Варвара Цеховская «Иван Федорович»

I

В канцелярии Z-го мирового судьи, Ивана Федоровича Борисова, среда называлась «днем судным». На этот день назначали к разбору уголовные дела по полицейским обвинениям. В камере тогда мелькала разнородная публика: околоточные надзиратели, городовые, уголовные адвокаты из частных поверенных или подпольных ходатаев. Появлялись санитарные врачи, архитекторы и другие «сведущие» лица. Участок Борисова был обширный, неспокойный. В его район входили базарная площадь с толкучим рынком, ночлежный дом, второстепенная, но бойкая торговая улица, громадная паровая мельница и скотобойни. Происшествий здесь случалось много; полиция заваливала судью протоколами.

И в эту среду предстояло разобрать немало дел.

Первым пришел в камеру сторож Ларион. Пришел и осмотрелся, все ли в порядке. Обстановка камеры носила отпечаток чего-то неопрятного, захватанного десятками не совсем чистых рук. Публика уже успела протоптать, недавно окрашенный пол; деревянные желтые скамьи со спинками, зеленое сукно на судейском столе, полдюжины венских стульев для привилегированных посетителей — все отдавало казенщиной, однообразной и скучной. Ларион открыл форточку и вентиляторы, снова оглянулся по сторонам и направился в канцелярию. Письмоводитель и его помощники писцы еще не приходили. Полутемная канцелярия обращена была окнами к соседнему дому. Здесь Ларион не нашел нужным открыть форточку; он лишь наскоро смахнул пыль с центрального, стоящего посреди комнаты стола и в ожидании посетителей присел на табурете в прихожей. Был пасмурный октябрь. Наступали осенние холода, на дворе шел дождь. Ларион озяб и, согнувшись на табурете, думал, как бы хорошо было протопить теперь печку.

Вскоре явились помощники письмоводителя, молодые люди в потертых пиджаках, но ярких, новеньких галстухах. За ними приехал на извозчике письмоводитель, Гилярий Осипович Дербек, маленький юркий мужчина с козлиной бородой и сладкой усмешечкой. Дербек служил в канцелярии еще при прежнем судье, «старике Шмыгореве». Он перешел к Борисову как бы по наследству. Z-ские судьи назначались от правительства и потому их считали несменяемыми. Тем не менее после, одной внезапной и строгой ревизии, старик Шмыгорев слетел с своего годами насиженного места, а в Z. был прислан из Петербурга Иван Федорович. Это оказался молодой, безразлично-вежливый со всеми человек, недавно выпущенный из университета. Он придерживался иной политики, чем старик Шмыгорев: дружбы с богатыми горожанами не водил, не принимал доброхотных приношений от купцов, не брал заимообразно денег у расторопных частных поверенных. На первых порах Гилярию Осиповичу показалось неудобным служить вместе с Борисовым. Дербек стал хлопотать о перемене службы, потом раздумал и остался; остался, невзирая на то, что при новом судье пришлось изменить прежний канцелярский режим. Раньше разные справки, исполнительные листы, копии протоколов и приговоров оплачивались в канцелярии у Гилярия Осиповича особым дополнительным сбором. Молва гласила, будто Шмыгорев не только терпит, но и поощряет систему Гилярия Осиповича, получая львиную часть дополнительных сборов. Этого, конечно, никто не мог проверить на деле. Многие из адвокатов, желавшие ускорить дело или получить необходимую поблажку, минуя судью, обращались к Дербеку, и Дербек улаживал все, что требовалось. Он ни с кого не спрашивал никаких приплат, однако, все, — кому надлежало ведать, — знали, что приплачивать нужно — и приплачивали. С приездом Борисова, Гилярий Осипович должен был посократиться. Впрочем, побочные доходы у него время от времени все-таки наклевывались, хотя их приходилось более тщательно скрывать.

До разбора дел оставалось больше часа.

Дербек зазвенел ключами от шкафов, разложил на стол все, что привык иметь под рукою, и велел писцам писать повестки. В канцелярии замолчали. В это дождливое утро молчать было особенно скучно, и все обрадовались, когда в прихожую вошел уличный адвокат Грищенко-Волынский, неимоверно худощавый, наклоняющийся на ходу субъект, в черной разлетайке и широкополой коричневой шляпе. Его фамилия была Грищенко; Волынский он добавлял самовольно, для большей внушительности. Трудно было определить его возраст по наружности. Грищенко мог иметь и сорок лет, и двадцать пять. Сухощавое лицо его, лишенное усов и бороды, со следами оспы на коже, почему-то напоминало воробья: посмотрит кто-нибудь на Грищенка и ни с того ни с сего вспомнит о воробьях. Он не любил разговаривать о своем прошлом, и его биография оставалась неизвестной. Как-то на досуге Гилярий Осипович справлялся о нем в справках о судимости, но там его имени не оказалось; да еще однажды Грищенко проговорился, что служил в одной из малороссийских трупп, откуда вышел вследствие потери голоса. Больше о нем ничего не знали. Он держался особняком от остальных подпольных ходатаев, был приличнее и умнее их; в обществе малознакомых людей чаще всего помалкивал, осторожно наблюдая, что делается вокруг. Судебные прошения Грищенко составлял грамотно, имел он кой-какие и юридические познания. По крайней мере, не смешивал апелляции с кассацией, отзыва о вторичном рассмотрении дела с обжалованием приговора. Иногда ссылался не без успеха и на сенатские решения, Дербек считал его человеком способным, тактичным и себе на уме, хотя несомненным лентяем, стремящимся к наиболее легкому заработку. Гилярий Осипович даже познакомил Грищенку с своей семьей и, думая о нем, — умная голова всегда может пригодиться, — изредка приглашал его к себе то на блины, то на именины.

— Здравствуйте, — сказал Грищенко, войдя в канцелярию, и тотчас осведомился о здоровья жены Гилярия Осиповича, Анны Семеновны.

Дербек фамильярно улыбнулся.

— Благодарствуйте… Она все с мигренью и по хозяйству. Дело женское. А вы с чем к нам пожаловали? Дельце ведете?

— Нет, я так… мимоходом. Нужно будет взять копию приговора по делу Тарасюковой с Платовым. Помните: об угрозах? Да это не к спеху. А что, как он?

Грищенко, кивнув головой по направлению к верху, возвел глаза к потолку. Гилярий Осипович понял, что «он» — это мировой судья, квартирующий в верхнем этаже, как раз над помещением камеры. Дербек слегка пренебрежительно махнул рукою.

— Что ему делается? Киснет по-старому. Деликатен со всеми, как барышня в кадрили. Но — сохрани Бог — не подходите к нему ближе: не запачкайте, пожалуйста… Уж так боится… такой чистенький… Ку-у-да-а!

— Мечтает о себе много?

— Не приведи Господи. А на деле — унылый, бестолковый… Лежит собака на сене: ни себе, ни людям. Так и он. Вы только подумайте, какое место, какая позиция! Живи и Бога хвали, а он что? Расшаркивается и киснет. Нет, не делец. Совсем не делец… И глуп притом…

— Но законы знает, — возразил Грищенко, непроницаемо рассматривая свою порыжевшую шляпу.

— Это Устав-то о наказаниях, мировыми судьями налагаемых? Большая штука. Воистину законник. Я вам сороку научу этому Уставу. О попугае и рассуждать нечего… Ларион наш — на что болван — а и тот, поди, выучился. Не верите? Проэкзаменуем. Ларион, поди сюда, Ларион! — позвал Дербек.

Ларион с недовольной миной приплелся в канцелярию. Сторож видел в Грищенке отъявленного «прощалыгу» и всегда немного удивлялся письмоводителю, зачем тот ведет знакомство с таким подозрительным господином. Судачить же с Грищенкой про Ивана Федоровича, — все-таки мирового судью и хозяина, — казалось Лариону уж решительно неуместным. Но он побаивался властного Дербека и не мог не явиться на зов.

— Ну-ка, скажи, что у нас предусмотрено статьями 31-й и 38-й?

Ларион нехотя забасил:

— Нарушение тишины и порядка в общественном месте. Неповиновение или оскорбление…

— Так. А статьей 102-й?

— Нарушение санитарных правил.

— Какая статья гласит насчет кражи?

— Сто шестьдесят девятая.

— А 144-я?

— Сто сорок четвертая? По ней, если подкидыша кто подбросит…

— Довольно. Ну а просто сорок четвертая?

Ларион чуть-чуть повел усами:

— Это при закрытых дверях слушать полагается.

Гилярий Осипович сделал жест, как бы говоря Грищенке: вот видите?

Ходатай продолжал упорствовать, исподволь вызывая Дербека на разговор о судье. У Грищенки лежало в боковом кармане прошение по такому сомнительному делу, с которым не следовало попадать под сердитую руку даже и самому снисходительному мировому судье: надо было раньше узнать, как настроен Иван Федорович. И Грищенко заметил:

— Вы взяли уголовные дела. Там не так трудно разобраться. А гражданские?

— Смею вас уверить, что и для них проходить университета не надобно. Ларион точно также мог бы постигнуть. Вникнуть в дело, когда оно разжевано и подано готовеньким? Чужими руками жар загребать? Затруднительно, что и говорить. Пришел в камеру, посидел с одиннадцати до трех… Отзвонил и с колокольни долой… Премудрость!

— Вас, Гилярий Осипович, послушать, так выходит — и мы с вами могли бы быть судьями?

— Отчего нет? Случай, милый мой… Все случай и протекция. У нашего Соломона двоюродный дядя при министерстве юстиции служит… И достаточно. Кончил Соломон университет: тык-мык, деваться некуда. К дядюшке. А тот ему: ступай в провинцию, чтобы почтенным родственникам не мозолил глаза. Вот и вышел мировой судья нашего участка. Знаем мы… Подумайте: совсем молодой юрист, молоко на губах не обсохло, а уже персона. Его высокородие…

— Это-то правда.

— Все — протекция. Ни ума, ни познания, ничего не надо, была бы протекция… В Питере они с мамашей по чердакам жили. Юлия Сергеевна нахлебников держала: сама стряпала, сама на рынок бегала… Пока-то сынок университет одолел… А теперь — господа. Младшая сестрица Ивана Федоровича на курсах просвещается, приедет на каникулы, так особую горничную для нее нанимают. Знай, мол, наших… А все — протекция. Не будь дядюшки, поплясали бы на морозе. И с дипломами нынче пляшут, всяко бывает. Много и ихнего брата развелось…

Грищенко дал разговору иное направление:

— Говорят, ваш Соломон с Трачевской путается? С женою этого, сумасшедшего… бывшего члена палаты?

— Знаю… Слыхал и я, но сомневаюсь. Не думаю. Ведь Ольга Владимировна с Прокофьевым несколько лет жила. Почти открыто жила, пока Прокофьев в Москву не перевелся. Из-за этого, кажется, и муж тогда спятил с ума. Мучился, мучился и рехнулся… Вы видели Прокофьева? Товарищ прокурора, красавец. Барыни перед ним — яко воск перед лицом огня… И вдруг после него — наш Иван Федорович? Не верится что-то…

— Вам нравится Прокофьев? — спросил Грищенко. — Помню и я его. Брюнет, на цыгана похож, высокий, плотный? Как же, видел. Красавец, вы говорите? Эх, Гилярий Осипович! Дайте мне положение товарища прокурора при судебной палате, да средства Прокофьева, так и я буду красавцем.

— Н-ну! — возражающим тоном протянул Дербек.

— Верно вам говорю. Выхоленность много значит, хороший портной и все прочее такое… У кого деньги, тот и умен, и красив, и все что угодно… А нет денег — и ничтожество ты…

— Так-то оно так, а все же Прокофьев молодчина.

— Молодчина! Посадите вы этого молодчину в мою кожу. Чтобы за квартиру платил восемь рублей в месяц, чтобы не знал сегодня, пообедает ли завтра… Куда все величие и красота исчезнет. И пойдет в неподходящее место, и скандал учинит, и мало ли что… Все может сделать, потому не до разборчивости тут, коли есть нечего. А потом не найдется даже, что сказать в свою защиту. Оробеет… Да и как не оробеть? Что он? Кто он? Человек без денег… ничтожество. — У Грищенки побледнели и без того бледные, тонкие губы. Видно было, что он часто думал об этом и думал с большою горечью.

— Положим… место много красит человека, — отозвался Гилярий Осипович, — иной с детства к хорошей должности подготовляется…

— А иной и рождается кандидатом на скамью подсудимых. Толкуют: врожденная преступность, наклонности… Врут. Жизнь доводит… Обстоятельства, а не рождение… Там неудача, здесь неудача… Ну и покатился человек… Не беспокойтесь: ни у кого нет наклонности в грязи купаться. Чистота всякому приятнее. Думаете, ваш судья…

Гилярий Осипович вдруг многозначительно кашлянул, предупреждая о чем-то Грищенку. Тот обернулся к дверям прихожей и умолк; в передней показались посторонние лица. Публика нахлынула сразу. Привели трех арестованных, появились две дамы в шляпках. Частные поверенные и околоточные спешили поздороваться с Дербеком. Он со всеми был в хороших отношениях, со всеми шутил и сдержанно улыбался. Заговорили о последних новостях. Грищенко, отойдя к окну, стушевался в толпе.

Мировой судья спустился по лестнице, направляясь в камеру. Ларион проворно снял с него накинутое на плечи пальто, публика притихла. Дербек с официально-почтительным видом, сладко улыбаясь, хотя избегая глядеть в глаза, вышел навстречу Ивану Федоровичу и подал ему толстую кипу сегодняшних дел в синих «уголовных» обложках. Иван Федорович, протянув руку письмоводителю, слишком поторопился отдернуть ее обратно. Дербек при встречах с судьей не раз замечал этот невольный жест нерасположения и благоразумно игнорировал его причины.

Малорослый шатен с остроконечной модной бородкой, еще довольно худощавый, но с задатками будущей рыхлости, Иван Федорович как-то не имел определенной физиономии. Лицо его не запечатлевалось в чужой памяти. Его можно было видеть несколько раз, подолгу смотреть на него, разговаривать с ним и впоследствии все-таки не узнать с первого взгляда. У молодого судьи были красивые глаза, продолговатые, кроткие, печально-мечтательные. Они глядели мягко и приветливо, но странно: его приветливость казалась показной и очень неглубокой, напоминала раз навсегда усвоенную манеру холодного по натуре, но хорошо воспитанного человека; хотя в действительности Иван Федорович менее всего заботился о хороших манерах или о том впечатлении, какое он производит своею внешностью. Было нечто приятное и располагающее в его улыбке. Но он улыбался редко, да и в такие мгновенья в глазах Ивана Федоровича и в очертаниях его рта сквозила та задумчивая нерешительность, которая так часто встречается на русских лицах.

