; хоть бы и пожелал кто, — не решался: стыдно. А нынче — все можно. Скоро одной Ире Ларисовой только и останется раздолье. Та ни перед чем не остановится. У той…

Елена Михайловна, не допив стакана, встала с кресла:

— Извините меня… Я уйду… Мне не хорошо что-то…

Ночью она не спала до утра и много плакала.


Спустя дня четыре, Струцель и Елена Михайловна пришли в театр вечером посмотреть «Бой бабочек». В артистической комнате было шумно; кое-где уже мелькали нагримированные лица; чувствовалось то приподнятое нервное оживление, какое овладевает театральным мирком перед началом спектакля. За эти дни Елена Михайловна отчасти освоилась за кулисами. Она начинала отличать одно от другого полузнакомые лица артистов. Сегодня на репетиции Жиденев, идя мимо нее, вспомнил о чем-то, остановился, поздоровался и спросил;

— А ваш адрес?

— Тот же, что и мой… Мы — вместе, — ответила за нее Агнесса Яковлевна.

Жиденев, кивнув головой, пошел дальше, а Елена Михайловна подумала: «Все-таки и я — актриса… Вот и Жиденев узнал меня!» И ей стало приятно. Матвей Матвеевич при мимолетных встречах с нею улыбался с ободряющей ласковостью, но вид у него был такой, как будто он очень торопится. С женщинами, за исключением Агнессы Яковлевны, знакомство завязывалось труднее; зато некоторые из мужчин познакомились с Еленой Михайловной сразу.

В артистической к ней подсел второй любовник, Ландсберг. Он охотнее других вступал в беседу с Еленой Михайловной и также охотно шел провожать ее домой. Пошловатый Ландсберг казался скучным, и разговоры у него были скучные, тягучие. Говорил он исключительно о себе: намекал на романические приключения своей бурной жизни, жаловался, что его не понимают, рассуждал о свободе чувств, показывал висевший у него, вместо брелока, ключ от гроба «единственной женщины», которую он, будто бы, любил и добавлял при этом, меланхолически глядя на Елену Михайловну:

— Вы удивительно похожи на нее! Как две росинки.

Это было не ново для Елены Михайловны, а вместе с тем и неинтересно. Чем больше желал Ландсберг походить на демоническую натуру, чем старательнее разыгрывал человека, который «все перечувствовал, все понял, все узнал», — тем виднее становилось, что ничего особенного он не переживал и не понял. Самая система его ухаживанья за дамами, — навязчивая и не в меру поспешная, — показывала ясно, что в сущности он профан в этой области, профан неопытный и робкий.

— Наконец, вы пришли! — шепнул Елене Михайловне Ландсберг, стараясь придать своему шепоту побольше многозначительности. — А я вас ждал… О, как ждал! Чувствую себя таким одиноким… И нет близкой души, не с кем поделиться мятежной думой…

Елена Михайловна спокойно молчала. Ее безучастность расхолаживала Ландсберга. Он догадался, что начал слишком высоким стилем, помолчал и сообщил попроще, хотя все же с многозначительной грустью в голосе:

— А я вас сегодня во сне видел.

— Да?

— И знаете, как? Снилось мне… будто мы с вами где-то на высоте, на высоте! И в мире уже нет никого… только вы да я.

«Храни Бог», — подумала Елена Михайловна и ей захотелось засмеяться. Но она удержала себя даже от улыбки.

Ландсберг запнулся.

— Что же дальше происходило на высоте? — коварно спросила Иванова, видя, что Ландсберг не знает, чем окончить сновиденье.

— Дальше? Нет, зачем! Я расскажу вам, но в другое время. Не теперь.

— Как хотите.

К ним подошел Александр Фомич Незлобин, успевший загримироваться красавцем коммивояжером и мало похожий на самого себя. Часто играя фатов, он был фатоват и в жизни. В юности из-за стремления к сцене Незлобин погубил верную служебную карьеру. Впоследствии из него вышел артист — полезный, интеллигентный, но посредственный: томительное однообразие его игры помешало ему выдвинуться. Он ожидал от своей артистической деятельности гораздо больше, чем получил на деле, и оттого в нем неустанно кипело чувство неудовлетворенности, вызывая злобность, горячность, необузданную вспыльчивость, грубое злословие. Подобно Ландсбергу, Незлобин занят был стремлением разбивать женские сердца, но разбивал он их с лучшим успехом, чем Ландсберг. Незлобинские бенефисы сопровождались обильными, специально-дамскими подношениями; на улицах за Александром Фомичом ходили толпами гимназистки; а пожилые поклонницы — устраивали ему шумные овации при выходе из театра после спектаклей. Жена Незлобина, Варвара Никаноровна, дочь какого-то дивизионного генерала, сбежала ради Александра Фомича из родительского дома. Тогда их романтический брак вызвал много толков и пересудов. Но теперь у Незлобивых разыгрывались нескончаемые сцены ревности. На стороне Варвары Никаноровны была и восьмилетняя дочь, Надя, девочка чрезвычайно нервная, с старообразным лицом и преждевременным, недетским развитием. Когда мать и дочь поднимали из-за новых подозрений новую «историю», Незлобин опрометью убегал из дому. В такие периоды от его резких, оскорбительных шуток немало страдали второстепенные актрисы и актеры. С теми, кто был посолиднее, Александр Фомич все-таки считался и сдерживался, но «мелюзга» труппы служила ему козлом отпущения. Должно быть и сегодня что-то произошло в семье Незлобина: он был раздражен, расстроен.

— Опять, bel ami, за старое? Опять ухаживаете? — спросил он у Ландсберга, с иронической галантностью раскланиваясь перед Еленой Михайловной.

Ландсберг, не отвечая, недовольно пожал плечами.

— Ах, витязь! где твоя Наина? — речитативом протянул Незлобин.

Ландсберг продолжал молчать. Александр Фомич заговорил с Ивановой:

— Вы, mademoiselle, опасайтесь его… Мстислав удалой он у нас, роковой мужчина. Опасный! Как в «Цыганском бароне»:

Всюду я без конца
Покорял сердца…

С ним надо быть осторожней. Ему, если кто по ошибке пожмет руку крепче, чем следует, об этом сейчас же на расстоянии пушечного выстрела всем известно. А супруга у него личность почтенная, строгая. Обратите внимание: она мамашу бабочек играет сегодня.

— Ах, что за шутки! — отмахиваясь, как от надоедливой мухи, крикнул Ландсберг. — Вовсе я не женат… И вы прекрасно знаете…

— То есть не женаты церковным браком, bel ami? Но интересно, какого мнения по этому поводу достоуважаемая Александра Алексеевна?

Ландсберг поспешил замять разговор.

— Полноте… есть о чем! Читали о Курбатове? В «Южной Звезде»?

— Просматривал…

— Ловко отделали!

— Ммм… Вы это называете ловким? По-моему, мало.

— Нет, удачно… «Монументальный господин Курбатов»… Воображаю — рвет и мечет! Вот тебе и правило: «гений есть терпение». Терпел, терпел и дождался.

— Не того дождется.

— И Матвей Матвеич сказал о нем: дальше всего он пошел в самомнении.

— Это, bel ami, не Матвей Матвеич сказал, а Гейне.

Ландсберг сконфузился.

— Ну да… я говорю… Матвей Матвеич повторил… Применил.

«Какие они маленькие!» — пришла к выводу Елена Михайловна, слушая их обоих.

У нее появлялось давно знакомое, еще «московское» ощущение пустоты и беспредельной усталости, вызываемой этой пустотою. Ей представилось, будто она совсем не в Z и не за кулисами у Садовникова, а в декадентской гостиной у своей матери, где толчется всегда так много состязающихся друг с другом маленьких людей, переполненных огромным самолюбием. В артистической комнате все точно посерело, приняло пошлый, будничный, заурядный характер.

— Вы здесь, моя дорогая? — раздался голос Агнессы Яковлевны. — А я смотрю, смотрю, где вы?

Струцель, — по обыкновению нагримированная, в золотистой кофточке из дешевого атласа, — подошла к Елене Михайловне, наклонилась и шепнула:

— Вам письмо, дуся. На имя Матвея Матвеича… для передачи. Он мне отдал.

— Письмо? — спросила Елена Михайловна вслух и протянула руку.

Агнесса Яковлевна достала из ридикюля похожий на бледно-зеленую кожу конверт с печатным штемпелем заказных писем. И по конверту, и по почерку Иванова издали узнала письмо матери. Письмо тяжелое по весу, вероятно, длинное и несомненно укоризненное. Не распечатывая, она опустила зеленый конверт в карман.

В артистическую вошла с Ниной Федоровной Курбатовой хорошенькая, молодая гранд-дам, Вельяшевич, роскошно одетая в сверкающее пальетами черное платье, с живыми розами на груди. Она была единственная из артисток, с которой вела дружбу Нина Федоровна. Сегодня обе они приехали в театр в качестве зрительниц. Нина Федоровна справилась у Незлобина, где Матвей Матвеевич. Незлобин услужливо побежал искать антрепренера, а Агнесса Яковлевна заворчала вслед уходящим разряженным дамам:

— Тоже актрисы, прости Господи! Вельяшевич даже и за актрису признать совестно. Содержанка адвокатская, только и берет костюмами. На платья тысячи тратит, а ступить не умеет по сцене… Жиденев с ног валится, пока с нею новую роль пройдет; каждый пустяк начитать надо… Статистка, а не актриса! Такой и Нина Федоровна не боится.