Сегодня он проснулся и встал с постели в удрученном настроении. Его болезненно раздражало все: и люди, и вещи. И эта холодная, мглистая погода, и тусклая камера, куда обязательно надо было идти, и необходимость разбирать с глубокомысленным видом мелочные дела, и многое другое. Больше же всего не доволен был Иван Федорович самим собой, своею — как он мысленно определял — душевной дряблостью, бесхарактерной покладистостью. Со времени приезда из Петербурга в Z Ивана Федоровича не переставал томить внутренний разлад. Сначала легкий, полусознательный, ощущаемый лишь изредка; затем все более и более определенный. Иван Федорович постоянно чувствовал себя не на своем месте. Сознание этой неуместности одновременно и смущало, и злило его. Служебная деятельность представлялась ему бездушно-формальной, пассивно-канцелярской; это было вовсе не то, что он собирался делать, отвлеченно мечтая о жизни; не то, чему симпатизировал в душе. Иван Федорович лишен был запаса выдержки, уменья давать серьезный отпор кому бы то ни было и везде ограничивался полумерами. Он, например, до брезгливости, почти до физического отвращения не любил Дербека. Судья еле выносил присутствие своего письмоводителя и хотя не знал за Дербеком никаких существенных проступков, но инстинктивно не доверял ни одному слову Гилярия Осиповича. А несмотря на то, держал Дербека у себя, старался быть деликатным с ним, тщательно избегая резких слов, объяснений и столкновений.

«Ведь все же, — думал Иван Федорович, — Дербек усердный работник, знающий свое дело письмоводитель… За что я буду обижать его? Зазорно как-то… Другой попадется, пожалуй, еще хуже. Да и где его искать, другого?»

И он притворялся, будто не замечает маленьких хитростей и подходцев Гилярия Осиповича, который иногда очень прозрачно гнул свою линию. В мелочах Иван Федорович даже уступал Дербеку, позволяя ему торжествовать и думать, будто судья довольно-таки близорук. Зачем делал это Иван Федорович, он и сам не мог бы ответить. Так, просто ради святого спокойствия. Он не выносил шероховатостей в отношениях к людям и сторонился от тех, кто ему не нравился. Сторонился, но не уходил прочь, из боязни обидеть или нарушить чужой покой. Зато ему самому никак не удавалось успокоиться. Неспособность к твердому противодействию сказывалась непрерывно: на каждом шагу возникали противоречия между мыслью и делом, а вместе с ними возникал ряд нравственных страданий, упорное недовольство собою. Думал Иван Федорович почти всегда прекрасно, а поступками своими почти всегда оставался недоволен. Столкнувшись с действительной жизнью, он растерялся перед нею и против воли пошел на уступки. В служебных делах приходилось проявлять уступчивость особенно часто, часто до нестерпимости. Тут Иван Федорович совсем не видел возможности быть добросовестным и беспристрастным в том — более широком — смысле слова, в каком он привык понимать добросовестность и беспристрастность. Точно какая-то замаскированная фальшь лежала в основе всего того, что ему нужно было делать. Работа, не принося удовлетворения, тяготила, как нежеланное бремя; не во что было углубиться, на душе день ото дня становилось тяжелей и томительней; на лице Ивана Федоровича временами отражалась тупая тоска, чаще же всего апатичное недоумение. Он усиленно размышлял, что делать дальше, попеременно впадал в равнодушие или в тоску; не то страшился, не то не решался формулировать свои выводы.

И все это, взятое вместе, вызывало в его душе большую угнетенность.

Дела в камере слушались незначительные: о мелких кражах, о буйствах, одно — о нарушении строительного устава.

Дождь лил на дворе. Стекла окон запотели; в камере впору было зажечь лампы, но их не зажигали. Городовые, уходя в свидетельскую комнату, оставляли на полу грязные следы от сапог. Воздух делался душным, запахло сыростью. Иван Федорович нервничал, не мог обуздать свое раздражение. Сегодня он был далеко не так вежлив, как обыкновенно. На боковом диванчике, спиной к окну сидел похожий на воробья Грищенко, он не сводил глаз с мирового судьи.

«Злится, — соображал уличный юрист, — устал или не выспался, не знаю… Но сердит. С моим прошением обождать придется».

Иван Федорович вызвал к судейскому столу шарманщика Джузепе Марцело и двух свидетелей-городовых, которые сейчас же удалились в свидетельскую комнату.

— Джузепе Марцело, вы обвиняетесь в буйстве и оскорблении городовых…

— Я не буйствовал, господин судья. Это — неверно, — произнес с достоинством Марцело, недурно владея русским языком.

Иван Федорович поднял голову и посмотрел на обвиняемого, красивого, рослого юношу. Глаза итальянца походили на крупные темные черешни. Что-то щегольское и породистое сквозило во всей фигуре Марцело. Его подвижная физиономия выражала полное доверие к судье, даже некоторую симпатию. Он без слов высказывал уверенность в поддержке и надежду на защиту.

— Как не буйствовали? — спросил Иван Федорович. — Вот протокол составлен… Сентября 23-го… городовой Татарчук, находясь на посту, предложил прекратить игру на шарманке… А вы не хотели подчиниться? И бранились?

— Не бранился я… Но я говорил: почему нельзя играть на шарманке? Затем приехал в Россию. Играть приехал, кормиться, а не скандальничать. Три года играю, нигде не мешали. А здесь нельзя… Чуть не побили меня…

— Новое постановление.

— Зачем? Кому моя шарманка вредит? Инструмент хорош. Деньги дают, значит нравится. В Москве даже очень хорошо было…

— Вы не признаете своей вины?

— Не признаю, господин судья. Как же так? Этого и в законе нет… Я обижен, и меня же судят…

— Свидетель Татарчук! — раздражительно повысив голос, крикнул Иван Федорович.

Татарчук, плечистый крестьянин с солдатской выправкой, быстро расписался на подписном бланке о присяге.

— Что вам известно по этому делу?

Городовой всматривался в Марцело, не узнавая его.

— Не могу припомнить, ваше высокородие.

— Как же это вы? — вспылил Иван Федорович. — Пишете протоколы, а потом: не могу припомнить? Значит, ничего не было?

Полицейский обвинитель, внушительно растягивая слова, напомнил свидетелю:

— Там… на углу Разрезной улицы… Играл шарманщик… Вот он! Ну? Помнишь?

Строгий тон околоточного подействовал на Татарчука.

— Так точно, ваше высокородие! — вспомнил он. — Виноват, упамятовал. Протоколов много, не вдруг признаешь всякого. Так точно: играл на шарманке… Оказывал сопротивление… кричал: «Я имею свободное право!» Отправляли его в участок, так бросил шарманку на землю. Не хочу, говорит, нести, неси сам. На извозчике его везли. Шумел, отбивался, собрал толпу… и ругался неподобными словами.

Марцело горячо остановил свидетеля:

— Ничего этого не было! Не шумел я, не отбивался… Зачем вы так говорите? А вы меня хотели в зубы ударить! Кричали: «Я тебе покажу свободное право!» Ну, я не позволил, чтобы в зубы. Это не полагается…

— Ругался он сильно.

— Я и ругаться по-русски не умею.

— Еще как чисто ругается, ваше высокородие.

В камере раздался смех. Иван Федорович остановил Марцело.

Второй свидетель, городовой Беспалый, также не сразу припомнил обстоятельства дела, но подтвердил вину шарманщика.

Иваном Федоровичем овладевал прилив тягостной неловкости. Марцело глядел на него открытым взглядом, просящим защиты, но с формальной стороны проступок был доказан свидетельскими показаниями. Мировой судья ясно видел, что придется обвинить итальянца. Хотя лично Ивану Федоровичу не хотелось обвинять Марцело, а все-таки Марцело был приговорен к пятидневному аресту.

Итальянец обиделся.

Его выразительное лицо тотчас отразило внутренние ощущения. Теперь его огорчало не столько самое наказание, сколько разочарование в мировом судье, не оправдавшем доверия. Марцело смотрел на Ивана Федоровича с упреком, доходящим до легкого пренебрежения. Вероятно, он думал разные нелестные для судьи вещи на своем родном итальянском языке, но сущность его размышлений сводилась к укоризненному русскому:

— Эх ты!

Иван Федорович нечаянно повернул голову в сторону Грищенки. Глаза уличного ходатая светились умной иронией: он тоже находил приговор неосновательным.

Потянулось следующее по очереди дело — о краже на скотобойнях, Грищенко поднялся с своего места и вышел в прихожую. Душная камера начала пустеть; от осеннего ненастья, глядевшего в окна, становилось темней и темней.

 

После разбора дел, за обедом Иван Федорович заставил себя оживиться, несмотря на усталость физическую и нравственную. К обеду пришел Алексей Петрович Трачевский. Он забрел по делу: похлопотать за отставного подполковника Зуева, которому понадобилось свидетельство о бедности. Иван Федорович пообещал исполнить просьбу. Трачевский заговорился и хозяйка дома, Юлия Сергеевна, — поблекшая женщина с строгим болезненным лицом, с высокой, прямой, излишне-тонкой фигурой, — предложила ему обедать. Трачевский, не колеблясь, изъявил согласие.

— Только попрошу я у вас, — обратился он к Ивану Федоровичу, — дайте мне что-нибудь теплое — укутаться… Плед, платок, одеяло, — что-нибудь. Зябну я все… Особенно ноги: не отогрею никак. И головокружения начались, дело плохо. Нет-нет да и покажется, будто не то стена возле тебя стремглав падает, не то ты сам летишь куда-то вбок… Боюсь: не мозговое ли что… Скверная это история — умирать.

— Ну вот еще выдумали!

— Какое выдумал… Я не мнительный, а вижу, что не хорошо. Смерть надвигается… старость, болезни… Зловещие признаки: боюсь удара. Мне не жаль жизни… И молодости не жалею: что в ней? Все равно, испортишь. А как начнет перед тобою дефилировать прошлое, так жуть берет… Сколько ошибок, сколько заблуждений, несправедливостей! И жалко станет: зачем они были, зачем допускал их? Сожалеешь, а поздно. Вот это и есть страшный суд…

Принесли плед, и Трачевский укутал себя со всех сторон, но изредка он все же поводил плечами, как от ощущения холода.

Ивану Федоровичу нравился этот исхудалый, сгорбленный человек с страдальческим лицом и поседевшей бородою, с тою еле уловимой запинкой в речи, какая иногда остается после нервных заболеваний. Трачевский с его странностями и больными нервами во всяком случае не походил на шаблонного благополучного обывателя. В нем не было неприятной для Ивана Федоровича черты — несокрушимого самодовольства, свойственного большинству сытых людей. По-своему, но он искренно искал чего-то высшего в жизни. Искал и не находил. Вообще Трачевский был человек искренний, и это высоко ценил в нем Иван Федорович. Даже его религиозность, развившаяся в последние годы после болезни, не ограничивалась одною внешней стороною: он хотел деятельно любить ближнего и постоянно был занят чужими заботами. То пристраивал полузнакомых людей, то хлопотал повсюду о разных бедняках, о неудачниках. Впрочем, порой Ивану Федоровичу казалось, что Трачевский, заботясь о других, старается отыскать для себя забвение где-то вдали, в стороне от своих личных дел; что он умышленно отвлекает свое внимание подальше от собственного дома и сам не сознает этой умышленности. В его шутливых речах, в осторожных отзывах часто звучала нотка чуть иронической снисходительности. Казалось, он перерос окружающих и поневоле смотрит на них сверху вниз.

— Что вы бледный такой, Иван Федорович? — негромко спросил Трачевский за обедом.

— Устал немного. Сегодня у меня день судный: среда — полицейские обвинения. В камере — жара, духота…

— Много дел было?

— Порядочно.

— Что же: скоро, справедливо и милостиво?

— Скоро-то скоро…

Иван Федорович оборвал фразу, усмехнулся и заговорил иным тоном:

— Мальчишку-итальянца сейчас присудил к аресту, городовых он обругал, будто бы. И понимаю я, что городовые сами вызвали его на буйство. Да, может быть, и приукрасили показания; теперь даже не припомнят в точности, как было дело. Но стоят на своем: ругался неподобными словами и — ни с места… У них на все один ответ: как по 31-й статье, так — «неподобными словами»…

— Почему же ты не оправдал его? — поинтересовалась Юлия Сергеевна, обращаясь к сыну.

— Нельзя оправдать: обвинение доказано.

— Это еще что, — улыбнулся Трачевский, — посидит итальянец несколько дней на готовых хлебах, выйдет на волю и забудет… А вот я помню одно дело… У нас, в палате с сословными представителями слушалось. Три дня тянулось, насилу кончили. Я — членом-докладчиком состоял. В уездном, видите ли, городке нотариус засвидетельствовал на духовной подпись умирающего. Прекрасно… Духовная — в пользу бездетной жены. Жена — молодая, а нотариус — хороший знакомый завещателя и друг жены. Хотя заметьте: как далеко простирается эта дружба, следствием не выяснено совершенно. Прямые наследники, — племянники покойного, — возбуждают дело о подлоге: подпись на духовной, говорят, сделана уже после смерти старика. Наследство — более чем кругленькое, а свидетели, подписавшиеся на духовной, все родичи молодой жены. И родичи близкие. Заварилась каша… Нотариус попал к нам, в палату: преступление по должности. Экспертиза сличает разновременные почерки покойного, но не хочет сказать ни да, ни нет. Свидетели, как водится, одни со стороны обвинения, другие — показывают в пользу защиты. Для меня, по крайней мере, и по сей день не ясно: может быть, впутала женщина человека в гадкое дело, а может он — ни душой, ни телом. Кто-то из свидетелей рассказывал так: когда нотариус подъехал, барыня выскочила к нему и говорит: «Только что умер. Но подписать успел… Свидетельствуйте, милый, поскорее». Милый взял и засвидетельствовал. Возможна и эта версия…

— А сам он — отрицал вину? — спросил Иван Федорович.