Прозвонил звонок, возвещающий начало спектакля. Елена Михайловна смотрела первый акт из зрительного зала. Пьеса была разучена в прошлом году, играли стройно, выдержанно, без шероховатостей; но «московская пустота» продолжала тяготить Елену Михайловну: и пьеса, и исполнители, и публика — все казались лишними, фальшивыми, злобными, «маленькими». В антракте Иванова ушла домой, оставив в театре Агнессу Яковлевну, которая участвовала в водевиле.

На улице начинался дождь, дул холодный ветер, блестела мостовая. И дома, в номере, было холодно. В палисаднике перед окном поскрипывала от ветра дуплистая акация. Скрип ее слышен был в комнате, он всякий раз пугал своею неожиданностью.

Елена Михайловна зажгла лампу, переоделась и лишь тогда распечатала письмо, как бы боясь его содержания.

VIII

У Иры Ларисовой был твердый, крупный почерк, не женский, но и не мужской, а совершенно особенный, остающийся в памяти у того, кто его видел хоть раз. Она писала точно так, как говорила: определенно, немного отрывисто:

«Леля, рыбка моя, Лялечка, золотая — спасибо. Получила телеграмму и ожила. А я было тревогу забила отчаянную, всех московских генералов подняла на ноги. По всей России тебя верно ищет полиция; не сегодня-завтра известят: нашли, в Z… Но я уже знаю и без них. Любит все же меня моя рыбка? Недолго гневалась… Ведь любит? Не смей, Лелька, говорить: нет. Не хочу слушать и не поверю. Значит, настояла ты на своем, поступила-таки на сцену? Хорошо, что у Садовникова, он — джентельмэн большой руки, но не того хотелось мне для тебя, моя рыбка. Я желала, чтобы ты жила без труда, как принцесса, только без этикетов принцессы, свободная, независимая, себе одной принадлежащая, и пусть бы люди забавляли тебя, а не ты — людей. Ведь ты — продолжение после меня. Я — всего лишь дочь содержательницы прачешного заведения, а моя дочка уже принцесса. Разве это не прогресс, которого стоит пожелать? Меня исключили из гимназии за плохое поведение, а дочь моя и ученая, и серьезная, и ничем не хуже любой принцессы. Я ждала: кончит Леля ученье и заживет в свое удовольствие. Но Леля не хочет, и мне это больно. Прошлой зимой я думала, что тебе нравится Туломзин, сперва неистово ревновала, потому что нет на свете сверхчеловека, которого я считала бы достойным тебя. Но к весне примирилась. На то и жизнь дана, чтобы пользоваться ею; чего она стоит без этого? Понравился Туломзин, пусть будет Туломзин. И оказалось, я ошиблась. Кстати, о Туломзине: что мне с ним делать? После твоего отъезда он окончательно потерял голову и все допытывается, где ты? Можно ли сказать? Я на него страшно зла: зачем он выдумал свои глупые спектакли? К чему привез в клуб эту ханжу N. с ее непрошенными комплиментами? Они-то и вскружили тебе голову, сбили тебя с последнего толку. Можно ли так поступать. Леля? Молчать около года да вдруг и огорошить всех, наговорить с три короба печальных истин и убежать, куда глядят глаза? Фантазерка ты, рыбка, и твоя сцена — мираж чистейшей воды. Если тебе так лучше, да будет так. Но дай мне слово, что когда разочаруешься, — пойдешь домой, а не в другое место. Все мое — твое, помни об этом, Ляля, а разочаруешься ты непременно: из тебя не выйдет крупная актриса. Ты не бездарная и внешность твоя сценичная, но характер у тебя не для сцены. Для сцены кулаки нужны и кулаки хорошие, крепкие; ты же у меня вышла церемонная, не в мать… Чтобы очутиться на своем теперешнем месте, я прошла такую школу, какая тебе не приснится даже во сне; и не нужно, чтобы снилась: у меня что было, то прошло, и теперь я — в своем роде светило, а у тебя есть для жизни все готовое. Зачем тебе быть актрисой? Думаешь, там счастье? Заблуждаешься. Счастье — в свободе поступков, в удовлетворенности, а там — ненасытность и подчиненность. И слава не дает радости. Возьми Дузе: артистка, большая, прославленная, а самая несчастная женщина. Я в тысячу раз счастливее, не поменялась бы с нею ни за какие коврижки. А она со мною? Это вопрос… Предложи ей мою наружность, возьмет наверное и славу свою отдаст на придачу. На сцене тебе придется заботиться об успехе; ты же не в меру чистоплотна для того, чтобы иметь сценический успех; он требует многого, но не излишка чистоты. Думаешь, чему я обязана успехом? Талантам? Пустое. Влиянию покровителей? Нет. Покровителей имеют многие, а никто из моих товарок не гремит, как я. Знаешь, чего я прежде всего искала? Думаешь, денег? Нет. Деньги потом сами придут, а первое, что необходимо: создать треск, шум вокруг себя. Я с ног до головы дитя рекламы, и моя фурорная слава подтасована моими же руками. От каждого встречного я требовала прославления: в том ли, в ином ли виде, а ты должен быть мне полезен. Теперь говорят: мыльный пузырь, шумиха, раздутая известность… Хорошо, пускай. А попробуйте-ка вы так раздуться, нашумите вы, как я… Ан, и не сумеете, голубчики! А что вы на мой счет думаете, плевать я хотела. Я вас самих в грош не ставлю, нужно мне ваше мнение! Ведь не я в вас, а вы во мне нуждаетесь. Вон, патронессы всякие, дамы из общества, малокровные, безгрешные, а ого! Как приседают передо мною! Как упрашивают спеть у них на доброе дело. Презирают, может быть, а бегут на поклон: я — сила, я — мода, меня и ради доброго дела пойдут слушать. Вот как, Лялечка, надо действовать в жизни, и многие знаменитости шли этой тропинкой. А ты не хочешь постигнуть столь простой вещи. По-твоему, если кто-нибудь Шекспир, допустим, то тебе надо, чтобы он только и дела делал, что ходил да рассуждал: быть или не быть? На деле же так не бывает, и Шекспир такой же, как все другие. И выпить он любил, и за женщинами, должно быть, приударивал: недаром жена его покалачивала. Да отчего ему и не приударить? Всем можно, а ему нельзя? Этак и Шекспиром быть не стоит. Поживешь, увидишь, кто из нас прав, а пока у меня вся надежда на то, авось твоя блажь перегорит и ты благополучно вернешься домой. Ты испугалась жизни со мною; я же одного лишь боюсь: жизни без тебя, боюсь лишиться тебя. Ну, довольно. Ах, нет; забыла еще сказать по поводу твоих оскорблений, нанесенных, будто бы, мне. Не тревожься, они меня не обидели. Ты телеграфируешь: сказала сгоряча, под злобную руку, не думаю того, что сказала. Нет, рыбка, это неверно; мне реверансов сожаления не надобно. Ты думаешь, но я не обижаюсь. Назвала ты меня, между прочим, продажной женщиной, тоже сгоряча, надо полагать? Я не боюсь разных страшных слов, как боишься их ты, например. Многое, почти все в жизни зависит от взгляда на вещи, и важно не самое слово, а то, насколько оно подходит к тебе. Не могу согласиться с твоим определением, хотя… если смотреть с иной точки зрения, ты, пожалуй, права. Я неразборчива в средствах, когда у меня намечена цель; у меня легкий взгляд на отношения к мужчине; я имела достаточно возлюбленных, и они немало тратили на меня. Значит?.. У меня нет повода обижаться. Еще ты сказала мне: «У тебя притуплено нравственное чувство»… Да, вероятно, притуплено, потому что оно не беспокоит меня. Мне не кажется дурным то, что я делаю. Не говорю, что это хорошо, но в жизни неизбежно бороться, иначе тебя затопчут, а бороться в перчатках — неудобно. Позволять же, чтобы меня топтали, не имею склонности, да и не нужно это никому. Если бы каждый умел хорошо постоять за себя, всем было бы просторней. Вижу отсюда, как кривятся твои губки, однако пишу все нараспашку. Хочу, чтобы ты любила меня такою, какая я есть. Не штука выдумать кого-нибудь и любить; люби живую, а не сочиненную, плохую, а не позолоченную, тогда и я скажу, что любишь. До свиданья, моя Леля. Скучаю по тебе, нельзя описать, как скучаю. Нет минуты, чтобы не думала про тебя; ручки, ножки твои перецеловала бы, как целовала, когда ты была маленькой. Иногда сливаюсь с тобою, чувствую, что ты — это я. Потом ты остаешься, а меня уже нет, и я даже рада, что меня нет, лишь бы ты оставалась. Запуталась… не передам словами. Лучше бы мне совсем не иметь тебя. Я не раз думала: как бы хорошо было, если бы ты и не рождалась у меня. Но ты родилась, и я постоянно думаю о тебе, думаю до боли. Лелечка, боюсь, что рассердишься и все-таки скажу: позволь прислать тебе денег? Немножко: на всякий случай? Позволяешь? Еще раз — до свиданья. Когда станет невтерпеж, нагряну инкогнито, поцелую и скроюсь. Ведь не прогонишь? Твоя — мама.

P. S. Сообщи адрес. Где живешь? Хорошо ли тебе? Что прислать из белья и платья? Ты так мало взяла с собою. Как мне скучно без тебя, Леля!»

Елена Михайловна дочитала письмо, походила по комнате, прислушалась, как стонет акация в палисаднике, и, не разбираясь в своих ощущениях, наскоро написала ответ:

«Дорогая мама, усердно прошу тебя не присылать ни денег, ни платья, ни белья; у меня есть все, даже с излишком. Ни Туломзину, ни другим знакомым не сообщай моего адреса, если не хочешь очень огорчить меня. Ни на одну минуту не увлекалась я Туломзиными, кажется, вообще, застрахована от увлечений: слишком насмотрелась на них. Туломзин казался мне умнее и порядочнее прочих, — и только. Но я не доверяла своему впечатлению, видя, в каком обществе он вращается: он так беспечально чувствует себя среди тупых прожигателей жизни, что верно и сам того же поля ягодка. Милая мама, последнее время я была груба и дерзка с тобою; сожалею об этом, но отчасти тут есть и твоя вина. Если тебе хотелось видеть меня какой-то сказочно-свободной принцессой, надо было подготовить воспитанием для такой экзотической участи; следовало изолировать от впечатлений обыденной жизни, не пускать в театр, отнимать книги, говорящие, что жизнь вовсе не забава. А ты предоставила мне с детства свободу: делай, что хочешь, но живи и будь довольна, и отдала будущую принцессу в обыкновенную приличную гимназию madame Вебер. К чему? Чтобы я резче поняла разницу между мной и другими? Между нашей жизнью и жизнью остальных женщин? Или, чтобы поскорей заметила свою отчужденность, одиночество? Там я не могла быть довольной. В младших классах было еще кое-как, но потом я стала замечать, что все ученицы держатся вместе, а я стою особняком, как отмеченная чем-то нехорошим. Зато, если заговорят девчонки о чем-нибудь гадком, — прямо идут ко мне: она должна знать, ей все известно. Я говорю им: почему должна? Я тоже не знаю! Сама же думаю: а они не ошибаются… и это хуже всякой обиды. Мне, действительно, многое было известно, о чем не следовало бы знать ребенку, но чем же я-то виновата? Может быть, мне оттого и противна жизнь принцессы по твоему рецепту, что я давно знаю изнанку подобной жизни. И что другим, не знающим, кажется любопытным или соблазнительным, то для меня не представляет никакого интереса, а только будит гадливость. Я еще почти не жила, а мне уже тошно от житейской грязи. Из-за моего раннего всезнания у меня не осталось иллюзий молодости, и мне не весело жить. Хочется, хоть искусственно, создать интерес к чему-то лучшему; я раздуваю слабый огонек и повторяю себе: вот сцена, сцена… искусство… А ты, как отраву, вливаешь в меня разочарование, кричишь: мираж, мираж! Зачем тебе говорить со мною нараспашку? От твоих слов я испытываю ненавистное отвращение — не к тебе, нет; тебя не могу не любить: любится невольно, а отвращение к людям, к жизни. Тогда и начинаю думать: не надо верить, ничему не верь, везде грязь, пошлость… Нет ни Шекспира, ни Дузе, никого нет: все одинаковые. Это — моя рана, глубокая, свежая. Она болит и будет долго болеть, верно никогда не перестанет. Пусть даже так, пусть ты права, но я не хочу слушать, мне больно от твоих слов. Как наслушаюсь тебя, во мне точно выжжено все: ни мысли не остается, ни чувства, ни желания; и тебя перестаю любить, и сама себе противна. В такие минуты мне не хочется жить дальше: вот так бы лечь и умереть, и пусть бы все кончилось разом. К чему жить? Чтобы плесть паутину, как говорит в Z одна славная женщина? Чтобы незаслуженно держаться повыше на этой паутине? Да не хочу я. Ты боишься меня потерять? Не отрезвляй же меня, мне нужен мираж. И не надо больше говорить нараспашку. Леля».

Едва Елена Михайловна успела запечатать конверт, как пришла из театра Струцель.

— Голубка, Яков говорит, вы и чаю не пили? Ей Богу, с вами, как с маленькой! Идите, напьемся. Я колбасы ливерной купила, булки горяченькие, полунощные…

— Благодарю… мне не хочется.

— Что за «не хочется»? Нельзя без чаю… Из театра почему ушла так рано?

— Нездоровилось.

— Немного потеряли, дуся. Рози, девочку Рози, — и вдруг Вера Курбатова играет! Бедра — во-от… в три обхвата. У этой Рози с пятеро ребят было. Бегемот, а не Рози.

— Зачем вы… Агнесса Яковлевна? Курбатова стройная. Крупна немножко для Рози, но грациозна.

— Каланча пожарная!

Они пошли к Агнессе Яковлевне. Струцель нарезала на тарелку ливерной колбасы, поставила на стол, хотела резать французский хлеб и, собираясь что-то сказать, ненароком взглянула на Елену Михайловну.

— Та-та-та! Красавица моя? Вы плакать изволили?

— Я? — смутилась Иванова. — Я не плакала.

— А глаза отчего красные? Плакали, и долго! То письмо? Оно… неприятное?

— Так себе. Ничего нового.

— Не расспрашиваю, голубка. Я не из любопытства… и только у вас горе. Есть, есть горе! Все ей то «нездоровится», то «так себе», а глаза — выдают… Не надо и отгадчиком быть, чтобы назвать ваше горе. Хотите, скажу какое?

— Скажите: занимательно.

— Любовное. У вас роман… И роман неудачный. Я дуся, старый воробей, на мякине не надуете! Вот вам чай, берите колбаски.

Елена Михайловна засмеялась.

— Разве не угадала? — спросила Струцель.

— Не угадали, Агнесса Яковлевна. Нет у меня романа, и никакой любви нет.

— Значит, страдаете оттого, что нету. Женщине, да еще молодой никак нельзя без любви. Скука… тоска берет, пропадает расположение духа.

— А с любовью нет скуки?

— Как у кого. Нечего посмеиваться! Подождите, придет она, — заплачете. Любовь — она вроде кори: каждый перенесть должен. Ни у кого нет гарантия. И вы будете плакать от нее…

— Вряд ли. Ну придет… Что же поделаешь, если она вроде кори? Но переценивать ее тоже нет оснований.

— Фффьюу! — выразительно и очень искусно свистнула, Агнесса Яковлевна. — Подумаешь, какая опытная! Философия, голубка. Был в провинции один хороший актер… Градов… Николай Григорьевич Градов. Много, весьма много обещал, да жаль: молодым повесился в Екатеринославе. Он, бывало, читал в дивертисментах. Ум, говорит, смотрит тысячами глаз… любовь, говорит, глядит одним. Но нет любви и гаснет свет, и жизнь бежит, как дым.

— Как будто, не вполне точно, Агнесса Яковлевна?

— Что? Стихи? Все одно… Мысль — правильная.

— А больше нравится другая мысль. Где это я недавно читала? Кто-то из новых… У Метерлинка, кажется… Он говорит: несчастная любовь разбивает в сердце человека только то, что в нем есть хрупкого.

— Это, голубка, и без Метерлинка говорили не раз. А сколько разбитых сердец! Вы полагаете, в сердце человека мало хрупкого? Ого! И все-таки жизнь не в жизнь без любви. Не теперь, то после, а любить надо. Хоть бы я в нашей труппе: артист Туманов? Молодой, университетский, к сцене относится хорошо. Макса в «Бое бабочек» играл: сыграл неплохо; идеалистом… Притом же холост. Что вы гримаску сделали? Считаете, что если артист, так плохой семьянин будет? Ошибочно… Если что хорошее уродится, всюду останется хорошим. И какие мужья есть среди актеров! Наш Жиденев, например? Или покойный Чужбинов? Киевский, из соловцовской труппы… Святой человек! А я вас не познакомила с Тумановым? Не видели его на репетиции?

— В пенсне он? Видела.

— Чем же плох?

— Я не говорю, что плох, а не моего романа. Знаете, кого я обожала в гимназии? Законоучителя, отца Даниила. Старик был, вдовец и примерного поведения.

— В гимназии! В гимназии мало ли какая дурь в голове сидит. Теперь же не обожаете, небось?

— Разочаровали меня… сверстницы. Стали рассказывать: обжора он, деньги копит, ради экономии сам на рынок каждый день ходит, с торговками по полчаса до брани торгуется… Накупит, будто бы, щук и потом сам щучью икру приготовляет с луком, не доверяет служанке: боится, как бы для себя икры не утаила. Меня и охладило все это. А он рисовался мне в таком идеальном, свете… Особенно за вечерней: полумрак… он — в облачении… в алтаре — облака дыма, мерцают свечи. Вне гимназии я его только в алтаре и могла представить…

— Ребячество!

Агнесса Яковлевна задумчиво помолчала.

— А икра щучья — хорошая штука! — вспомнила она. — Напомните мне, дуся, весною. Туда, дальше, великим постом: когда будут щуки с икрою. Обварить… приправить с постным маслом, лучку побольше… Вкусно… Люблю все острое! Не забудете, дуся?

— Чего не забыть?

— Напомнить мне…

— Об икре? Непременно…

IX

Прошло больше месяца. Морозы еще не наступили, но было холодно и пасмурно, и в номерах у пани Гоштовт уже протапливали печи.