— Безусловно. Ну, заседаем мы, слушаем… Товарищ прокурора… был здесь еще до вас… дрянненький, утробный человечек… Прокофьев назывался. Он обвинял… Громит с плеча, чистоту общественной нравственности отстаивает! Защитник распинается, чуть не плачет. Гражданским истцом со стороны наследников петербургский Козинцев выступал. Тот, по своему обычаю, стихи читает, чернит преступную жену и нотариуса. Доказывает, будто муж знал об измене; следовательно, не мог завещать жене состояния… Декламирует этак патетически: «Но той руки удар смертелен, которая ласкала нас!» — Трачевский внезапно запнулся, задумался и потерял нить рассказа.

— Чем же кончилось? — нетерпеливо произнес Иван Федорович.

— О чем я? — спохватился Трачевский. — Да! О процессе. А слова тогда адвокат приводил могучие: «Той руки удар смертелен, которая ласкала нас»… Бывает… Этакие удары всегда меткие. Чье это? Не знаете?

Иван Федорович не знал, но предположил наугад:

— Не Лермонтова ли?

— А мне помнится, как будто Некрасова? — мягко возразил Трачевский и опять задумался.

— Что же процесс? — напомнил снова Иван Федорович.

— Процесс кончился по формальному. С точки зрения буквоедства. Обвинение выставило достаточно свидетелей, только не внушали они мне доверия почему-то… Путались часто, противоречили друг другу, сбивались с тона. Тянулось дело, тянулось, а освещение вышло сомнительное. Пошли мы совещаться. Я стоял за оправдание: налегал на недостаточность улик. Председательствующий не соглашался, находил, будто налицо улики. В меньшинстве я остался… Обвинили… Но знаете… и до сих пор у меня сердце не на месте, как вспомню про это дело!

В столовой зажгли лампу, подали чай после обеда, затопили камин. Дрова в камине зарделись красноватым жаром и вскоре зашевелились, как живые. Юлия Сергеевна вышла из комнаты.

— Да, — подтвердил Трачевский после продолжительного молчания, — правда на земле часто бывает условная.

— Особенно в нашем деле, — подсказал Иван Федорович.

— Как и во всяком деле. В нашем еще меньше, чем в другом.

Юлия Сергеевна возвратилась.

— А где ваш безногий протеже? Еврей тот? Устроился он? — спросил у Трачевского Иван Федорович, меняя тему разговора.

— Хацкель? Ничего, живет. Вчера приезжал ко мне. Катал меня на своих клячах.

— Как — катал?

— Очень просто: развлекать меня вздумал. Наслушался видно о моей меланхолии… Почистил свою линейку и заехал за мною. Сам за кучера, я — на линейке… Важно…

Иван Федорович засмеялся.

— Чего вы? Превосходно покатались, недаром же я за него перед кагалом ходатайствовал?

— Какой безногий? — спросила Юлия Сергеевна.

— Да тут один… Ехал он, как подобает порядочному еврею, зайцем в товаро-пассажирском поезде. На беду добросовестный контролер попался; Хацкель от него, контролер — за Хацкелем… Хацкель спрыгнул с площадки, да неудачно: обеими ногами поплатился бедняга. Вышел из больницы, никуда не годен. Раньше мануфактурным приказчиком служил; теперь не берут нигде. А у него дети — мал-мала меньше.

Юлия Сергеевна нервно вздрогнула.

— Какой ужас! Как же вы-то его разыскали?

— Сам пришел. За советом. Ко мне так многие являются.

— И не боятся? — пошутил Иван Федорович. — Вам, по вашему положению уже, антисемитом быть полагается. Генерал — на пенсии…

— Нет, не боятся. Привыкли.

— Что же вы ему посоветовали?

— Пораскинули мы с ним умом и вспомнили, что в Предместьи у нас нет конки. Значит, там требуются линейки для дешевого провоза пассажиров. А вознице можно и без ног обойтись… Денег на обзаведение у нас у обоих не было в запасе. Мы тогда к книжникам и фарисеям иудейским: вот, говорим, несчастье постигло соплеменника. Неужели ваше достойное общество не поможет ему? Помогли, спасибо… Уважили. Возит мой Хацкель пассажиров.

Трачевский помолчал и припомнил, что у него сегодня заседание юридического общества. Уже одеваясь, возле вешалки в передней, он воскликнул:

— Да! Вот еще что… чуть не забыл: Ольга просила вас, Иван Федорович. Зайдите к ней завтра или сегодня. Не забудьте. Говорила: ждать буду и очень прошу.

— К вашей жене? Хорошо, я зайду, — ответил Иван Федорович.

После ухода Трачевского он лег отдохнуть. Но ему не спалось. Безотрадные, неопределенно-тревожные мысли будили сознание, волновали ум. Иван Федорович лежал с закрытыми глазами, негодуя за что-то на себя и на других, бессильно жалуясь кому-то на хаотический жизненный калейдоскоп, утомительный и бесцельный.

«Всем, — думал он, — плохо и каждому нехорошо. Сравнительно торжествуют лишь эгоисты. Те, что не помнят о других, а идут напролом к собственной цели или радости. Им легче. Для них нет ни близких, ни дальних, есть лишь свое я, свое удовольствие. Да еще — бобыли… У тех, по крайней мере, считаться не с кем. Никого не любят, никому не обязаны, ничем не дорожать. Если и не свобода, то хоть иллюзия свободы. Делай, что хочешь… Иди, куда вздумалось… Хорошо быть бобылем!»

Он поймал себя на этой жестокой мысли и сам устыдился перед ее жестокостью. Убегая от кошмара, Иван Федорович встал с дивана, приблизился к окну и отворил форточку — освежить разгоряченную голову. Пронизывающей туманной сыростью пахнуло на него со двора. Он слушал, как журчит вода, стекая по железной трубе — монотонно и непрерывно, пристально глядел в темноту и ничего не видел. Мало-помалу он начинал сознавать себя виноватым перед кем-то; потом понял, что чувствует за собою вину по отношению к матери. Ему захотелось загладить провинность, пойти к Юлии Сергеевне, сказать ей что-то радостное, утешительное, нежное, прикинуться веселым и довольным, заразить ее своим довольством. Но он не знал, что именно сказать и как это сделать. У него не находилось веселых, задушевных слов, он колебался, идти или нет. Лукавить перед матерью Иван Федорович не хотел, да и не сумел бы; заговорить откровенно — не мог. Скорее он поделился бы своими думами с первым случайным встречным, чем с нею. Высказаться перед Юлией Сергеевной теперь — это казалось ему верхом неделикатности: откровенность заденет ее чересчур обидно, причинит неизгладимую боль. К чему ненужные жестокости в отношениях друг к другу? Жизнь и без того жестока, жестока сама по себе.

В коридоре, за дверью раздались голоса. Говорили полушепотом, но отдельные фразы доносились до Ивана Федоровича. Кухарка Степанида сообщала Юлии Сергеевне:

— Мука у нас уже вся вышла… Вы велели не брать больше в лавке?

— Не брать, не брать, — суетливо отвечала Юлия Сергеевна, — я не намерена переплачивать… Надо будет съездить на новую мельницу: там на рубль шестьдесят — отличная мука… крупчатка… Ты обожди. Завтра я сама поеду.

С раннего детства привык Иван Федорович к озабоченному тону матери, к ее выражению: «я сама». Как добрый гений семьи, она долго стояла на страже домашних интересов, несла на своей ответственности малоприметную для других, но изнурительную тяжесть борьбы за существование. Отец умер рано. Иван Федорович помнил его смутно; вернее, совсем не помнил. В его памяти сохранились рассказы матери об отце, и он отождествлял ее рассказы с далекой действительностью. Нахлебники и квартиранты, квартиранты и нахлебники… Какой длинной сплошной вереницей проходили эти случайно-сгруппированные люди в детских воспоминаниях Ивана Федоровича! И среди них неустанно-озабоченная, печально-деловитая фигура матери. Сперва Юлия Сергеевна жила с детьми в том губернском городе, где служил и умер ее муж, занимавший место судебного следователя. Когда Иван Федорович поступил в университет, они всею семьей переехали в Петербург. Юлия Сергеевна — интеллигентная женщина, бывшая курсистка — не брезгала самой черной женской работой. Она погрузилась в мелочи жизни, провела лучшую и большую часть молодости то за кухонной плитой, то в детской и только такая — добровольно принятая на себя меркантильность помогла ей воспитать детей… Сделала она это просто, без жалоб, без нареканий. Для нее в двух словах: «так надо» исчерпывалось содержание жизни. Долгое время не ослабевала ее напряженная энергия. Она сама готовила сына в гимназию, репетировала его на первых порах, находила ему через знакомых выгодные уроки в старших классах, поддерживала в минуты уныния в университете. Иван Федорович окончил университет, и мать выхлопотала для него спокойную, необременительную должность мирового судьи в Z. Передавши семейное первенство в руки Ивана Федоровича, она — уже полубольная и истомленная, с запущенной болезнью печени и расшатанными нервами, — впервые почувствовала накопившееся с годами стремление к покою, жажду продолжительного отдыха. Но и теперь ее энергичная натура не мирилась с полной бездеятельностью. Ей еще хотелось облегчить жизненную борьбу для сына, сделать его труд более приятным и продуктивным. Она принялась устраивать дом Ивана Федоровича. Ни один рубль из судейского жалованья не пропадал у них зря; каждая вещь приобреталась с выбором, с расчетом, нередко по случаю, и в доме не было плохих или рыночно-дешевых вещей. Борисовы жили не хуже многих вполне зажиточных семейств. В два года успели обзавестись солидной обстановкой и еще уделяли порядочную сумму для младшей сестры, Тани, поступившей на медицинские курсы.

Нынешним летом шаловливая Таня, смеясь, повторяла Ивану Федоровичу:

— Ну что — маменькин сынок? Мазунчик, буржуй, чинуша? Наконец-то, благоденствуешь? Вытащили за уши? А скоро получит подагру и наденет бархатные сапоги?

Таня при этих словах делала до того лукавое лицо, что, глядя на нее, нельзя было не улыбнуться. Но Ивану Федоровичу не нравилась ее грубоватая шутка, а эпитеты: «буржуй» и «чинуш» больно ударяли его по нервам.

Он рос болезненным, слабым ребенком, и на его долю приходилось больше материнской заботливости и ласки, чем на долю здоровой, беспечной Тани. В свою очередь и он лучше относился к матери, чем сестра. Таня любила Юлию Сергеевну, но не думала о ней, об ее удобствах и удовольствиях, а материнские заботы и услуги принимала, как нечто должное.

У Ивана Федоровича любовь и уважение к матери неразрывно смешивались с чувством признательности. Он дорожил покоем и комфортом Юлии Сергеевны гораздо больше, чем своим собственным, и оттого не допускал себя до откровенности с нею.

II

Юлия Сергеевна читала, когда к ней вошел Иван Федорович. Она сняла очки, посмотрела на него и спросила:

— Заснул?

— Немного, — солгал он.

Она взглянула на сына еще раз спокойным взором человека, уверенного в справедливости собственных дел и воззрений, чувствующего под ногами твердую почву. Это было как раз то выражение лица, которого не доставало Ивану Федоровичу; он никогда не смотрел подобными взглядом.

— Не пора ли пить чай? Хочешь? — предложила Юлия Сергеевна.

— Рано еще.

— А к Ольге Владимировне не собираешься?

— Сегодня — нет. Не хочется мне. И дождь…

Он сел на стул и подумал: «Все не то, не то…»

— Что ты читаешь, мама?

Юлия Сергеевна назвала книжку.

— Таня мне оставила. Советовала ознакомиться: последнее, говорит, слово… идеи новые…

— Ну и что же?

— Отупела я, должно быть. Не могу охватить, как цельную систему. Отдельные места хороши, мысли есть умные… А в общем… не знаю. По-моему, не симпатично: философия самоуслаждения, оправдание эгоистичности…

— Надо брать вопрос шире, мама. Это не эгоистичность, а индивидуализм. Все мы теперь чересчур обезличены. У нас все по трафаретке. Мораль — готовенькая, добродетели — от прародителей… У большинства не хватает отваги ни для греха, ни для благочестия. Так и живем все… На половинку… Нас-то уже не переделаешь. Но другие, последующие: те, может быть, будут и сильнее, и счастливее. Важно то, что об этом начали думать.

— Но плохо, что оставлено слишком широкое поле для толкований. Опасный, скользкий путь. Средний человек запутается неизбежно. Начнет с индивидуализма, а успокоится на эгоизме.

Иван Федорович поглядел на мать немножко снисходительно, как глядят на людей, которые берутся рассуждать о том, что для них не совсем ясно. Юлия Сергеевна уловила снисходительное выражение его глаз. Она отложила книгу и, улыбнувшись, добавила с оттенком горечи:

— Впрочем, старики всегда брюзжат. Может быть, я попросту не понимаю…

Иван Федорович молчал. Ему было досадно: зачем он начал разговор о книжке. Все равно, это ни к чему не поведет, а вот и размолвка.

Наступило молчание, тягостное и обидное.

Разговорились они лишь в конце вечера, после чаю, когда Юлия Сергеевна к слову вспомнила о Трачевской. По обыкновению, она коснулась этой темы осмотрительно, как бы боясь задеть слабую струнку.

— Может, у Ольги Владимировны дело какое-нибудь к тебе? Так звала… А ты не пошел.

— Завтра пойду. Какое у нее дело! Она уже несколько раз звала меня таким образом. Пригласит: непременно, непременно надо! И ничего не скажет. А мне и ходить-то к ней неохота…

— Неохота? Отчего? Ты, кажется, к ней хорошо относишься?

— Да все полагают, будто я ухаживаю за нею. Или что-то в этом роде. Пошлость какую-то предполагают… Иначе со мною не говорят о ней, как с подходцем. Все, без исключения… Даже и ты… — Иван Федорович говорил равнодушно. Его тон ничуть не отзывался тоном влюбленного. Юлия Сергеевна смутилась:

— Нет… я… я вовсе не думала…

— Обидно, если и Трачевский подумает тоже. Намекнет кто-нибудь, он и заподозрит. А я люблю его и мне неприятно.

— Слухи, конечно, всегда могут возникнуть.