В драматическом театре кипела непрерывная работа: репетиции сменялись спектаклями, спектакли — репетициями. Новые пьесы чередовались с прошлогодними; сыграли также несколько старых, любимых публикой драм; поставили при полном сборе и традиционного «Ришелье» с Матвеем Матвеевичем в заглавной роли. Затем Жиденев назначил к постановке «Дикарку», и роль Вари отдал «выходной» Ивановой.

Тогда на Иванову обратили внимание в труппе.

Перед этим ее несколько раз выпускали на сцену, но выходы ее оставались незаметными. Сыграла она две-три бессловесные роли, Нюту Волынцеву в «Цепях» и случайно — вместо заболевшей водевильной актрисы, Яковлевой, — разбитную гимназистку в «Школьной паре». Это вышло нежданно. Когда заболела Яковлева и перед самым спектаклем заговорили о замене «Школьной пары» другим водевилем, Струцель в присутствии Матвея Матвеевича предложила:

— А не дать ли Ивановой сыграть гимназистку. Ей «Школьная пара» знакома…

«Школьную пару» оставили.

Играла Елена Михайловна без репетиции и как играла, что делала на сцене, каким образом понимала суфлера, — она потом не помнила. То было полузабытье, потеря понимания окружающего, игра по инстинкту. Одно лишь сохранилось у нее в памяти: в публике все время раздавался смех. Смеялись то отдельными взрывами, то продолжительными раскатами. Смех начинался где-то вверху и быстрой волной перекатывался к партеру. Чем громче смеялись в зрительной зале, тем легче становилось играть Елене Михайловне. К концу водевиля у нее созрела определенная мысль: а быть актрисой вовсе не трудно; надо только не помнить о себе и оставаться серьезной, когда говоришь смешное…

Ее и Туманова (он играл гимназиста) вызвали четыре раза. В уборной Струцель целовала Елену Михайловну и кричала в волнении:

— Умница, дуся, умница! Она у меня ingenue comique будет.

А Тимофей Ильич сказал Ивановой:

— Недурно. Но работать надо… много работать! У вас еще не игра, а дилетантство.

Его сдержанное «недурно» осчастливило Елену Михайловну, несмотря на то, что она уже успела избаловаться московскими комплиментами. В Москве ее игру хвалили несравненно щедрее, но там ценителями и критиками являлись или приятели ее матери, или же друзья Туломзина, который изо всех сил старался угодить Елене Михайловне. Их легко можно было заподозрить в пристрастии, в скрытом намерении польстить. Теперь же для Елены Михайловны было особенно ценно условное жиденевское: «недурно», ценно потому, что это говорил заведомо беспристрастный, чуждый всяких соблазнов человек.

Матвей Матвеевич после спектакля улыбнулся ей издали, но не сказал ничего. Остальные артисты не обратили внимания на «Школьную пару».

Но когда стало известно, что Иванова будет играть «Дикарку», да еще с Матвеем Матвеевичем в роли Ашметьева, — Ивановой заинтересовались, заговорили о ней. И она сейчас же узнала об этих разговорах от Агнессы Яковлевны.

Струцель пришла домой с репетиции раньше обыкновенного; вид у нее был возбужденный, довольный.

— Ну, детка, хорошо, что вас не было… Злятся… Ох и злятся же!

— Кто?

— Курбатовы… обе… В неистовстве за «Дикарку»! Как же: Верочкину роль и вдруг вам отдали! А Тимофей Ильич — ноль внимания… Будто не замечает. Нинка — ловкая шельма! — пробовала насолить ему рикошетом: через его Анастасию Дмитриевну, да не удалось, не на таковскую напала… Та ее так отбрила, мое почтение! А Нинка ей: «Эта тихоня, Иванова, протеже вашего мужа… она смазливенькая. Как ее, однако, Тимофей Ильич выдвигает!» Анастасия Дмитриевна просто на дыбы: «Мой Тимофей Ильич, — кричит, — никого никогда не выдвигал и выдвигать не будет! Никаких протеже у него нет, и быть не может! А Иванову ему московская N. рекомендовала… и мнения его спрашивала. Вот он и дает Ивановой сыграть один раз, чтобы N. ответить. Дать одну роль — еще не значит протежировать! Разве, — кричит, — Тимофей Ильич не хозяин репертуара? Мы, если бы Тимофей Ильич захотел, давно бы через N. на императорской были!» И жужжит, и жужжит… Нинка позеленела от злости, а не унимается, язвит: «Если N. такое участие в Ивановой принимает, отчего же она не пристроила Иванову в Москве?» — «Потому, — говорит Анастасия Дмитриевна, — что она послала Иванову на выучку к Тимофею Ильичу»… Долго спорили. Но Анастасия Дмитриевна последнего слова ни за кем не оставит, Нинка первая затихла. Тут Матвей Матвеевич пришел… «Что такое? — спрашивает. — О чем вы?» — «Да так, разговариваем»… И ни гу-гу перед ним… Перезлятся!

Елена Михайловна в первый раз слышала, что ее порекомендовала московская N.

«Неужели они справлялись у N? И неужели N. помнит обо мне?» — подумала она; однако, промолчала.

Репетиции «Дикарки» были самые обыкновенные репетиции, но Елене Михайловне они казались пыткой. Жиденев муштровал ее по своему усмотрению, а она не умела приноровиться к его требованиям. То получался у нее не тот тон, то недоигрыванье, то шаржировка. Не повышая своего ровного голоса, Тимофей Ильич останавливал ее как раз тогда, когда она думала, что требуемый тон, наконец, схвачен.

— Позвольте, позвольте… вы поджимаете губы и оттеняете слова: «проза жизни»… У вас выходит: «Это — проза жизни!» Разве так говорят в разговорной речи? К чему это? Хотите вызвать хохот? Уважающий себя артист не должен прибегать к подобным кунштюкам. Форсировка, шарж, балаган! Избегать надо. Варя повторяет чужие слова, сама того не замечая, повторяет наивно, но серьезно, она не дурачится. Попрошу вас, — сначала…

Елена Михайловна начинала сначала, и у нее совсем ничего не выходило. Труднее всего было с воспроизведением смеха перед выходом на сцену, при первом появлении Вари. Жиденев повторял:

— Смех на сцене — вещь трудная, очень трудная. Даже опытным артистам удается не часто. Вы выкрикиваете: Ха-ха-ха! И воображаете, что смеетесь… Засмейтесь еще раз.

Елена Михайловна смеялась, но смех звучал еще хуже, чем раньше. После второй репетиции она, отчаявшись в своих силах, заявила Жиденеву:

— Нет, я не могу… Не могу. Отдайте роль кому-нибудь другому.

— Отчего же? — изумленно возразил Тимофей Ильич. — Местами у вас выходит недурно. Но есть склонность к дешевому эффекту… это искоренять нужно. И работать надо, много работать! А вы хотели бы шутя? Лишь бы сорвать аплодисментик? У нас этого нельзя… Прошу вас не капризничать, продолжайте.

Иванова продолжала.

Она возвращалась с репетиций разбитая, утомленная до обмороков. Дома Струцель подбодряла ее, ручаясь честным словом, что от Жиденева никто еще не слышал одобрительного отзыва на репетиции.

— Он, дуся, хвалит только после спектакля, да и то не всегда. А на репетиции ему и сам Матвей Матвеевич не угодит!

Как прошел день и вечер спектакля, Елена Михайловна снова не могла восстановить с полной последовательностью. Опять наступило полузабытье, отсутствие систематичного сознания.

В тот вечер ей аплодировали, ее усиленно хвалили за кулисами, — это она помнила. Матвей Матвеевич, загримированный седеющим эстетиком, Ашметьевым, выводил ее к рампе на вызовы публики. Елена Михайловна шла, как лунатик, и кланялась или нет, — потом не знала. После сцены с Ашметьевым, когда он, на минуту увлекшись, пылко произнес: «Варя… дикарка… бесенок… уйди от меня!» — в театре захлопали среди действия. А когда Варя отзывалась о столичном претенденте на ее руку: «Птица!..» когда говорила о семейном счастье: «Это — проза жизни», и дальше, когда грозила или утопиться, или броситься на шею первому встречному, — зрители смеялись. Слышен был смех и в других сценах, но где именно, Елена Михайловна не заметила. Она была в великорусском костюме и ей нравился ее ситцевый, голубой сарафан. За час до спектакля кто-то прислал к ней в уборную черномазого помощника режиссера, Чабанова, загримировать Варю. Он положил на щеки Елены Михайловны много румян, так как она была мертвенно-бледна от волнения. Перед выходом на сцену она еле доплелась от уборной до кулис: дрожали непослушные ноги, в главах мелькали синеватые и желтые колеса, усыпанные черными пятнами…

Затем случилось что-то непонятное…

Елена Михайловна точно приподнялась от земли, мгновенно сбросив с себя все свое, присущее ей, ее внутренней и внешней жизни. Она перестала быть неуверенной в себе, молчаливой, слегка робеющей перед всеми Ивановой, не видела ни кулис, ни декораторов, ни сценариуса с тетрадкой, ни накрашенных актеров… Она перенеслась в ту деревню, куда возили ее в детстве поправляться после скарлатины. Ей представилась необъятная ширь зеленеющих лугов в пору сенокоса, запах цветов, клубники, барские усадьбы среди лугов, узенькая речка с перелесками по берегам. Всюду солнце… нигде не спрячешься от него. Звенит колокольчик не резким, далеким звоном, будто отъезжая вдаль. После вчерашнего дождя блестят обмытые березы, расцвела павилика на влажной земле… и Елена Михайловна уже не дочь Иры Ларисовой, а своенравная Варя, выросшая у отца без матери, под призором одной лишь няньки, избалованная, незнающая преград своим несложным желаниям. На душе у нее спокойно, радостно… все кажется таким чистым, хорошим, ясным, как этот ясный день. Она приезжает к Ашметьевым, ей легко, беззаботно и смешно… смешно до упаду! Елена Михайловна слышала свой хохот: звонкий, беспечный, неудержимый, может быть, неумный, но заразительно-веселый. На секунду перед нею, как во мгле, пронеслось степенное лицо Жиденева. Где-то далеко, далеко, в запрятанном уголке сознания она без слов задорно крикнула Тимофею Ильичу: «А что? Не засмеюсь? Сумела!» И, забыв о режиссере, выбежала на сцену.