— И как могут! На то провинция. Ольга Владимировна сама говорит в шутку: у меня на этот счет плохая репутация, я вас компрометирую. Но потому-то, говорит, мне и хорошо с вами, что вы не смотрите на меня, как на женщину.

— Да? Однако, о ней рассказывают столько нехорошего. Если хоть половина этих толков справедлива, то и тогда от нее лучше бы подальше.

— О ком не рассказывают нехорошего… А она… Она какая-то странная. Все тоскует и тоска серьезная: болезненная, приступами. Хотя в ней есть что-то симпатичное.

— Бедная! — пожалела Юлия Сергеевна с непонятным для нее самой облегчением.

— Не пойму я ее толком. Нервы у нее, что ли… Подчас совсем полупсихопатка. В прошлом этот роман с Прокофьевым… На глазах у мужа, и какого мужа!.. Грязь изрядная, как ни толкуй…

Теперь Юлия Сергеевна готова была всячески защищать Трачевскую, которую только что порицала.

— В личных делах, — заметила она, — трудно судить другого. Мало ли какие бывают увлечения и причины увлечений…

— Но ведь тот ее… Прокофьев — пошляк, говорят, чистопробный. Все в один голос твердят. Нет о нем двух мнений. Даже Алексей Петрович и тот сегодня сказал: дрянненький, утробный человечек… Чем же там было увлекаться?

— Видно, не по хорошу мил…

— Этак все оправдать можно. Не тебе бы это говорить, мама. Ты, например, яркий образец, что если не думать об увлечениях, не искать их, так и не будет их в жизни.

— Ну, я — другое дело. Меня из иного теста вылепили. Мне моя добродетель недорого и стоила.

— Толкуй: из иного теста, другое дело! Все люди из одного теста. Одни — сдержаннее, другие — распущеннее, а в основе все одинаковы… Разве ты…

— Что же я? Я к вашему отцу была очень привязана… Вот и разгадка. Когда умер он, — да еще так рано и негаданно, — для меня все померкло. Исчезло желание жить, радоваться… да так и не возвратилось больше. А тут дети, нужда… У Трачевской же ничего этого нет. Мне кажется, если бы не ты с Таней, я бы не пережила тогда. До того тяжело было… до окаменелости. И потом, бывало, попаду ли в театр, в гости куда-нибудь, — ничто не мило. На людях —еще тяжелее. Слушаю их и наполовину не понимаю. А сердце ноет, ноет… и домой меня тянет: спрятаться от всех хочется. Уйти, чтобы быть наедине с своим горем, чтобы и не видел тебя никто. Нет, я другое дело. Меня нельзя и сравнивать с нею. Трачевский гораздо старше жены: с ее стороны вряд ли была горячая привязанность.

— Тем хуже. Зачем выходила за него без привязанности?

— Разве люди знают, зачем делают ошибки? Ошибаются бессознательно.

— Мама, что, собственно, у отца было? Отчего он умер?

— Простудился. На следствии… В две недели сгорел. Убийство случилось в уезде. Осень, буря, ненастье, места вокруг сырые, болотистые, а тут целый день осмотр местности в лесу производили… Приехал домой, зуб на зуб не попадает. И слег… Доктора говорили: тиф. Да нет, ошиблись они. Скорее — почки. Воспаление или другое что, не могу решить, но не тиф. Он все кричал: «Не от той болезни меня лечат, не от той! Убьют! Убивают меня!» Не обращали внимания, думали: бред. Укутывают его в мокрые простыни, а он стонет: «Убийцы! Коновалы! Что вы делаете? У меня дети!» И жутко же было… А может быть, если бы лечили иначе…

Юлия Сергеевна не договорила и отвернулась. Немного погодя, она докончила:

— Страшная была борьба: организм молодой, крепкий. Три дня длилась агония. Все признаки уремии, и никто не понял вовремя. Умер он, а я никак не могу поверить. Не допускаю мысли… Кричу: «Живой! Теплый… не трогайте!» Как я пережила? Как можно пережить такое горе? Дети удержали, только дети…

Ивана Федоровича взволновал ее бессвязный рассказ. Он живо представил себе картину смерти отца, безысходное горе матери. И снова у него не находилось теплых слов для выражения участия. Он лишь несколько раз поцеловал похолодевшую руку Юлии Сергеевны, поцеловал молча, как-то по-детски — застенчиво ласкаясь к ней. В тот момент он отчетливо сознавал, что мать безгранично любит его, любит не идеализируя, со всеми его слабостями и недостатками. Он твердил себе, что быть так любимым — большое счастье, и что он не уступил бы своего счастья за многие блага жизни.

Это была хорошая минута.

Спать Иван Федорович лег поздно и уснул успокоенный, как будто его приласкали и утешили в горькой, невысказанной печали.

На утро жизнь пошла по-прежнему. Опять мировой судья разбирал в камере дела — на этот раз не уголовные, а гражданские, не в синих, а в белых обложках; опять фальшиво улыбался перед ним Дербек, избегая глядеть в глаза, но стараясь быть почтительным. Разница сравнительно с предыдущим днем была лишь в том, что, вместо вчерашних приговоров, мировой судья писал сегодня решения, да публика в камере выглядела немного почище.

Вечером Иван Федорович собрался к Трачевским. У них он застал дома одну Ольгу Владимировну, молодую еще женщину, светлую блондинку с явными остатками недавней красоты на полуувядшем, изжелта-бледном лице. Алексей Петрович отсутствовал.

В квартире у Трачевских было тесно; нагроможденные друг на друга вещи напоминали мебельный магазин. Сразу видно было, что здесь водворились люди, жившие раньше на более широкую ногу, а теперь вынужденные сократиться. Буфет оказывался слишком велик для невысокой, узкой столовой; в гостиной едва разместились три гарнитуры мягкой мебели. Драпри и занавеси лежали на полу, потому что были длиннее, чем надо.

— Ну спасибо, что пришли, — обрадованно заговорила Ольга Владимировна. — Я вас вчера ждала весь вечер. Думала, не хотите…

— Вот фантазия. Просто захандрил вчера. Что за охота идти в гости с унылым видом.

— Меня унылым видом не поразите. Мне и самой не до веселья.

Они прошли в гостиную. Иван Федорович сел в кресло, все время опасаясь, как бы не зацепить чего-нибудь в этой тесноте, не свалить этажерки или лампы. Мелких вещиц и безделушек тут было особенно много: гостиная больше других комнат походила на магазин. Трачевская спрашивала о здоровье Юлии Сергеевны, еще о чем-то и, нервно посмеиваясь, потирала свои руки одну о другую, то вытягивая отдельные пальцы, то заламывая их все разом. Кожа на ее руках издавала при трении неприятный сухой звук. Ивана Федоровича раздражал и этот шуршащий звук, и нервная порывистость Трачевской, сквозившая в каждом ее движении. Зрачки глаз у нее расширились и придавали лицу лихорадочно-возбужденное выражение.

— Мне вас так надо, так надо! — начала она, опуская голову и в замешательстве разглаживая складки на своем темно-красном, — уже вышедшем из моды, — платье. — Все хочу попросить… Давно собираюсь и не хватает духу. Начну и не могу… Но теперь непременно… Иван Федорович… поговорите вы с Алексеем… Обо мне… Или даже от моего имени, но чтобы вы сказали ему. Он к вам расположен, вас он выслушает… А меня не хочет…

— To есть, о чем поговорить?

Иван Федорович догадывался и пугался щекотливого поручения.

— О чем? Неужели вы не знаете? У меня… Но ведь вы слышали? Не может быть, чтобы не слышали…

— Да, я знаю… Мне говорили, — поспешно заявил Иван Федорович, боясь, как бы она не начала рассказывать.

— Ну вот… Так скажите Алексею…

Она замолчала. Ивану Федоровичу хотелось, чтобы Трачевская раздумала продолжать. Но она продолжала:

— Передайте вы ему, что я не могу жить так дальше… Скажите, я раскаиваюсь, прошу прощенья… Пусть лучше прибьет меня, выгонит вон… все, что хочет, но не молчит… Все молчит, все молчит, как будто меня и нет совсем. Заседания эти выдумал каждый вечер, лишь бы уходить из дому. Он из меня всю душу вымотал своим молчанием! А еще — христианин: Евангелие читает… Не примечает, не видит. Заговорю я с ним, от него только и добьешься: «да», «нет», «хорошо»… Никакой палач не придумает большей пытки… Ведь я живой человек, мне больно.

— Увольте меня, Ольга Владимировна, — умоляюще попросил Иван Федорович, болезненно морщась от ее слов.

— Погодите, дайте мне сказать… Зачем Алексей молчит? Я и без него страдаю. Никакая мука не сравнится с тою, когда человека мучит совесть. Давно уже поняла я, как это было гадко. Едва Алексей заболел, тут я и опомнилась, и тогда же раскаялась. Говорят, Прокофьев убежал от меня? Побоялся, что овдовею? Неправда. Это я заставила его уехать. Я, а не он. Мне с ним стало невыносимо, видеть я его не могла!.. И после, — как Алексей поправился, хотела загладить… искупить… Но все неудачно.

— Ольга Владимировна!

— Вы меня одну вините? И все меня винят… Да я и виновата, очень виновата… Но и Алексей — тоже. Ведь он все видел! Он — слишком серьезный, слишком хороший для меня: мне подле него было скучно… Признаю его достоинства, ценю их… и все-таки скучно. Я и не скрывала этого. А он — такой умный — он все понимал… И предоставлял мне свободу! К чему? Кричат: доверие, доверие! Нужно же знать, кому можно доверять, а кому нельзя. Зачем он молчал сначала, пока…

— Прошу вас, Ольга Владимировна, перестаньте. Я ничего не возьмусь передавать. Ничего ровно.

Трачевская опустила руки и беспомощно остановила глаза на лице Ивана Федоровича.

— Не… не возьметесь?

— Простите, но не берусь. Мое правило…

— Ваше правило: моя хата с краю?

— Думайте, как вам угодно. Но не рассчитывайте на меня. Я против того, чтобы бередить больные места. Особенно чужими руками.

— Но и мне тоже больно? И как больно! Если бы вы знали…

— Пожалуйста, оставим об этом. Давайте о чем-нибудь другом…

— Не могу я о другом.

— Переговорите с Алексеем Петровичем сами. Вам удобнее.

— Пробовала. Не хочет: просит замолчать. Говорит, простил, а сам помнит; каждую минуту помнит! И презирает меня. Сожалеет, но презирает…

— Напишите ему. Удобнее написать, чем прибегать к посредникам. Он прочтет, и все выяснится.

Ольга Владимировна приподняла голову.

— Написать? В самом деле… Ведь еще написать можно. А если… если он не захочет прочесть?

— Тогда уж я не знаю, право…

Разговор чрезвычайно смущал Ивана Федоровича. И жаль ему было Трачевскую, и сердился он на нее за ее бестактность: зачем она посвящает во все это его, совершенно постороннее лицо? С какой стати вмешается он в чужую семейную драму?

— У меня никого нет, я одна, — объяснила Ольга Владимировна, как бы отвечая на его мысль, — ни родных, ни близких… Воспитывали меня в доме Иваненковых: это бывший председатель суда. Но я им чужая, подбросили меня, что ли… Росла с их детьми, потом Алексей начал бывать и женился. Теперь они в N-ске, и я не могу пойти к ним обратно. Да и что сказать им? «Возьмите меня опять, Христа ради?»

— Зачем же вам уходить?

— А если оставаться не под силу? Вы не можете представить, как это… когда молчат! Я была такая веселая, такая радостная… Правда, пустая… Но ведь Алексей видел это, когда женился на мне? Ну и пусть — пустая! Зато мне хорошо было с моею пустотой… Любила общество, развлечения… Все любила. И всех. Не было никого веселее меня. А сейчас? Видите, что со мной сделалось? Разве я мало наказана… Зачем же он еще молчит?

— Нечего ему, вероятно, сказать вам, вот и молчит.

— А почему нечего? Потому, что презирает меня! А я… никогда я не была так к нему привязана, как теперь… Все почему-то кажется, что он скоро умрет. Как посмотрю на него, так он мне и представляется мертвым. Будто лежит в кабинете, в гробу: худой, желтый, холодный. И кругом — вот эти пальмы. Потом суета, похороны, свечи капают на пол; разъехались знакомые, и я одна возвращаюсь домой… Одна в целом свете! Никого… А единственный человек, который любил меня, думал обо мне, заботился… того я так обидела, что и простить немыслимо. Тогда я плачу, плачу… Места себе не нахожу.

Ольга Владимировна и теперь плакала крупными, быстро стекающими по щекам слезами, и плечи ее дрожали от сдерживаемых рыданий.

— У вас кошмар, — сказал ей Иван Федорович вместо утешения.

— Нет, не кошмар; это — предчувствие. Иногда всю ночь вижу перед собою Алексея мертвым. Брошусь к нему… Подойду к дверям, прислушаюсь: стонет… Не спит, болен… Нехорошо ему. И опять так жаль его станет, а войти не решаюсь. Сейчас начинает казаться, что он будет недоволен. Посмотрит, как будто скажет: «Оставь ты меня в покое, хоть ночью!»

Ее речь оборвалась и перешла в тяжелый истерический припадок. Иван Федорович растерялся. Он хотел было ехать за доктором, но прибежавшая на крик Трачевской горничная остановила его:

— Не надо; ей доктора не помогают. Накричится и затихнет… С Ольгой Владимировной часто случается. Как подосадует чего или расстроится, так ее и корчит.

Иван Федорович поспешил удалиться. Приехал он домой с смешанным чувством досады и сострадания, утомленный и развинченный. На письменном столе его поджидало городское письмо, доставленное вечерней почтой. Он вскрыл серый конверт, мельком взглянувши на незнакомый писарской почерк на адресе.

«Что ж и что это означает, что вы к нам не приходите», — с недоумением прочитал он. Почерк письма был иной, чем на конверте: кривые, неуверенно нанизанные буквы, какими пишут малограмотные люди, полное отсутствие знаков препинания, из рук вон плохая орфография. Иван Федорович посмотрел на подпись: Елизавета Румянская и догадался: «Да ведь это от Лизы! Ну да, понятно, от нее».

Расхандрившись в последний месяц, он не был у Лизы недели три и как-то забыл о ней. Теперь она напоминала о себе. Лиза писала ему:

«Что ж и что это означает, что вы к нам не приходите, а я без вас соскучилась и не понимаю, не сердитесь ли за что, и жду всякий день, и все нету никакой вины моей перед вами, не было и так мне обидно, что вас не вижу и решила писать: приходите скорее. Может, веселее с теми дамами, с которыми ведете знакомство, тогда Бог с вами! Но я знаю, куда вы ходите, а если вы что заметили, то напрасно вас настрашило: я в жизни моей интересанкой не была и не навязывалась еще никому, и не буду, а если что между нами было, так я не маленькая: знала, на что иду, и сама за все отвечу перед Богом и людьми, но вы приходите, а то мне без вас не жизнь, а только беспокойство. Елизавета Румянская».

Иван Федорович перечитал Лизины строки два раза и все-таки не вдумался в содержание письма: отсутствие знаков препинания затемняло смысл. Он понял одно: кто-то наговорил девушке небылицы относительно Трачевской. Лиза огорчена и, кроме того, обижена его невниманием. До сих пор этого с ним не случалось. Он взглянул на часы: было половина одиннадцатого. Лиза еще не возвратилась, но скоро будет дома: Краковская молочная закрывается в одиннадцать. Иван Федорович решил побывать у нее сегодня же.

III

Близкое знакомство Ивана Федоровича с Лизой продолжалось около года. Встретились же они гораздо раньше, на первых порах после его приезда в Z. Тогда он сошелся довольно коротко с членом окружного суда, Павлом Ивановичем Дементьевым, завзятым холостяком и большим флегматиком. В Дементьеве соединялись два противоречивых качества: с одной стороны — непреоборимая флегматичность, полуфилософское равнодушие ко всему на свете, не исключая и собственной личности; с другой — неудержимое пристрастие к красивым женщинам. Несмотря на природную неповоротливость и склонность к домоседству, Павел Иванович способен был пробежать версты четыре по городу, преследуя приглянувшееся ему личико или стройную женскую фигуру. А в то же время не успевал собраться с визитом к разным влиятельным лицам и к своему непосредственному начальству. Жил он настоящим Диогеном: в саду у какого-то разорившегося купца, в отдельном, наполовину разрушенном флигельке. Прислуживал ему дворник и прислуживал плохо. Комнаты не убирались по неделям; толстый слой пыли и ламповая копоть обильно покрывали старую, кое-где сломанную мебель. Костюмы Дементьева поражали непривычный взгляд своей неопрятностью. Но при этом он любил белые галстухи и постоянно носил их на шее, что придавало его неподвижной, смуглой физиономии несколько парикмахерский вид. Поношенные белые галстухи валялись у него в квартире кучами; когда их накоплялось очень много, Дементьев призывал татарина и предлагал произвесть «шурум-бурум». Он выменивал коллекцию галстухов на чайную скатерть или на какую-нибудь другую почти ненужную ему вещь, причем отдавал «в придачу» свое старое осеннее пальто или прошлогодний летний костюм. Среди сослуживцев у него выработалась репутация философа и безнадежного «лентяя по убеждению». Встречая его в обществе, над ним слегка трунили, высмеивали его неряшливость и прочие комические черточки, хотя трунили добродушно, потому что его боялись. Помимо внешних смешных сторон, Дементьев обладал большой наблюдательностью и умел быть язвительным. Он с поразительною быстротою подмечал чужие погрешности и недостатки, а если хотел уязвить кого-либо, то не стеснялся в выражениях. Своим лениво-насмешливым тоном он, не задумываясь, высказывал такие горькие истины, от которых бросало в жар самых закаленных людей. Павел Иванович коротал свою жизнь, как в полусне, ничем не интересуясь; даже газеты просматривал он не каждый день. Но в былые времена Дементьев, по-видимому, много читал и хорошо переварил прочитанное. Если он заговаривал в серьезном тоне, его интересно было послушать, хотя это случалось с ним редко: недаром он сам называл себя «угасшим человеком», опустившимся и измельчавшим. В его ежедневном обиходе употреблялся ряд полушутливых афоризмов. Чаще всего он приводил немного видоизмененный восточный рецепт: «Стоять лучше, чем ходить, сидеть лучше, чем стоять; лежать — лучше, чем сидеть, а спать — лучше всего». Принцип этот Дементьев проводил в жизнь и подолгу валялся в полудремоте на своем оборванном диване. Излюбленным лежаньем он мог пожертвовать только ради женщины, да и то женщины более или менее привлекательной.

Угасший человек заинтересовал Ивана Федоровича некоторой оригинальностью во взглядах на вещи. На долю Дементьева выпало ознакомить молодого судью с достопримечательностями города, а также с своеобразными особенностями местной жизни.

— Вам здесь, — говорил он, — с непривычки многое покажется непонятным. Город, конечно, русский… и русский элемент в нем преобладающий. Но элемент этот разбит на кружки, разрознен так, что дальше некуда. Знакомства домами заводятся необыкновенно туго: всяк держится особняком, боится слияния… Военным, тем уж и Бог велел: сословие замкнутое. А у нас и другие туда же. Все хотят жить на военном положении… Дробятся до бесконечности, и никто не признает друг друга. Судейские, например, — одна каста. Профессорский кружок — другая. Судейские находят: у профессоров, мол, карьерист на карьеристе едет, карьеристом погоняет… А профессора говорят о нас: «Стоячая вода… Мы хоть науку двигаем». И все — так. Скучища неистовая. В сущности, все понемногу толкут воду в ступе…

— Странно, — заметил Иван Федорович, — а мне ваш город показался веселым… С кипучей жизнью.

— На первых порах всем кажется: оттого, что уличная жизнь здесь развита… Как вообще на юге. А у нас еще и польское влияние сказывается; в средних кружках оно очень заметно. Все бегают вприпрыжку, точно мазурку танцуют… Сгорают от жажды понравиться, и потому оживление на лицах. Казовая сторона… В душе и у них — холод.

— В самом деле, тут все устроено немножко на варшавский лад: на каждом шагу — кавярни, цукерни…

— Культура, проше пана. Хоть и легкомысленная, а культура… Флячки едим по четвергам. Бигос, мазагран, чем не Варшава? А все-таки — уныние.

— Процветают клубы?

— Процветают. Но еще больше — рестораны и кофейни. Все предпочитают сходиться на нейтральной почве. Благо, это ни к чему не обязывает. А вы еще не побывали в Краковской молочной?

— Не был.

— Надо будет сводить вас туда.

— Это что же: вместо клуба?

— Если хотите, лучше клуба. Непринужденней, проще. За картами никто перед вашими глазами не оболванивается, меньше претензий, чем в клубе. Великолепная простокваша, сметана с творогом… Получите, что угодно, кроме спиртных напитков. В шахматы можно поиграть, если любите. Завтраки — вкуснее в Варшавской кофейне: кофе — в Львовской. Но я посещаю Краковскую, потому что там Лиза: официантка и хорошенькая. Король-девица! Хотите, пойдем?

— Пойдем, пожалуй.

— Я там часто бываю. Во-первых, Лиза… Во-вторых, веселее, чем у знакомых: не надо улыбаться, не надо повторять: «да, действительно!» или: «вы прекрасны!» Чуть надоест сидеть одному, иду в Краковскую. Удобно: в толпе, а сам себе хозяин. Хочешь молчать и молчишь, и никому это не кажется неловким. Пригляделись чужие физиономии, встал и ушел. Люди ведь ужасно как утомляют. Меня, по крайней мере… Надоедает людская пошлость. Хотя во мне самом, должно быть, непочатый клад этой пошлости.

— Вот тебе раз! Почему же вдруг этакий вывод?

— Да я удивительно легко улавливаю ее повсюду… Вероятно, как нечто родственное. И не хочу, а вижу. Так вот перед тобой и всплывают все эти увертки и шашни ближнего твоего. Прелукавое существо человек: соткан из хитростей. Говорит одно, делает другое, а думает третье. Подите, разберите его!

— Однако, кроме пошлости в нем много и высокоблагородных черт. Даже в заурядном человеке немало благородства. Не надо только смотреть на него чересчур односторонне.

— А коли у меня так глаз устроен?

— Нехорошо устроен.

— Каюсь, но не могу изменить. Говорю же вам: у меня это субъективное. Я и благородства не отрицаю, да пошлость затемняет его красоты. Присмотритесь-ка получше…

— Вы говорите: хитрость? А разве можно прожить без нее? Хитрость — орудие борьбы.

— Для слабосильных и трусов. Хотя, я согласен, не хитрить в наше время — это уже предмет роскоши. И большой роскоши… Но предпочитаю тех, кто позволяет себе такую роскошь.

— А сами — будто никогда не хитрите?

— Избегаю. Да для меня нет и надобности: я ведь никаких целей не преследую. Счастье же усматриваю токмо в покое. Ничего не желай, не в чем будет разочаровываться.

— Старая песня!

— И не претендую на новизну. Главное: чуточку подальше от людей, ибо чем дальше от них, тем спокойнее. Иначе говоря, тем ближе к счастью. Гляди со стороны на их лицедейство и усмехайся себе в ус… Пока сам окончательно не сойдешь с подмостков. Все же развлечение… Но чтобы — не вблизи. На известном пространстве от них… Тогда еще можно дотянуть кое-как канитель.

— To есть, какую?

— А жизнь. Преутомительное занятие.

В Краковскую молочную они зашли под вечер. Молочная занимала длинное помещение в виде магазина с широкими окнами на улицу. В глубине ее было душно, темно и грязно. Но сразу от входа — крошечные стулья, тесно расставленные мраморные столики, и такой же мраморный прилавок с пирожными — все ничем не отличалось от кондитерской средней руки. Прилавок соединялся с кассой. За кассой сидела владелица молочной, расплывшаяся, слегка подрисованная паши Богуш с пышной прической, в туго обтянутом элегантном платье, с бриллиантовыми «маркизами» на руках. Рядом с нею, но пониже, очевидно, охраняя пирожные, помещалась в кресле ее мать, глубокая старуха с круглой, почти горбатой спиною, вся в черном, с начесами седых волос, с головой, прикрытой изящным тюлевым чепцом. Дементьева здесь знали, как завсегдатая. Обе женщины, улыбаясь, раскланялись с ним, а пани Богуш заметила ему, пока он и Иван Федорович снимали у вешалки свои пальто:

— Какая жалость, ваш столик занят. Но скоро должен освободиться.

— Не беда. Мы посидим и за другим.

Павел Иванович искусно лавировал в узком проходе между столами, пока, наконец, не разыскал в глубине молочной двух только что освободившихся мест. Едва они успели сесть, как мимо них прошмыгнула высокая, статная девушка, нагруженная тарелками и подносами разной величины.

— Здравствуйте, панна Элиза, — сказал ей Дементьев с усиленной почтительностью в голосе.

— Добрый вечер пану! — скороговоркой бросила Элиза, усмехаясь пунцовыми губами. И пробегая дальше, добавила с заметным польским акцентом:

— Сейчас. Я в мо́мент.

— Ну? Какова? — торжествующим тоном спросил у Ивана Федоровича Дементьев.

— Ничего.

— Ничего! — кисло повторил Дементьев, подражая интонации своего спутника. — Единственная интересная женщина в городе, а вы говорите: ничего!

— Уж и единственная?

— Да уж поверьте, коли говорю.

— Какое у нее странное произношение. Она — полька?

— Где там. Самая православная россиянка: мещаночка из Предместья. Это ее здесь, в кофейне ополячили. Но ведь хорошенькая?

Элиза действительно была хороша собою. Ее лицо приближалось к великорусскому типу красоты: бело-розовое, с нежным румянцем, с синими, как будто недоверчивыми глазами. Несмотря на кокетливо-приветливую улыбку, в наружности Элизы было что-то строгое, самоуверенно-горделивое. Несомненно, она сознавала свою привлекательность и даже подчеркивала ее костюмом. Голубая английская блузка из модного вельвета выгодно оттеняла ее пепельные волосы; синяя юбка, подобранная в тон к кофточке, обрисовывала красивую фигуру, перетянутую в талии низким корсетом.

Кроме Лизы, в молочной было еще несколько официанток, тоже молодых и миловидных. Но те пробегали мимо Дементьева, не замечая его, вероятно наперед зная, чьих услуг поджидает Павел Иванович.

— Вам — простоквашу? — предупредительно спросила Лиза, возвращаясь обратно с пустыми подносами. Дементьев ответил с вежливой серьезностью:

— Попрошу простокваши. А вот, панна Элиза, новый мировой судья, который приехал на место вашего поклонника, старика Шмыгорева… Ему — сметанки с творогом позвольте.

Когда Дементьев обращался к Лизе, его потухшие, желтовато-карие глаза слегка разгорались и начинали блестеть. Иван Федорович почувствовал на себе мгновенный, недоверчиво-любопытный взгляд Лизы. Затем лицо ее приняло официально-покорный вид и она произнесла заученным тоном:

— Сию минутку.

На столе перед Иваном Федоровичем стоял поднос с опустошенными стаканами. Предыдущие посетители оставили на нем новенький двугривенный — на чай официантке. Уходя, Лиза ловко захватила этот поднос с собою. Дементьев спросил у Ивана Федоровича:

— Как вы полагаете, сколько вырабатывает в месяц вот такая королевна?

— Не имею понятия.

— А примерно?

— Рублей?.. Да не знаю я!

— А я знаю. По моему расчету, должно быть около сотни с лишним.

— Что вы?

— Право. Не меньше ста. Если выручит за день три рубля, жалуется: «Нынче у меня день неудачный… три рубля всего»… Деньги в сберегательной кассе имеет. Девица с коммерческой жилкой. Через пять лет откроет свою молочную, головой ручаюсь… А посмотрели бы вы ее дома: какое достоинство.

— Вы разве видели?

— Проник. С большим усилием, но добился. К ней попасть не так-то легко: панна Элиза женщина самостоятельная, неприступная. На чай, хоть целковый давайте, возьмет с удовольствием. Потому — это ее право… Пока вы в кофейной в роли посетителя, она перед вами сама предупредительность… Олицетворение услужливости… А попробуйте сказать: «Позвольте проводить вас домой, панна Элиза?» — посмотрит вверх через вашу голову и сделает вид, будто не слышала. Десять, тридцать, сорок раз скажете, — все без результата.

— Как же вы к ней проникли?