Дальше все смешалось…

По окончании какого-то действия Матвей Матвеевич крепко пожимал ее руку, повторяя:

— Браво, Елена Михайловна, браво, мой старый друг! А мимика-то к вам перешла от мамы!

Ей было странно, что она — Елена, а не Варя, и что у нее оказывается мимика. Кто-то знакомился с нею: в антрактах приходили новые и новые лица. С ними разговаривала Струцель, загримированная седою нянькой. Елена Михайловна не разбирала, о чем говорят, но в воздухе носилось имя московской Ν. Никифор Пантелеймонович без церемоний расцеловал Елену Михайловну, Ландсберг уверял в своем глубоком уважении, Незлобин приводил французскую поговорку: новичкам всегда везет, а чей-то женский голос напомнил: «Зато быстрые успехи непрочны». Все это свидетельствовало о победе и даже о большой победе, хотя Елена Михайловна не понимала, что победа принадлежит ей. Вообще, она как-то ничего не понимала Тимофей Ильич глядел серьезно, серьезнее, чем всегда, но Иванова сегодня не боялась его. Он сказал:

— Со временем будете актрисой: отдельные штришки есть превосходные… Но и это еще не игра. Нецельно, незакончено, дилетантства много. Нельзя играть порывом! Порыв — несчастье для актера… он ни к чему не приводит: раз сыграешь, десять раз не удастся. Техника нужна, работать надо…

Елена Михайловна думала: «Добавит он еще: Много работать! — или нет?»

Он задумался и не добавил.

Ужинали у Агнессы Яковлевны с вином и с пивом. Агнесса Яковлевна сияла, как ее расшитая стеклярусом блузка. За столом было тесно, пришла и кассирша, Анна Герасимовна, и на этот раз она была внимательна по отношению к Елене Михайловне. Заехал Незлобин, но держал он себя чуть-чуть свысока, как человек, очутившийся не в своем обществе. Никифор Пантелеймонович говорил речь, причем долго поминал традиции старой русской сцены и еще раз поцеловал Елену Михайловну. Незлобин нашел, что подобный поцелуй — сомнительная награда… Вышло смешно…


На другой день Елена Михайловна проснулась с огромной слабостью в теле, как после продолжительной, тяжелой болезни. Наступила реакция. От вчерашнего нервного подъема ничего не сохранилось в остатке. Елена Михайловна через силу оделась и едва передвигала ноги.

Наведалась перед репетицией Агнесса Яковлевна, начали вспоминать подробности о вчерашнем спектакле. Елене Михайловне спектакль казался сном, далеким, неясным, но отрадным…

— Теперь Жиденев нескоро даст вам хорошую роль, но даст непременно. Сперва будет выпускать в пустячках, а потом… Увидите! Уж я его политику знаю… Тимофей Ильич не замаринует такую актрису, как вы: на то он Жиденев. А вы не спешите, не горячитесь… постепенность, голубка, постепенность…

Елена Михайловна меньше всего была расположена спешить и горячиться. Она устало прилегла на диване и думала, что с большим наслаждением пролежала бы здесь всю жизнь, лишь бы ее оставили в покое. И действительно, пролежала в полудремоте все утро, пока Струцель не подняла ее к обеду. Она не вспоминала и не думала о вчерашнем вечере и все еще только собиралась начат думать о спектакле; а пока ей не хотелось сосредоточиться даже и на приятных мыслях.

Пасмурный день начинал темнеть. После обеда Елена Михайловна опять легла на диван. Струцель предложила было пить чай и тут же вспомнила: надо пойти в соседний флигель навестить старую оперную балерину, Пальмони.

— Тает она, дуся; не встанет верно… Небось, мается одна… Пойду, посижу с полчасика и вернусь к чаю. Вот и сын есть у женщины. Маэстро, дирижирует оркестром; и поддерживает мать: каждый месяц сорок рублей… Аккуратно… а глаза закрыть некому. Что сорок рублей? Ты мне не сорок рублей, а лучше дай уголок за печкой, чтобы я тебя видела… чтобы мне среди своих быть, попрощаться с тобою. А то — придумали новость: сейчас деньги… Все деньгами заменить хотят!

Агнесса Яковлевна вышла и по дороге разговорилась в коридоре с соседкой. Она знала всех жильцов пани Гоштовт, со многими была в дружбе, помнила подробности о каждом, справлялась об их делах и заботах. Наконец, ее голос затих, хлопнула входная дверь на блоке, некоторое время в коридоре было тихо.

Вскоре снова раздался стук двери, зашумели смешанные голоса, мужские и женские: кто-то искал кого-то из квартирантов. Легкие шаги остановились у номера Елены Михайловны, самоуверенный, музыкальный голос с повышенным нетерпением громко спросил у Якова под самой дверью:

— Но дома ли она?

— Так точно, дома, — пугливо ответил Яков с необычайной для него почтительностью.

— Мама! — крикнула Елена Михайловна, хотя дверь еще была закрыта.

X

— Лелечка! Рыбка, это я…

Высокая, богато одетая женщина одним прыжком ловко бросилась от дверей к дивану.

У Елены Михайловны забилось сердце, она не могла ни подняться, ни говорить. Ирина Юрьевна присев на край дивана, без счета целовала дочь.

— Лелечка! Ты лежишь? Больна? Что же ты молчишь? Леля?

— Как я не ждала тебя, мама, — невнятно проговорила Елена Михайловна.

— Отчего не писала? Больна? Нездорова? Почему лежишь? Так я и знала! Болеешь?

— И не думаю. Устала и легла. А раньше репетиции были, некогда писать: я вчера «Дикарку» играла.

Ирина Юрьевна не придала значения этому обстоятельству.

— Неправда, неправда: ты больна! Похудела, бледная… Ручки тоненькие.

— Право же нет. Я здорова.

— Посмотри в глаза? Еще, еще… Ну, правда. Поцелуй же меня, Лелька! Здравствуй, рыбка, рыбка моя… До того соскучилась… ай! Невмоготу больше. На один денек: в воскресенье концерт у меня, завтра должна выехать обратно. По письмам видела: не очень-то мне в Z обрадуются, а не утерпела… поскакала.

— Мамочка, не говори этого. Я рада тебе.

Ирина Юрьевна не переставала целовать дочь, не давая ей спустить ноги с дивана. От крепких духов матери, от ее парижского темно-оливкового платья с длинным шлейфом, от свободного жакета из муарового каракуля, от крупных изумрудных серег, от шляпы, боа и муфты, где переплетались и газ, и мех, и кружева с цветами, — на Елену Михайловну пахнуло добровольно-покинутой, малосимпатичной, но близкой и родной атмосферой. Она порицала поступки и взгляды матери, часто возмущалась ею, а все же не могла разлюбить это красивое, полное изменчивых выражений, совершенно молодое лицо, юношески-грациозную фигуру, звонкий, ласкающий голос, профессионально развязные манеры, извращенную остроту хитрого, женского ума. Любить Ирину Юрьевну она привыкла с детства и после, когда Ира Ларисова становилась все более и более понятной для дочери, Елена Михайловна подчас стыдилась за мать, но не переставала любить.

— Рыбка моя, наконец-то! Час с лишним тебя разыскиваю… Я — с курьерским, и до сих пор не могла найти: не знал извозчик. Вертимся кругом, а сюда не попадаем. Но в какой ты норе, Леля! Ужас!.. Грязь, гадость, керосин… Без горничной… Номерной — оборванец с толкучки! У тебя нет эстетического вкуса: можно ли поселиться в такой дыре? А все — твоя непрактичность. Завтра же вон отсюда. Бог знает что: изящная, молодая женщина, артистка! И в этакой трущобе. Завтра же переезжаем.

— Но я не хочу отсюда: мне прекрасно, я так довольна. Тут у меня друг есть.

— Друг?

Ирина Юрьевна испуганно полуоткрыла рот.

— Премилый друг… Сейчас придет, я и тебя познакомлю. Мы чай пить собирались вместе, только ты, пожалуйста…

— Да кто такой? Какой друг?

— Артистка одна. Струцель.

Ирина Юрьевна бурно расхохоталась.

— Ха-ха-ха-ха! Так это чучело еще на сцене?

— Мама!

— И у Садовникова? Ха-ха-ха. Струцель? Анджелика? Ха-ха…

Елена Михайловна изо всех сил сдерживала себя от резкой вспышки. Глаза у нее стали гневные, она освободилась из рук матери, встала и отошла от дивана.

— Не Анджелика, а Агнесса. Агнесса Яковлевна.