— На первый день Пасхи… Нанес поздравительный визит.

— Вы?

— Я.

— Курьез!

— Уж очень интересно было. Заняла она меня: хотелось разузнать подробнее. Выпытал адрес у пани Богушевой и поехал. Далеко это: в конце Большой Михайловской, на Предместьи.

— Не ожидал от вас такой прыти.

— Мало ли чего не ожидаешь. Приезжаю… Оказывается, живет с матерью и с братом. Мать прежде в экономках где-то служила, теперь хворает часто и — на покое. А брат в реальном училище учится. Вхожу в дом, — пасхальный стол убран — одно ослепление… На окнах лилии, крапивки… Часы с гирями, пол блестит: чистота такая… Кот жирный на стуле, презанимательный кот: служить умеет… Все, как следует быть… Прошу я реалистика доложить «Елизавете Захаровне», и выходит ко мне из внутренних покоев кронпринцесса в розовой шелковой кофточке…

— Удивилась?

— Страшно. Сперва обдала полярным холодом, приняла за нахала. Верно думала, не полезу ли христосоваться. Но как увидела, что я от всей глубины почтения, смирилась. Даже растрогана была. И как начала угощать меня… Господи, Создатель мой! Уж я ел, ел ей в угоду: после до Фоминой недели болен был. У меня катар желудка и вдруг: окорок, индюк, поросенок, пасха сырная… Все — жирное, тяжелое… Едва отлежался потом, зато познакомился. И с мамашей, и с братом… Дальше пригласили меня чай пить. Надя с мужем в гости пришли: вон там, налево видите в углу — востроносенькая брюнетка? Это — Надя. Она замужем и муж у нее — тоже официант. В Биржевой кондитерской служит. Очень приятно провели мы тогда время. Пе-ели… У панны Элизы — хорошенький голос. «При-и-ю-ти-и ме-ня-а, родна-а-а-я, в ти-и-хо-ой ке-е-елье гро-о-обо-во-оо-ой!» Жалостно так… С удовольствием вспоминаю. С тех пор я нет-нет, да и наведаюсь к ним на Предместье. Атмосфера мне у них нравится: свежее что-то и простое.

Лиза показалась вдали молочной с тарелками, Дементьев замолчал. Официантка остановилась возле их столика. Иван Федорович с интересом взглянул на нее и встретился взглядом с ее недоверчивыми глазами. Почему-то смутившись, Лиза поспешно перевела взгляд на Дементьева и отошла от стола.

— И давно это вы начали бывать у нее? — спросил Иван Федорович, посыпая сахаром и корицей свой творог со сметаной. Дементьев ел простоквашу и ответил не сразу:

— С полгода примерно. С Пасхи. Я и жениху ее был представлен.

— Так она замуж выходит?

Что-то, похожее на разочарование, прозвучало в голосе Ивана Федоровича.

— Нн-нет. Уже не выходит. И хорошо делает, что не выходит. Неподходящее дело: он студент, поляк; она полуграмотна… Ничего общего не нашлось бы между ними.

В это время Иван Федорович заметил, что Лиза опять пристально смотрит на него, издали, через головы посетителей. Опять встретились их перекрестные взгляды, и снова Лиза поспешила отвернуться.

— Красив был собою студент? — поинтересовался Иван Федорович.

— Недурен. Я его раньше здесь, в молочной встречал. Бедняк, пролетарий… Спросит чашку черного кофе и сидит, пока все газеты не прочитает. Сапоги стоптаны, а бутоньерка в петлице. Но малый молодой и с этакой нежностью в голосе. Такие, кажется, имеют успех у женщин.

— Из-за чего же расстроилось дело?

— Она ему отказала. И знаете, почему? Из гордости.

— Изменил, что ли?

— Не совсем. Хотя вроде того. Панна Элиза отправилась как-то ненароком в театр, а он там. В ложе с знакомой польской семьей. В антракте вышел в боковую залу: гуляет с паненками, развлекает их, конечно. Любезничает, в глазки засматривает… «А чи кохаш, чи не кохаш?» — а тут вдруг: панна Элиза. Он смалодушничал и не поклонился. Не узнал… Или не приметил… Своей-то невесты! Та в обиду и — как ножом, отрезала. Он потом и с той стороны, и с этой — все насчет примирения. Бесплодно… «Ниц с тего не бендзе, проше пана. Amen». Тем и кончилось.

— Особа с характером.

— И ведь как ей больно было, один я только видел. Побледнела, подурнела даже. Теперь ничего, опять улыбается. А то было бегает от одного столика к другому: «Витам пана!» — «Слухам пана!» — «Жегнам пана!» — а у самой кошки скребут на сердце. Но не поддалась: совладала с собою. Люблю в женщине гордость!

Дементьев увлекся, говоря о Лизе, и глаза его разгорелись неузнаваемо. Иван Федорович скептически предположил:

— Хотя, в конце концов, студент все равно, вряд ли бы женился на ней?

— И я полагаю, что нет. Да она-то ему верила. Это был роман ее сердца, вот в чем суть. Она от начала до конца вела себя бескорыстно. Раз бы пошло на корысть, панна Элиза в своей молочной — ого! — какую карьеру могла бы составить… На рысаках бы каталась! Но у нее у самой к этому склонности нету. Ей, видимо, хочется, чтобы все по-хорошему было.

— Однако, она верно угадывает, что о ней идет речь, — заметил Иван Федорович, — все на нас посматривает.

Дементьев мгновенно остановился и заговорил о простокваше.

После того Иван Федорович еще несколько раз заходил с Дементьевым в Краковскую молочную. Там они заставали все одну и ту же картину. Лиза кипела, как в котле, то и дело спеша на возгласы:

— Элиза!

— Паненка!

— Панна Элиза!

Из посетителей Лизу наиболее жаловали поляки. Они обращались с нею чрезвычайно галантно, как бы желая поощрить ее за хорошо усвоенный польский язык и за принятый ею польский облик.

— Трудно поверить, что панна Элиза не полька, — говорили ей в виде комплимента.

И Лиза улыбалась, как улыбаются в ответ на что-то очень приятное.

В числе официанток было две польки по происхождению: Зося и Марыля. Но они далеко не пользовались таким фавором, как ополяченная Лиза. Независимо от своей яркой красоты она нравилась именно тем, что считала для себя лестным походить на польку. И хотя ее ополячение было отчасти корыстное, — без этого она не могла бы служить в молочной с таким исключительным успехом, — но все же оно вменялось ей в большую заслугу. Со слов Дементьева Иван Федорович успел вскоре ознакомиться с завсегдатаями кофейной, узнал интимную историю каждого, их клички и прозвища, неизвестно кем придуманные, но неотъемлемо прилепившиеся к каждому из них. Тут был и «пан кактус» с выкрашенною бородою (Лиза называла его «молодым стариком»), и толстый богатый «ананас», который убегал в молочную тайком от ревнивой жены, и напыщенный «головастик», и бледный «рыжик» на высохших ножках, и другие. Узнал Иван Федорович также, что многие из этих «гостей» упорно увивались за панной Элизой, бесцеремонно давая ей понять, что они не прочь осчастливить ее. Лизе нужно было немало житейской ловкости и такта, чтобы, не задевая ничьего самолюбия, систематически игнорировать обращаемые к ней любезности и намеки. По этому поводу завсегдатаи молочной конфиденциально сообщали друг другу многочисленные эпизоды о находчивости панны Элизы. Правда, сведения эти всегда исходили от пани Богуш, и потому трудно было решить, где тут истина, а где предусмотрительное желание порекламировать свою кофейню — хотя бы в лице интересной официантки. Но посетители верили рассказам пани Богуш без проверки событий, и добродетель Лизы — до поры до времени — оставалась вне сомнений. Рассказывали, будто предшественник Ивана Федоровича, старик Шмыгорев, с особенной настойчивостью добивался внимания Лизы. Один раз он целый вечер просидел за простоквашей и перед закрытием молочной потихоньку показал Лизе сторублевку.

— Если панна Элиза поедет со мною сегодня поужинать, — вот что она получит за это!

Шмыгорев был легендарно скуп и по его понятиям он предлагал с точки зрения Лизы колоссальную сумму.

— А ну, ну? Пусть пан судья покажет поближе? Что это? Сто рублей? Ой, какая грязная бумажка! Где пан достал ее, — такую засаленную? У меня есть две — и чистенькие, — наивным голосом ответила Лиза и вынула из портмоне новенькие сторублевки. Она в тот день с утра взяла зачем-то часть своих денег из сберегательной кассы. Таким образом, предложение Шмыгорева было отпарировано без лишних объяснений.

Подобных эпизодов, но с вариациями, Дементьев знал несколько. Иван Федорович, чем больше слушал Дементьева, тем сильнее начинал интересоваться красивой официанткой. Кстати в Z. у него почти не было знакомых женщин, а те, с которыми он познакомился, — не нравились ему. Постепенно он принял по отношению к панне Элизе тот же почтительный тон, каким разговаривал с нею Дементьев. По всей вероятности, Лизе это было приятно: она всякий раз смущенно улыбалась, когда к ней обращался Иван Федорович.

Как-то вечером Дементьев сказал Лизе, принимая из ее рук неизменную простоквашу:

— Собираюсь к вам в гости, панна Элиза, да не знаю, когда у вас отпускной день?

Лиза покраснела.

— Теперь мой отпуск нескоро: недавно был. Вы соберитесь вечером. Хоть сегодня?

Она посмотрела на Ивана Федоровича, как бы приглашая и его.

— Может быть, и мне можно? — неожиданно для самого себя спросил он.

Лиза покраснела еще ярче.

— И вы пожалуйте… Я буду рада.

Иван Федорович, не теряя удобной минуты, предложил Дементьеву:

— Поедем сегодня?

Дементьев нахмурился. Но отказываться было поздно — тем более, что он первый заговорил о визите. Решили ехать. Дементьеву очень не понравилась та легкость, с какою добился Иван Федорович разрешения посетить Лизу. Он буркнул:

— Вы только того… держите себя поприличнее. Она обидчивая… Это она так, по простоте приглашает нас в такое позднее время. А вы можете Бог знает что подумать…

— Что вы, Павел Иванович!

— Да вы — тихенький, тихенький, а кто вас знает… Иногда в тихом омуте…

— Это вы, кажется, тихий омут, а не я.

— Нечего с больной головы на здоровую. Вы приглянулись, вас и зовут.

— Ну вот еще что! — недовольно возразил Иван Федорович. — У страха, говорят, глаза велики. И у вас — также.

— А мне чего бояться? Мое дело сторона. Я никаких корыстных видов тут не имел и не имею. Честь и место — коли зовут.

— Не пугайтесь, я не опасный, вообще не нравлюсь женщинам: слишком смирный для них.

Дементьев угрюмо проворчал что-то неразборчивое в ответ и замолк.

В одиннадцать часов они вышли из молочной вместе с Лизой. На Лизе была надета шляпа, дорогая плюшевая кофточка и свежие перчатки. По внешности ее свободно можно было принять за тщательно одетую красивую женщину из среднего, например, чиновничьего круга. К предместью направлялась последняя конка, и они сели в вагон. В вагоне Дементьев разговаривал с Лизой, но как-то строго и подозрительно, точно допрос производил на суде. Без всякого видимого повода он вдруг вспомнил:

— Вот, панна Элиза, судья жалуется, что он не нравится женщинам. Как вы думаете, правда это?

— Пан судья шутит: того не может быть! — откровенно заявила Лиза, произнося слово «судья» на польский лад, как: «сендья».

Ивану Федоровичу польстило ее замечание. Он оживился и весь остаток вечера был в большом ударе.

У себя дома Лиза казалась иной, чем в молочной. Исчез ее недоверчивый взгляд, лицо стало добродушным, кротким, немного сентиментальным. Она смеялась шуткам Ивана Федоровича и как будто робела перед ним. Глядя на нее, Дементьев сделался необыкновенно мрачен; он все время напоминал, что пора домой.

С тех пор Иван Федорович причислил себя к завсегдатаям Краковской молочной, а его приятельские отношения с Дементьевым явно пошли на убыль. Дементьев начал упрямо избегать Ивана Федоровича и при случайных с ним встречах преследовал его обидными колкостями.

Знакомство молодого судьи с панной Элизой остановилось надолго на точке замерзания. Лиза краснела, завидя Ивана Федоровича; он путался в словах и волновался, заказывая ей простоквашу, но дальше этого дело не шло. Встречая его одного, без Дементьева, Лиза не решалась повторить свое приглашение, а он — тоже смущался и никак не мог разговориться с нею. Так продолжалось несколько месяцев, пока, наконец, Иван Федорович не приехал к панне Элизе с пасхальным визитом, по примеру Дементьева. Затем судья забросил молочную и стал часто бывать у Лизы по вечерам.

Дома перед матерью Лиза поставила себя самостоятельно и независимо. Зарабатывая порядочные деньги, она содержала мать, воспитывала брата, но ни за кем не признавала права контроля над ее поступками. Относительно Ивана Федоровича она держала себя тоже самостоятельно, особенно в тех случаях, когда вопрос касался каких-нибудь материальных расходов с его стороны. Обладая ровным характером, Лиза была ласкова с ним, нежна, даже сентиментальна, но не допускала, чтобы ради нее совершались денежные траты. Щепетильность ее в этом вопросе доходила до педантизма. Если Иван Федорович дарил Лизе золотое колечко или недорогой браслет, она непременно в свою очередь преподносила ему ценный брелок к часам, коробку сигар — и то хороших, — или дюжину носовых платков с редкостными метками в гладь, исполненными по особому заказу в женском монастыре. Она не любила оставаться в долгу и это до известной степени стесняло Ивана Федоровича. Стесняло, вероятно, потому, что в глубине души он не смотрел на свои отношения к Лизе серьезно. Чувства Ивана Федоровича к ней были совсем несложные, и иногда ему казалось, что она понимает это, обидчиво огорчается, но избегает жалоб. Тогда он удваивал свою ласковость и внимательность, стараясь разогнать сомнения Лизы. Мало-помалу знакомство с нею потеряло в глазах Ивана Федоровича первоначальную остроту новизны. Не то, чтобы Лиза надоела ему, но он привык к ее однообразной красоте, перестал ценить и замечать эту красоту и начинал понемногу скучать в ее обществе. Не видя Лизы, он забывал о ней. А, являясь к ней, пытался быть по-прежнему любезным и заботливым — из чувства деликатности.

IV

В двенадцатом часу ночи Лиза возвращалась домой в сопровождении Дементьева.

У нее только что вышла неприятность с хозяйкой молочной, пани Богуш. Она наговорила хозяйке дерзостей, почти отказалась от службы и еще сожалела, зачем не высказалась вполне: пусть бы узнала, — крашеная кукла, — как придираться к людям да вмешиваться не в свое дело. Выходя из молочной, Лиза едва держалась на ногах от слабости и утомления. Ей нездоровилось; Иван Федорович три недели не показывал глаз; за это время обострились отношения с пани Богуш: все складывалось неприятно и печально. Никогда не чувствовала себя Лиза такой обиженной, заброшенной и одинокой, как сегодня.

— А я вас ожидаю, Елизавета Захаровна. Не проводить ли вас домой? — спросил Дементьев, приближаясь к ней, когда она вышла из молочной. В ожидании Лизы он уже с полчаса прогуливался по тротуару.

— Благодарю вас, Павел Иванович. Проводите. Чай будем пить… Добрый вы, спасибо вам.

В последнее время Дементьев возобновил прерванное было им знакомство с Лизой и несколько раз побывал у нее, пользуясь частым отсутствием Ивана Федоровича.

В вагоне конки было пусто; они ехали до Предместья вдвоем. Лиза, волнуясь, жаловалась на пани Богуш.

— Все придирается, все привязывается, размалеванная рожа… как будто я невесть как в ней нуждаюсь! Раньше дорожила… «Лизуню, кохана, сердце мое!» Так, бывало, и виляет хвостом, лисица… Боялась: а ну как уйду в Варшавскую кофейню? Меня давно переманивали. А сейчас — выговор за выговором… И то не так, и это… и все ей нехорошо да неугодно. Кричит на меня, чертовка! Видит, что плохо. Рада чужому горю…

Сегодня Лиза говорила с Дементьевым, как с близким знакомым, всецело посвященным в ее дела. Ни разу не разговаривали они так откровенно, но Лиза понимала, что Дементьев, не упуская ее из виду, следит за нею, видит все и относится к ней так же доброжелательно, как и раньше. Особенно ценила она такое отношение теперь, в тяжелый и горестный период ее жизни.

— Не беда, Елизавета Захаровна, — перебил Дементьев жалобы Лизы. — Вы только не унывайте. Не падайте духом… Надо пережить. Скажите себе это и переживайте мужественно. То ли еще другие переносят.

— Знаю я… а досадно. Этакая… кукла! — и вдруг она над тобою куражится? Подите, как измывается… Подожди ж ты! Я тебе припомню. Ты думаешь, это уже конец мне? Думаешь, пропаду дальше? Свихнусь? Ну нет. Мы еще посмотрим. Может, будет и на нашей улице праздник. Будешь еще ты бегать за мною, да просить назад. А я то тебя и не захочу…

— И дело. Плюньте на нее, Елизавета Захаровна. Свет не клином сошелся. Не только света, что в окошке. Перейдете потом в Варшавскую или в Львовскую. Вас везде примут с удовольствием, а она останется в потере…

Дементьев упоминал об этом «потом», как о чем-то неотвратимом и достоверно ему известном. Лиза соглашалась с его советами:

— Уж как-нибудь переживать надо. Я и сама вижу, что надо. Нет, не пойду больше в молочную! Шут с ними.

— И не ходите! Разве вам крайность? В случае понадобятся деньги, я вам достану. Сколько скажете, столько и раздобуду. Отдадите после…

— Спасибо вам. Деньги у меня найдутся.

— Так зачем остановка?

— Надоест без работы сидеть так долго. Не привыкла я, нудно будет…

— Я вас развлекать стану, коли позволите. Нет худого без доброго: отдохнете все-таки.

— Выходит, хочешь не хочешь, а отдыхай. Не то всякая мелюзга глаза тебе колоть начнет. И какое кому дело!? Удивляюсь я, право…

— Люди! — лаконически определил Дементьев. — Это они даже и не со зла. Скорее от праздности.

Лиза, помолчав, спросила с деланным равнодушием:

— А что… Ивана Федоровича вы не видели? Не встречали?

Дементьев, как бы обидевшись, отвернулся от нее и пристально начал глядеть в запотевшее окно вагона.

— Нет, не встречал. Где я его увижу? Я у Трачевских не бываю.

Ответ был жестокий, и Павел Иванович сознавал это. Но он находил необходимым излечить Лизу от ее привязанности к Ивану Федоровичу, излечить поскорее и радикально.

«Ничего хорошего из этого не выйдет, только лишние страдания для нее», — думал Дементьев и безжалостно приступал к радикальному лечению, уязвляя гордость Лизы. Он не в первый раз упоминал фамилию Трачевских и всегда с строго-обдуманным намерением. Павел Иванович умел быстро и тонко распознавать людей. Но с некоторого времени он относился пристрастно к Ивану Федоровичу и считал его потайным ловеласом. Дементьев искренно верил, будто тот «атакует» теперь Трачевскую, добиваясь новой победы. И оттого он так прямолинейно применял свое моральное лекарство, твердо надеясь на близкое исцеление.

Лиза съежилась от слов Дементьева, как от физической боли, крепко стиснула зубы и не расспрашивала больше.

Конка остановилась. Они вышли из вагона и пошли Предместьем по незамощенным, грязным от дождей тротуарам. Подходя к дому, Лиза пошатнулась и ухватилась за рукав Павла Ивановича, чтобы не упасть.

— Вам дурно? — спросил он, пугаясь.

— Пройдет сейчас, — тяжело дыша, ответила Лиза. Она заметила свет в окнах своей комнаты, и это вызвало у нее внезапное сердцебиение. Обыкновенно там не зажигали лампы вплоть до ее прихода. Разве в тех случаях, когда приезжал Иван Федорович.

«Неужели он? — колебалась Лиза. — Наконец-то… А может, уборка: полы моют? Но чего ради среди недели и ночью? Значит, что-то другое? Мама вошла, ищет чего-то… Кто-нибудь, но не он. Ему письмо доставят не раньше вечера. Пожалуй, не будет дома: позвали в гости, или сам ушел… Нет, не он. Он если и приедет, то завтра, никак не раньше… А если?»

Она боялась поделиться догадкой с Дементьевым. Тот не знает о письме и будет смеяться, когда выяснится ошибка. Не подаст вида, а в душе посмеется. Лиза заспешила, Дементьев едва поспевал за нею. Одна мысль, что Иван Федорович поторопился на ее зов, — уже наполовину примиряла с ним Лизу.

Она не ошиблась. Иван Федорович, в самом деле, ждал ее; он дремал в Лизиной комнате, прислонившись головой к спинке дивана. В первую минуту его неприятно удивило появление Дементьева в такой неурочный час, но Лиза до того обрадовалась и взволновалась при встрече, что ее волнение растрогало Ивана Федоровича. Она не находила слов приветствия и лишь смотрела в глаза нежданному гостю своими просиявшими глазами. В эти три недели Лиза и стосковалась без Ивана Федоровича, и много сердилась на него за предполагаемую, хотя и недоказанную измену, за равнодушное невнимание, а хуже всего — за столь продолжительное отсутствие. Однако, при встрече с ним сумма нежной радости превысила все подозрения, накопившееся недовольство и злость, и Лиза забыла, как она собиралась проучить Ивана Федоровича. Дементьев оказался лишним.

Он понял это и, здороваясь с Иваном Федоровичем, язвительно произнес:

— А вот и доктор Фауст появился.

— И застает здесь Зибеля, — добавил Иван Федорович.

— Судьба. Когда Фауст ретируется, Зибель постоянно выступает на сцену.

— Не завидую его судьбе.

— Дело взгляда. На мой вкус, его роль — благороднее Фауста.

— Что кому нравится. А по-моему, Зибель — сплетник. Лучше было бы для всех, если бы он умел держать язык за зубами.

— Не вижу повода для Зибеля: почему ему не называть вещи их именами…

Лиза сообразила, что они сейчас поссорятся, и вставила в разговор свое замечание, перебивая обоих сразу:

— Так мне сегодня нездоровится! Через силу домой доплелась. Спасибо, Павел Иванович проводил…

Иван Федорович обернулся к ней:

— Что с вами?

— Да разломило меня. Даже ноги болят, до того устала.

Предыдущий разговор был замят.

— И я хандрил эти дни, — отозвался Иван Федорович. Такая тоска на меня начала… Глаз никуда не показывал.

«Ну, это ты врешь», — подумала Лиза, вспоминая о Трачевской.

Порыв нежности прошел, и снова вспыхнувшая злость вступала в свои права. Вид Ивана Федоровича: его фигура, физиономия, привычка слегка растягивать слова и нерешительно глядеть на собеседника, — все начинало пробуждать в душе Лизы гнев и раздражение. Она недоверчива усомнилась:

— Так-таки никуда не показывались? И у Трачевских не были?

Он угадал намек и, рассердившись, холодно спросил:

— При чем тут Трачевские?

Лиза вспылила.

— При том Трачевские, что напрасно вы думаете меня обманывать! Я вас не неволю. Можете и вовсе не приходить. Но к чему дурачить? Я вам не какая-нибудь…

— С ума вы сошли, Лиза? Кто вас дурачит?

— Вы! Я не маленькая… И не дура… Все в городе кричат. Уже и в молочной знают, а вы мне очки втираете… И что вам в ней понравилось? Кошка драная — ваша Трачевская!

Лиза, закусив удила, наговорила много лишнего. Голос у нее дрожал, часто прерываясь. Ее красивое лицо превратилось в разъяренное, отталкивающее и сразу постарело на несколько лет. Она выражалась тривиально, не взвешивая отдельных слов и эпитетов: у нее накипело на душе и уже не было сил оставаться в пределах приличия.

Сначала Ивана Федоровича покоробила ее вульгарность, потом он понял, какое чувство руководит Лизой, какие разноречивые душевные ощущения скрываются за ее грубыми словами, и смягчился. Досада испарилась, осталось лишь сожаление, зачем Лиза мучит себя беспричинной ревностью. В том взгляде, каким он смотрел теперь на Лизу, слушая ее резкости, было гораздо больше мягкого упрека и недоумения, чем смущения или желания оправдаться. Лиза увидела, как смотрит Иван Федорович, и без доказательств поверила, что он прав. Она запнулась на полуфразе, устыдясь своих слов.

— Ну? Все? — спокойно спросил Иван Федорович, беря ее за руку. — Вот что я вам скажу, Лиза. Не верьте вы глупым сплетням. Никогда не верьте. Мало ли что говорят! Говорят почти всегда одни глупости: запомните это. У Трачевских я, действительно, бывал… И буду бывать, потому что дружен с самим Трачевским. И ничего больше. Все остальное — ложь. Мы с вами потолкуем об этом после… без свидетелей… А сейчас — напойте-ка Павла Ивановича чаем, да и я выпью…

Его спокойствие и мягкость тона окончательно обезоружили Лизу. Она заплакала. Павел Иванович стал отказываться от чаю, собираясь уходить, но появилась мать Лизы, Прасковья Яковлевна, и задержала его.

Лиза, завидя мать на пороге комнаты, сейчас же смахнула слезы. Как ни в чем не бывало, она заговорила вполголоса с Иваном Федоровичем, и он внутренно подивился тому уменью владеть собою, каким обладала эта не получившая никакого воспитания девушка.

Прасковья Яковлевна — рыхлая женщина в широкой кофте из синей бумазеи в горошках подсела к Дементьеву. Она больше благоволила к почтительному Павлу Ивановичу, чем к молчаливому «Лизиному судье». Прасковья Яковлевна любила поговорить, и Павел Иванович, по-видимому, с интересом выслушивал ее речи, находчиво вставляя в них свои замечания. Ивана Федоровича ее разговоры немножко раздражали. Хотя он ничем не проявлял в таких случаях раздражения, но Лиза, угадывая его недовольство, всегда перебивала рассказы матери и отдаляла ее от Ивана Федоровича. Так что Прасковья Яковлевна показывалась у Лизы только в присутствия Дементьева.

— Куда же вы, родненький, — остановила она Павла Ивановича, — без чаю? Да разве можно? Обождите… Сейчас самовар поспеет. Уже шумит… С самоваром нашим сегодня какое дело случилось! Белье у нас моет поденщица. Осталась ночевать: домой ей далеко. Как приехал Иван Федорович, я-то сама наморилась — и говорю ей, поденщице: поставь, Ариша, самоварчик. Судья наш уже здесь, скоро Лизушка будет. Для них чай приготовить надо. А она-то спросонья возьми и позабудь про воду: не налила вовсе. И что ж бы вы думали? Распаялся…

— Ай-я-й! — сочувственно протянул Дементьев, вникая в положение вещей.

— Нужно завтра в починку нести. Этакий самовар отличный: четырнадцать рублей Лиза заплатила. А был у нас и старенький, прежний. Лиза племяннице моей отдала… своей двоюродной. Та замуж шла… за наборщика, из губернской типографии. Хороший человек попался. И говорила я Лизе: поберечь бы самоварчик… Еще и самим пригодится. Старое новенькое бережет…

— Как же вы без самовара теперь?

— Одолжили, батюшка, у соседей. Нас кругом все знают, нам что угодно дадут. Только мы не охотники одолжаться. Все больше люди к нам, а не мы к людям. Лизушка не любит. И я терпеть этого не терплю. Ну уж сегодня такое дело вышло…

Лиза нетерпеливо сдвинула брови.

— Вы бы, мамаша, пошли посмотрели. Еще чужой самовар испортят…

— Нет, душенька, не беспокойся. Я сама наливала воду. Через минуту поспеет. Шумит уже.

Самовар, наконец, подали.

Прасковья Яковлевна снова начала говорить с Дементьевым:

— А вас как мой Павлушка дожидался! И не дождался: заснул.

— Зачем я ему?

— Задачи не решил он. Никак не поймет… Плакал давеча, бедный. Даже до слез, а не разрешил.

— Что, видно, опять задача с бассейном?

— Не знаю, родненький. Просил все Павлуша: мамаша, ежели Павел Иванович придет, разбудите… Хоть за ноги с кровати, но чтобы я проснулся. Оченно просил.