— О-ох! — смеясь, махнула рукой Ларисова.

— Мама, я прошу тебя… она может войти.

Ирина Юрьевна не унималась.

— Ах, Господи! Да не могу же я… Вот умора! Ведь Садовников… Матвея Матвеича ничем нельзя было разозлить хуже, как если сказать: «Анджелика — ваша прежняя пассия»… И вдруг теперь… под старость… Ха-ха…

Елена Михайловна с тревогой прислушивалась, что делается в коридоре.

— Замолчи, мама. Не то мы поссоримся, — холодно попросила она, — скажи лучше, выпьешь чаю?

— Здесь? Не решусь… Едем ко мне… Я — в Гранд-Отеле, пятнадцать лет там останавливаюсь.

— Поедем! — охотно согласилась Елена Михайловна, соображая, что, если поторопиться, то Струцель может и не увидеть Ирины Юрьевны. — Я и одеваться не буду, накину ротонду и поедем… Тебе оставаться здесь, в самом деле, неудобно.

— Кому здесь может быть удобно?

— Мне.

— Убоище ты, Леля!

Елена Михайловна не радовалась больше приезду матери. Первая радость была отравлена мутным осадком, поднявшимся в ее душе при разговоре о Струцель. Она напоминала себе, что Ирина Юрьевна соскучилась по ней, что с матерью надо быть поснисходительней и поласковей. Не может же Ира Ларисова переделать себя, стать не тем, что она есть, не говорить того, что она думает. Надо запастись терпением, чтобы не обидеть ее. Ненадолго ведь… Однако, Елене Михайловне было тяжело насиловать себя, особенно сегодня: она так утомилась от вчерашнего вечера, еще не успела разобраться в общей массе разнообразных вчерашних впечатлений. Но насилие над собой являлось необходимостью, и Елена Михайловна по дороге в отель заранее начала тренировать себя, вооружаясь терпением.

Когда они подъехали к Гранд-Отелю, в городе уже горело электричество.

Швейцар подбежал высаживать Ирину Юрьевну из коляски, на лестнице ей с особым уважением кланялась прислуга; встретился на площадке бельэтажа бритый Француа Весье, хозяин отеля, и физиономия у него залоснилась от удовольствия.

— Ah, madame Ирана Иуревна! — заграсировал он, — Bon soir, madame!

В отеле все точно гордились, что Ларисова остановилась у них, а не в другой гостинице.

Елена Михайловна вспомнила, как пренебрежительно отнеслись к ней в «Державе», когда она, — никому неведомая, — скромно заняла двухрублевый номер и, не ночуя в отеле, приехала рано утром за вещами: ее тогда, по-видимому, приняли за искательницу приключений, и то плохого сорта…

Ирина Юрьевна поместилась в отдельном апартаменте из четырех комнат, с солидной мебелью под красное дерево, с бронзовыми часами и канделябрами на камине в гостиной. По сравнению с номерами Гоштовт, здесь было уютно до роскоши: светло, просторно, комфортабельно, опрятно. Ларисова расположилась с дочерью в большой восьмиугольной столовой.

— Чай! Самовар! Живо! — весело кричала она явившемуся на звонок лакею. — Фруктов нам, конфет: хороших конфет, от этого, вашего… как его? От Феликса. Пирожных, печенья, всего, что у вас есть вкусного… Потом карточку: ужинать будем… Крюшон принесите: некрепкий, Редерер… Клубника есть? Ты, Леля, с чем крюшон любишь?

— Мне все равно.

— Вина к ужину. Для нее — сладенькое, послабее. Можно токайское или портвейн хороший, понте-кане давайте, шабли…

— Слушаю.

— Коньяку тоже: получше.

— Спаржа вчера получена. Дикая коза есть, омары свежие, форель из Петербурга.

— Валяйте козу, спаржи, омаров и форелей… Дочку свою угощать буду!

Лакей ушел. Ирина Юрьевна, возбужденно болтая о пустяках, то бегала по столовой, забегая по забывчивости в ярко-освещенную гостиную, то подсаживалась к дочери и горячо, без устали целовала ее. Она с нежностью смотрела на Елену Михайловну почти влюбленными глазами, только без того жадного, напоминающего взор животного, выражения, которое часто бывает у влюбленных. Чай скоро поспел, перешли к столу. Ларисова подала Елене Михайловне тонкую китайскую чашечку.

— Пей, рыбка. Кушай… Конфет, груш, винограду? Чего хочешь? И рассказывай, что с тобою? Я трещу от радости, слова не даю тебе сказать! Ну как? Рада, что артистка? «Дикарку» сыграла и рада?

— Очень рада.

— Не тоскуешь больше, как в Москве?

— Нисколько.

— А чего тебе там не доставало? Ах, Леля… ты ипохондричка! Тоска — это болезнь. Один из видов нездоровья. Недавно мне пришлось говорить с Невмержицким… Уж ему можно поверить: психиатр — и какой! — и он согласился со мной. Сказал: тоска — нездоровье… Замедленное питание, скудное кровообращение, упадок жизнеспособности и… и еще что-то? Забыла… Да, да, так и сказал: болезнь, говорит.

— Может быть.

— Но тебе хорошо? Уж я буду довольна хоть этим. А Матвей Матвеич — что? Постарел? Очень?

— Да, он — старый.

— Жалко. Красивый был… Я его подержанным господином помню, и то…

— Мама! Зачем ты так… выражаешься?

— А ты все страшных слов боишься? Не бойся, они не кусаются. Ты — не дитя, что за пансионерство. Даа!.. Много воды утекло… Он нравился мне, Матвей Матвеич… Хотя после, когда начал свои фортели… на других стал засматриваться и вообще… я дала ему по шапке! Потому я этих мужских фокусов не переношу. У меня одно из двух: или я с тобой схожусь по расчету, или по симпатии. Если с моей стороны расчет, мне решительно все равно, что руководит тобою. Но если я симпатизирую, то уж потребую, чтобы ко мне относились в десять раз лучше, чем я. Не то, долой совсем! Не надо… А знаешь, у меня новые куплеты. Как раз на эту тему. Мотив из «Риголето» и припев:

Но, чтоб обманутой
Не быть, друзья,
Вас покидаю
Первая я!

— Хорошенький куплет?

— Очень мило, — принужденно похвалила Елена Михайловна.

— А жаль, жаль, что Садовников уже в стариках числится: я попросила бы его за тебя. Теперь — неудобно… Испугается своей дульцинеи и ничего не сделает. Побоится. Она его как? На длинной держит веревочке? Или на короткой?

— Не знаю я.

— Вернее, что на короткой. Так оно всюду: там, где вянет красота, расцветает добродетель.

— О чем тебе просить Садовникова? Меня и без того приняли.

— Принять еще немного. Выдвинуть надо.

— Мне не нужно, чтобы меня выдвигали.

— Это, рыбка, каждой актрисе нужно. Зачем иначе и на сцену идти? Оттого-то актрисы больше и сходятся с антрепренерами. Или же с кем-нибудь из влиятельных актеров. Такого выбирают, который сам диктует условия: кого вздумает, того и навяжет любой труппе.

— А если никто не захочет? — иронически спросила Елена Михайловна. — Тогда конец? Нельзя пробиться?

— Трудно, рыбка.

— Даже, если талант? А если большой талант?

— Талант, талант! — сердясь, повторила Ларисова. — А что такое талант, если он глуп? И таланту нужна поддержка. Без поддержки, пока пробьешься, столько растеряешь силы, что после уж и лавры невмоготу. Не знаешь ты жизни, рыбка.

— И знать не хочу. Неинтересно.

— Напротив… то-то и интересно в жизни, что она такая… азартная. Ну, Бог с нею… Кто еще у вас в труппе? Из известных?

— Жиденев… Режиссер. Отличный режиссер и человек интересный: содержательный.

— Тимофей Ильич?

— Ты и его знаешь?

— Чего же испугалась? Знаю, конечно. Старый актер, как же мне не знать его? Не знакома, а знаю: блондин, толстенький, елейный, католического патера напоминает… Что он до сих пор у своей рыжей кувалды сидит под башмаком? Живет с женою?

— Живет.

— Режиссер, говоришь, хороший? Педант, как все мелочные люди, вот и режиссер. А человек тоже как все. Впрочем, нет: он — холоднее других. Попробуй-ка попросить чего-нибудь у своего содержательного режиссера — куска льда зимою не выпросишь! Жиденев! Вот уж воплощенная проза. Носит сосновые фуфайки от простуды, ревенный корень глотает для пищеварения… У них с супружницей все мухи в доме дохнут со скуки. И чем пленил? Похвалил тебя, что ли?

— Не очень. Хотя сказал, что из меня, может быть, выйдет актриса.

— Америку открыл! Без него этого не знали. Каждая нервная женщина годна в актрисы.

— Верно не каждая. Жиденев говорит: чтобы стать актрисой, надо много, много работать.

— Да для чего работать?

— Как для чего? Для искусства.

— А искусство для чего?

Елена Михайловна запнулась. Смутившись, она начала бесцельно вертеть в руках наполовину объеденную виноградную ветку. Мать пристально смотрела ей в лицо, хитро сощурив свои прекрасные глаза.

— Искусство! — развязно проговорила она. — Еще одно словечко… Навыдумывают разных слов и раболепствуют перед ними. Зачем оно, ваше искусство? Призрачное оно… Туман, мечта… Вон Матвей Матвеич: играл, играл… и что из этого? Что он сделал? Учил кого-то? Кого? Кого научил? Чему выучил? Забавлял, а не учил! Возвышенные мысли сеял? А где его жатва? Послушают, похлопают, уйдут и забудут. Хлопки — не мерило… Хлопать и мне хлопают, и те же самые зрители.

— Ну, не те!

— А я тебе говорю: те! — вспылила Ирина Юрьевна. — Какая разница? Кто меня не признает? Горсточка молодежи? И то, пока они на скамейках, а потом… Зна-ем мы!

Ларисова заметила брезгливую гримасу на побледневшем лице дочери. На мгновенье она приумолкла; затем, вспылив еще сильнее, заговорила вновь, крича и сердясь больше прежнего:

— Не любите вы правды! Все, все не любите! А права я… я права! Я! И из твоей сцены ничего не выйдет! Обожжешься и только… И жалеть будешь… И придешь ко мне, и.. и… и…

В дверь из прихожей осторожно постучал лакей, давая знать, что готов ужин.

Ирина Юрьевна остыла от гнева.

За ужином она шумно угощала дочь, пила коньяк, рассказывала о московских новостях и знакомых. Елена Михайловна делала неимоверные усилия, чтобы есть, слушать, отвечать на вопросы: ее всю разломило от усталости.

— Лелька! Я заговорила тебя? — спохватилась Ларисова в третьем часу ночи. — Ты не привыкла так поздно… да и мне в десять утра к поезду надо. Пора спать, я уложу тебя…

Елена Михайловна пассивно позволила себя раздеть и также пассивно легла на одну из широких никелированных кроватей, стоящих в спальной. Но едва она легла, как желание спать улетучилось, осталось лишь утомление и горечь досады. От разговора с матерью в душе у нее стало, как после пожара. Вся жизнь рисовалась перед нею в виде одинокого, выгоревшего поля: театр, искусство, большие и средние артисты, вчерашний спектакль, аплодисменты, похвала Жиденева, надежда на что-то яркое в будущем — все потеряло в ее глазах свою прежнюю привлекательную заманчивость. Даже более светлый облик содержательного Тимофея Ильича померк, побледнел, поблекнул, представлялся уже не иначе, как в сосновой фуфайке.

«Работать надо, много работать! — вспомнила Елена Михайловна. — Для чего работать? Для искусства. А искусство для чего?»

У нее не было ответа на этот вопрос.

Она лежала с закрытыми глазами, а Ирина Юрьевна думала, что она спит, и, причесав на ночь свои густые волосы, бесшумно раздевалась у соседней кровати. Собираясь погасить свечу, Ларисова еще раз любовно взглянула на дочь: у той дрогнули веки.

— Леля? Ты не спишь? — удивилась Ирина Юрьевна.

— Нет…

— Какое у тебя страдальческое лицо! И морщина между бровей… Глубокая… Как будто ты очень больна. О чем ты думала?

Елена Михайловна приподнялась на локте. Мать полулежала на своей постели, еще не укрытая, но уже раздетая, в шелковой блекло-розовой рубашке с желтоватыми кружевами,

— О чем я думала? Я думала… Какое зло — красота?

— Вот, вот… самое подходящее время. Красота, истина, добро, справедливость… И из-за этого не спать? А ты поменьше мудри, так и морщин будет меньше.

— Скажи мне, — тихо спросила Елена Михайловна, — тебе никогда… не бывает страшно?

— Отчего страшно? — изумленно повторила Ларисова.

— Ну, оттого, что ты… живешь?

— Что же тут страшного? Все живут. И чего бояться? Загробной жизни? Не верю, там ничего не будет. А людей бояться?.. Не стоит. Их купить можно: не тем, то другим, но купишь. Я только за тебя и боюсь… Ничего больше! Раньше еще боялась старости… Страшно боялась! Но теперь — ничуть: моя воля сильнее. Хочу быть молодой, красивой, и видишь? Разве мне кто даст сорок… сорок… ну, все равно, сколько там еще лет? Никто не даст, ты сейчас старше меня кажешься. Пишут: наука спасет от старости… соединительная ткань, говорят… половину внутренностей надо вырезать… Я же и без науки не боюсь ихней ткани. Не хочу ее! Не позволю… и пока при мне моя сила воли, останусь молодой!

Елена Михайловна опять закрыла глаза, крепко стиснув зубы. Ларисова потянулась к столику и дунула на свечку.

— Спи, рыбка; покойной ночи.

XI

Проводив мать, Елена Михайловна вернулась с вокзала домой.

Струцель вошла к ней, когда она еще не успела снять ротонду, и перепугалась:

— Деточка, что случилось? Не бледная, а синяя! Где вы были? Я и ночь не спала, все слушаю, слушаю: нет не идет. Утром, чуть свет, зову Якова: нету? Нет, говорит, и ключ висит на гвоздике.

Елена Михайловна молчала. Она сняла шляпу и ротонду. Волосы у нее были не причесаны, плечи согнулись, как от тяжести, положенной на спину. Струцель предположила, что она не хочет отвечать, и тоже замолчала, сердясь и на нее за ее скрытность и таинственность, и на себя за неуместную прямоту своих вопросов. А Елена Михайловна почти и не слыхала ее вопросов.

— Ну, я буду кофеем вас поить? — вздохнула Агнесса Яковлевна, помолчав.

Елена Михайловна села на диван и с усилием напомнила Струцель:

— Вам… на репетицию?

— Свободна сегодня… Сварю кофей, а вы хоть умойтесь… Да, детка! О главном-то и забыла… рецензия есть! Про «Дикарку»… Хвалят вас. Я еще вчера заказала Якову купить все газеты: везде хороший отзыв, а в «Южной Звезде» — чудесно. Это важно, что в «Звезде»: там ведь не кто-нибудь пишет… Кирилл Алексеевский, Матвея Матвеича приятель. Очень хвалит… Показать?

Елена Михайловна глядела с полной безучастностью и опять молчала. Это уже было более, чем непонятно.

— Голубка моя: вы больны? Что такое? Не слышит ничего.

— Я слышу: рецензия… хвалят! — протянула Елена Михайловна, с трудом произнося слова.

— Умывайтесь же поскорее… И читайте.

Агнесса Яковлевна исчезла варить кофе.

На дворе шел первый зимний снег; от белых хлопьев, нависших на деревьях, в комнате был особый отраженный свет: матовый и приятный для глаз. Елена Михайловна налила в чашку воды из кувшина, плеснула несколько раз себе в лицо водою, вытерлась полотенцем и, пригладив гребнем волосы, поправила прическу. В голове у нее шумело, как от непрерывных ударов крошечными молотками. Давно-знакомый, надоедливый «клубочек» непобедимо и мучительно сжимал горло. Хотелось одного: покоя. Но покоя не было: Струцель принесла на подносе два стакана кофе, корзинку с сухарями и несколько наскоро свернутых газет.

— Пейте.

Елена Михайловна послушно села к столу, размешала сахар в стакане, а пить не начинала.

— Я вам прочту. Прежде из «Южной Звезды» прочтем.

Агнесса Яковлевна развернула газету:

«Вчера в драматическом театре Матвея Матвеевича Садовникова состоялся как бы дебют молодой, начинающей артистки, г-жи Ивановой. Дебютантка выступила в роли Вари в «Дикарке» Островского и Соловьева. Эта старая пьеса, несмотря на некоторую»… Ну, дальше неинтересно… тут о пьесе… Потом об Ашметьфве… А вот: «Перед нами был действительно ребенок с детской свежестью души, с большими, глубокими глазами, с звучным, юным голосом. От этой Вари веяло весною жизни и это было поэтично, красиво. Правда, г-жа Иванова имела своим партнером такого артиста, как М. М. Садовников, который с удивительным искусством применялся к ее, иногда колеблющемуся тону, сглаживал ее невольные промахи и все время, как искусный кормчий, направлял ее молодое дарование в сторону истинного пути, заботливо предохраняя от подводных камней! Исполнение дебютантки было не совсем ровное, что объясняется, конечно, ее сценической неопытностью; кое-где были ненужные, нарушающие настроение резкие подчеркиванья. Но в общем у г-жи Ивановой есть большие и несомненные данные для ролей ingenue. У нее превосходная мимика, захватывающая зрителя искренность, простота и непринужденность тона. Одно из двух: или я очень ошибаюсь, или же в лице г-жи Ивановой мы имеем дело с серьезной, полной свежих сил молодой артисткой, которая покажет себя в самом недалеком будущем, если дирекция театра поставит ее на надлежащее место. Поживем, увидим. А пока — в добрый час начало. Кирилл Алексеевский». Что, дуся? Как вам нравится? Видите, какая вы удачливая: сразу вас признали!

Но Елена Михайловна, вместо ответа, низко наклонила голову над столом и, не выдержав дальше, истерически заплакала. Струцель бросилась к ней, хотела оказать помощь и остановилась: пусть выплачется. Елена Михайловна плакала долго… Когда рыданья стали затихать, взволнованная Струцель заговорила:

— Ну, ну, — ничего, это ничего. Пройдет… Как не стыдно? Артистка… сделала такое хорошее начало… вон, как ее хвалят, а она — в слезы!

— Какая я артистка? — вдруг возразила Иванова, поднимая голову от стола. — Он ошибается… Не артистка я, и не буду артисткой… Оттого, что я такая же, как она! И я ни во что не верю, как она… а если поверю, то во мне все непрочное, хрупкое… и все легко разбить. У нее прогнившая душа… и у меня тоже. Во мне сидит частица ее, все от нее… Как она меня мучила всю ночь!

Струцель ничего не понимала.

— Кто «она»?

— Мама! Ир…

— Где же она?

— Уже нет… уехала.

— Где же вы были с нею?

— В Гранд-Отеле.

— Как же: мама? — все-таки в недоумении произнесла Струцель. — Яков сказал: барышня, молодая? И соседка, Филоненкова, видела… говорит: красавица, одета, как королева.

— Да, моя мать и есть королева, — горько ответила Елена Михайловна, — только королева русских шансонеток: Ира Ларисова.

— Но я же знаю ее! — с хрипотой крикнула пораженная Струцель. — Знала ее в Одессе… А Матвей Матвеич? Он знает, что вы ее дочка?

— Знает…

Елена Михайловна заплакала снова.


Они проговорили с Струцель вплоть до вечера. На этот раз Струцель молчала, а говорила Елена Михайловна: она рассказывала о детстве, отравленном пошлой накипью жизни, о ранних и скрытых от всех детских слезах, о своем отвращении к жизни, о привязанности к матери и в тоже время о презрении к ней. Струцель слушала и утешала, как ребенка. Перед вечером Елена Михайловна пожаловалась:

— Что-то у меня горло болит, глотать больно… и все мне то холодно, то ужасно жарко.

— Должно быть, нервное, дуся, — предположила Агнесса Яковлевна.

Иванова помолчала.

Глаза у нее лихорадочно блестели, щеки разгорелись, губы пересохли и не закрывались, как будто ей было трудно дышат. Она о чем-то думала и, наконец, спросила:

— Агнесса Яковлевна… вы знаете, для чего искусство?

— Что такое? — не поняла Струцель.

— К чему искусство? Для чего оно? Например, вы… как вы любите сцену! Я бы, верно, не могла так. Что она вам дала? Нужду, одинокую старость… а вы любите, и это хорошо. Но неужели у вас не было мысли… вы никогда не думали: искусство, — а для чего искусство? Вы знаете, для чего?

— Разве нельзя любить, не зная? — ответила вопросом Струцель.

— А я хочу знать… Иначе и любить не буду.

— Вона! Для чего искусство? — повторила Струцель. — Голубка моя… да для чего жизнь наша, — и то неизвестно, а ей скажи: для чего искусство! Когда оно — один маленький кусочек жизни…

Ответ не удовлетворил Елену Михайловну.

— Ну-да! Конечно… — заплетающимся языком выговорила она, — никто не знает… И Жиденев не знает. Никто, никто… У всех закрыты глаза, и все одинаковые… Все одинаково! Везде грязь… И паутина… паутина…

— У вас жар, голубка? И большой жар! — испугалась Струцель.

Она принесла термометр: жар оказался, действительно, большой, до сорока градусов. Струцель послала за театральным доктором, Шварцем. Это был старый, обрусевший немец, специалист, главным образом, по женским болезням, но лечивший театральную братию от всех недугов.

Шварц приехал, определил горловую ангину и отправил Якова в аптеку за прижиганьем. Агнесса Яковлевна попробовала было возразить доктору:

— Ангина ли это, Эразм Августинович? Не нервное ли что? У нее неприятности… Может, горячка?

— И, матушка! Нервная горячка только в мелодрамах бывает… И то — в старинных, а это — простудное: налеты у нее — самые настоящие… Неопытный врач впопыхах за дифтерит примет, а я вижу, что ангина. Уж вы не спорьте.

После прижиганья Струцель провожала доктора по коридору.

— Будете сегодня в театре, Эразм Августинович?

— Заеду, может быть.

— Ну, то передайте Матвею Матвеичу, что завтра я не приду на репетицию. Скажите: Иванова больна, нельзя оставить… К ней мать приезжала, так она простудилась. Матвею Матвеичу скажите, а не Жиденеву. Не забудете? Мать, скажите, к Ивановой приезжала.

— Можно и Матвею Матвеевичу… Скажу.

Елена Михайловна проболела несколько дней и начала поправляться. Ее аккуратно навещал Никифор Пантелеймонович; понаведался узнать о здоровье и Ландсберг, но Елене Михайловне трудно было говорить с ним, потому что она была без голоса.

Струцель вернулась с репетиции и сообщила:

— Матвей Матвеич опять о вас спрашивал… А Жиденев…

— И Жиденев спрашивал? — быстро шепнула еще охрипшая Иванова.

— И Жиденев тоже, — приврала Струцель за свой собственный риск. — А потом еще сказал, чтобы я не пропускала репетиций.

Это уже была истинная правда.

Перед вечером в номера пани Гоштовт нежданно-негаданно зашел Матвей Матвеевич.

— А? Вы уже встаете? — сказал он Елене Михайловне, увидя ее на ногах. — Ну то-то! У нас ведь не полагается болеть актрисе во время сезона. Здравствуйте… Это вот вам для утоления жажды персики. Помните, вы любили? Или, может, разлюбили теперь?

— О, нет… люблю по-прежнему… Как я благодарна вам! — прошептала Иванова, тронутая до слез его вниманием.

Матвей Матвеевич посидел довольно долго. Он много шутил, рассказывал Агнессе Яковлевне эпизоды из времен детства Елены Михайловны, вспоминал театральные анекдоты. Заговорили о текущем сезоне, о «Дикарке» и о рецензии в «Южной Звезде».

Агнесса Яковлевна заметила:

— А она тут в жару все приставала ко мне: скажи ей да скажи, для чего искусство? К чему, говорит, оно?

— И что же вы, милая Агнесса Яковлевна, не решили к чему? Сказали: не знаю?

— А вы знаете? — тревожно спросила Елена Михайловна, заглядывая в глаза Садовникову.

— Знаю.

Елена Михайловна продолжала пытливо смотреть и не могла разобрать: действительно ли Матвей Матвеевич твердо уверен в своем знании, или же он хочет лишь уверить в этом ее, начинающую Иванову.

— Знаю! — подтвердил еще раз Садовников. — Но… Есть много вещей, которые чувствуются вполне определенно, а начнешь говорить, и выходит не то… Высокопарно выйдет, холодно…

— Ничего, Матвей Матвеич… пусть выходит высокопарно. Скажите! — попросила Иванова.

— К чему ведет искусство? К идеалам жизни, Елена Михайловна.

— А ведь я это понимала! — всполошилась Струцель. — Ей Богу, понимала, только не умела выразить.

— И то хорошо, Агнесса Яковлевна, что понимали. Понимать важнее, чем говорить… — одобрил Матвей Матвеевич и докончил свою мысль. — Искусство… оно будит, не дает уснуть… мешает дремать за жвачкой. Кто сам бодрствует, для того оно не так важно. Можно и без него обойтись. Но для дремлющих… в искусстве многое… А проснулся человек, ему и самому видно, что делать дальше. Или же хоть и не видно, но он уже не спит, разбужен. Он больше не животное, а царь земли с своим могучим разумом. И кто рожден художником в какой бы то ни было области, тот не может отрешиться от искусства. Это — призвание… Служишь ему даже помимо воли. Или вам непонятно это?

— Нет, я, кажется, понимаю… — как бы высчитывая что-то, сказала Елена Михайловна, между тем, как глаза ее смотрели в пространство не мигающим взглядом человека, сосредоточившегося на одном вопросе. Ее смущала мысль: а что, если Матвей Матвеевич говорит потому, что это надо сказать? Что, если и он не имеет такой уверенности, какую хотел бы иметь?

Матвей Матвеевич закончил шуткой:

— Многие рассуждают так: скотные хлева важнее звезд. В хлеву скотина защищена от стужи, а звезды… к чему они? И света от них немного, и высоко очень… Так, для красы больше. Ну, и что же? Всякому свое. Кому — хлев, кому — звезды. Сторонника хлева трудно убедить, что и в звездах есть много смысла. А я и убеждать не стал бы… Сам Господь-Бог сказал: не мечите бисеру…

Струцель рассмеялась, улыбнулась и Елена Михайловна, но одними лишь губами: глаза ее еще не улыбались, в них отражалось напряженное раздумье, как будто Иванова решала какую-то не дающуюся ей задачу.

Прощаясь, Матвей Матвеевич спросил у нее:

— Значит, мы с вами еще послужим искусству?

— Попробуем, — не колеблясь, согласилась она.

— Подождите, Елена Михайловна… Поправляйтесь скорее: Тимофей Ильич еще нам с вами кое-что дать хочет. Уж коли на то пошло, мы в один сезон завоюем публику! Надо же и нам, в самом деле; не все же другим …

— Видите, дуся, — торжествующее заговорила Агнесса Яковлевна, когда ушел Садовников. — Говорю же вам что вы удачливая? А все плачется! Где, в какой труппе это видано, чтобы антрепренер с маленькой актрисой, как с родной дочкой, возился? И кто антрепренер? Матвей Матвеич!

Елена Михайловна усмехнулась; теперь у нее улыбались не одни губы, но и глаза.

В эту ночь, успокоенная, Иванова спала крепким, бодрящим сном, и снились ей далекие звезды, незыблемо мерцающие над паутиной земли.

О. Н. Ольнем
«Русское Богатство» № 11-12, 1903 г.