— Что ж, разбудите молодого человека. Не математик он у вас.

— Сейчас, Павел Иванович. Я и говорила ему: не ложись до полуночи, а он не выдержал.

— Мы с Иваном Федоровичем — полуночные птицы. Раньше не прилетаем.

— Не то, что вы… А вот и Лизушка у меня. Хозяйка в доме, а как жиличка. Рано утром да поздно ночью, — только и увидишь ее…

— Так разбудите, мамаша, Павлушу, — напомнила Лиза снова с нетерпением.

Прасковья Яковлевна, не спеша, удалилась.

Павлуша вышел к гостям заспанный и сморщенный, застегивая на ходу свой мундирчик. Под левой рукой он держал раскрытый задачник.

— Бассейн? — коротко спросил у него Дементьев.

— Тень от колокольни, — так же коротко ответил мальчик.

— С бассейнами — уже благополучно?

— Умею.

— Давай сюда, овладеем колокольней.

Павел Иванович прочитал условия задачи.

— Как же тебе не стыдно не догадаться? Тут очень просто. Надо лишь сообразить.

— Я соображал. Не выходит. Верно, ответ в задачнике неправильный.

Дементьев заглянул в ответ.

— Нет, ответ верный. Видишь, дело вот в чем…

Он растолковал задачу. Павлуша понял, поблагодарил и зевнул.

— Смотри, не забудь до завтра. Пожалуй, заснешь и забудешь?

— Не забуду, у меня на бумажке останется.

— А математик из тебя все-таки не выйдет. Займись лучше каким-нибудь художеством. Вернее будет. Ну, до свиданья… Мне пора.

Дементьев ушел, Иван Федорович и Лиза остались вдвоем.

— Очень обиделись на меня? — вопросительно и заискивающе произнесла Лиза, как будто не глядя на Ивана Федоровича, но следя боковым взглядом за выражением его лица.

Он улыбнулся.

— Нет, не очень. Что вас укусило сегодня? Всегда такая уравновешенная…

— Не сердитесь, — виновато выговорила Лиза, — вас все не было, я и подумала… Так тяжко мне! Злая стала, как ведьма.

— Что же вы подумали?

— Что вы боитесь.

— Чего?

— Ну как чего? Думала, вы заметили и ушли. Не бойтесь, Иван Федорович… Приходите. Я все приму на себя: и выхожу его, и выращу… Ни за что не отдам в воспитательный. Мой грех, мой и ответ будет. А до вас это не касается…

Ивана Федоровича ошеломили ее слова. В секунду он припомнил сегодняшнее письмо Лизы, только теперь уразумел его содержание и сам поразился: можно ли было быть настолько ослепленным? Как он не догадывался раньше? Он сразу охватил всю степень важности случившегося факта, и странное чувство постепенно наполняло его душу: точно на него накинули петлю, из которой не остается возможности вырваться. Широко открыв глаза, глядел он на Лизу, как бы впервые видя ее перед собою или внимательно рассматривая, что это за существо перед его глазами. Он думал: «Отныне все должно пойти по новому», но боялся остановиться на этой мысли и определить, в чем именно будет состоять перемена.

Лиза без усилий молча выдерживала его пристальный взгляд.

Иван Федорович заговорил первый:

— И до сих пор не сказали мне?

— А зачем говорить? Разве так не видно?

— Я не видел.

Лиза удивилась и как будто не поверила. Но промолчала.

— Что же теперь делать? — растерянно спросил Иван Федорович скорее у себя, чем у Лизы.

— Я уже все обдумала! — с живостью прервала его Лиза. — В молочную больше ходить не буду. Пережду… И то смеются. А там — опять поступлю на должность, и он пусть тогда растет при мне. Справлюсь! У меня хватит силы. Не оставляйте вы меня: тоскую без вас, не дай Господи… Ведь мне ничего не надо… Чего вы испугались?

— Кто вам сказал, что я испугался? Хорошего же вы обо мне мнения!

— Мужчины все такие, — с убежденной твердостью грустно произнесла Лиза.

— Будто?

— Конечно.

— Если и я таков по-вашему, то как же вы могли… ну, хоть симпатизировать мне?

— Надо же кого-нибудь любить, — простодушно пояснила Лиза. — Жизнь бежит, и так, одной жить… тоже не радость. А вы мне по душе пришлись, потому что — скромный, не наглый… Не люблю тех, которые нахальные.

— Тронут…

Иван Федорович иронически наклонил голову, но задумавшаяся Лиза не заметила его иронии.

Довольно долго длилось молчание. Опять начал говорить Иван Федорович:

— А как же я буду? Обо мне вы не вспомнили, когда все решали сами? Не подумали, каково мне?

— Да вам-то что?

— Что мне? Но ведь такие вещи не оставляются на произвол судьбы. Вы изволите все принимать на себя? Чудесно. А моя роль? Мне значит предстоит жить и постоянно думать: вон, где-то там мыкается мой ребенок… Без семьи, без опоры, обиженный, обойденный… Господи помилуй! Да это никогда не заснешь спокойно! Вечно будет стоять перед глазами…

— Заснете! Не вы один. У всякого есть этакие дети… И спят же?

— Какое же мне дело до всякого! Я о себе говорю.

— Ну, поможете ему, коли захотите. Никто вам не помешает.

— Поможете! Легко сказать… Нет, тут уж рублем не откупишься. Не то, Лиза, не то…

— А что же?

— Попробую я потолковать с моею матерью? Попрошу усыновить? Она любит меня… Согласится, наверное.

Лиза вспыхнула румянцем гнева.

— Так я вам его и отдам! У меня, может, только и утешения останется… А вы и то забрать хотите? Не отдам. И не думайте…

— Как вы не можете понять…

— Чего понимать? Вам страшно, что незаконный? Это не порок. Я и сама незаконная. И Павлуша у нас — незаконный, а еще Бог даст, какой человек будет! Получше других законных. Незаконным Бог помогает.

— Что вы говорите, Лиза!

— Что думаю, то и говорю. Нынче незаконным новые права дают. Может, легче станет… Да и так — что за беда? Я бы хотела девочку: вырастет, выйдет замуж — и в законе… В гимназию отдам…

— Раньте вы сами можете замуж выйти. Ребенок вам мешать будет.

— Напрасно говорите про это… Ей Богу, напрасно. Я вас и в глаза не видала, а уж постановила себе: не идти замуж.

— А студент тот? Помните?

— То еще раньше было. Потом увидела: лучше не идти совсем. За простого выйду, — он для меня неподходящий… За такого, какого мне надо… я ему, как ярмо на шее. Не надо никакого, когда так. Справлюсь и одна… Так и постановила тогда: выберу себе, чтобы понравился, и буду любить, а замуж не пойду вовсе… Не желаю.

Иван Федорович задумался. Невидимая петля обвивала его все теснее и крепче, и он уже не помышлял о сопротивлении.

— В таком случае, — отважно отчеканил он, закрывая глаза и испытывая ощущение, подобное тому, какое испытывается при падении с огромной высоты, — в таком случае больше ничего не остается, как повенчаться нам с вами. — И едва он выговорил эти слова, как гнетущая тяжесть легла на его душу и заслонила от него все, на что он до сих надеялся. Иван Федорович редко думал о женитьбе. Но брак рисовался ему в будущем в виде идеально-чистого, поэтического образа, долженствующего составить самую яркую эпоху в его жизни. Сейчас мечта погибала без возврата. Вместо нее, Иван Федорович сознательно взваливал себе на плечи новый, обременительный груз, взваливал надолго, быть может — до могилы.

Лиза взглянула на него не то сердито, не то испуганно.

— Зачем же? — с обидой в голосе воскликнула она. — У вас одна дорога, у меня — другая. Вовсе не нужно…

Он не обратил внимания на ее интонацию и слегка назидательно заметил:

— Речь идет не о вас и не обо мне. Надо подумать о третьем.

— О нем я день и ночь думаю. Без конца все думаю. И буду думать… А только к чему же вам завязывать свет? Все равно, хорошей жизни не будет.

— Вы полагаете?

— Да как же? Ведь вы такой… вы и за себя не постоите. Не то, чтобы за другого. И выйдет вот как: дома жалеть меня будете, а на людях — стыдиться. Как и тот пан, тоже. Вдвоем если с ним, так, Боже мой! Какой добрый… а встретил при чужих и не поклонился! Нет уж… Не надобно.

Иван Федорович был удивлен. То, что она не ухватилась с жадностью за его вынужденное предложение, возвышало Лизу в его глазах, хотя одновременно он испытывал также глухую, неясную для него самого обиду от ее неожиданного отказа. Он продолжал прежним тоном.

— Есть случаи, когда нельзя рассуждать: хочу или не хочу… Должен! Совесть велит и делаешь, как она прикажет. Хоть и не желаешь, а слушаешься.

— Зачем же? — повторила свой вопрос Лиза. — Никто не неволит. Не хочется, и не нужно. Каждый пусть делает, как хочет.

— А потом — что? Не знать ни минуты покоя? Повторять себе при каждом удобном поводе: подлец, ты подлец?

— Другие же не повторяют?

— Мы этого не знаем. Жить, чтобы не в чем было упрекнуть себя, да-а-а, вот задача.

— И я хочу жить по совести, — задумчиво возразила Лиза, — если бы видела, что вы ко мне всей душой, ну, тогда… я понимаю. А так? То же неволя! Еще хуже намучаешься…

Иван Федорович вдруг уловил, что говорит с нею слишком холодно, рассудочно, риторически, обижая ее своею холодностью. Он переменил тон на более ласковый, и Лизу этот прием немедленно успокоил. Она даже стала просить извинения у Ивана Федоровича, перешла от официального «вы» к интимному «ты» и несколько раз в недоумении повторила:

— Значит, вот ты какой?

Но провожая Ивана Федоровича со свечою в руках до входных дверей, она опять произнесла с колебанием в голосе и опять на «вы»:

— И все-таки… Тут что-то неладно. Может, вы сгоряча решили? Не подумавши? Обсудите… Я не принуждаю. Лучше подождать решаться, и не говорите теперь никому. Бывает, дети мертвые родятся или вообще… может, вы передумаете. Смотрите, чтобы потом не каяться!

Иван Федорович вместо ответа — махнул рукою.

 

Долго шел он по заснувшим улицам Предместья и города. В полночь выпал большой дождь, и сейчас с неба непрерывно моросило что-то мелкое, мокрое, густое. Было очень темно и грязно. Приближаясь к центру городской территории, Иван Федорович набрел на задремавшего извозчика, хотел было окликнуть, но раздумал и, постояв немного, пошел пешком дальше. Прилив разнородных мыслей и чувств, налетев на Ивана Федоровича, не давал ему опомниться. Жаль было Лизу, но жаль и себя. А больше всего сожалел он, зачем все это так случилось, зачем возникли непредвиденные осложнения? Он был благодарен Лизе: все же не связала его сразу, не потребовала категорических обещаний, не проявила даже затаенного намерения поймать его в ловушку. Это тем более ценно, что по-своему Лиза несомненно привязалась к нему, даже полюбила, быть может. И бескорыстно пренебрегает ради него своими выгодами, оставляет совершенно открытыми дороги к отступлению. Но, думая об этом, Иван Федорович в то же время чувствовал себя уже связанным с Лизой и наперед знал, что не сможет противиться тому определенному внутреннему голосу, который подсказывал ему, как поступать.

Впоследствии он будет сожалеть, раскаиваться, томиться от душевной неудовлетворенности, от всей тяжести принятой на себя ноши, но теперь — для него уже не остается путей к избавлению. Раз появится на свете близкое живое существо, одновременно с его рождением для Ивана Федоровича возникнут новые обязанности, ответственность за чужую участь. И чуть это сознание дойдет до умственного кругозора Ивана Федоровича, — кончено. Тогда он раб своего долга, своих обязанностей. Хотя бы рабство было для него и в тягость, он останется неизменен, не преступит того, что считает обязанностью, не нарушит долга. В его натуре прочно заложено нечто рабское: вялая, пассивная душа, лишенная инициативы, тренированная в рабских чувствах. Потому-то он и не живет всю жизнь так, как ему хотелось бы, а больше мается по указаниям судьбы. Да и многие ли живут по своему усмотрению? Даже в личных делах, даже в мелочах? Неуклонно действуют одни исключительные личности, если они одарены могучей, часто жестокой силой воли, или славолюбивой настойчивостью. А безвольное большинство довольствуется отрицательными заслугами, культом отрицательных добродетелей. Не делать того, что мне кажется дурным! И не делаю… Или, по крайней мере, чистосердечно прилагаю усилия «не делать». В случае же спросят, — хорошо, но где же твоя самостоятельная, творческая, созидательная работа? — ответа нет…

Иван Федорович осуждал в своем лице слабовольное большинство, а где-то, в тайниках его души, еще теплилась слабая надежда: авось все обойдется благополучно? Лиза сказала: бывает, дети мертвые родятся… Разумеется, бывает. И кажется, в большом проценте? Как бы то ни было, в этом нет ничего невозможного. Лиза права: обождать, обождать… Авось буря пронесется мимо, не разрушая ничьего жизненного строя, никого не вызывая на жертвы. Он начинал уповать на спасительное «авось», и стыдно становилось ему перед собою за такую эгоистическую надежду.

В центре города воздух сделался теплее, но и здесь было невыносимо сыро.

По обеим сторонам улицы еще горели фонари, теряясь в дождливой мгле. На мостовой тряслись извозчичьи дрожки, по тротуарам шлепали калошами пешеходы. За углом, подле увеселительного «Шато», взвизгивал полицейский свисток. Иван Федорович всматривался в туманную даль, и темнота этой ненастной ночи казалась ему такой же безысходной, как и тяжелое настроение его встревоженной души.

V

Побежали один за другим хмурые и тусклые осенние дни. Холодная осень затянулась, зима никак не могла установиться. Наступил декабрь, а в городе, по откосам гористых садов, еще зеленела тощая трава. Отовсюду неслись жалобы на туманы, сырость, простуду и эпидемии. Погода, как нельзя более, располагала к хандре. Много хандрил осеннею порою и Иван Федорович, хотя по временам его обостренная тоска переходила в хроническую. Минутами ему неудержимо хотелось бросить службу, надоевшую квартиру, весь этот опостылевший Z и без оглядки уйти куда-то подальше. Но куда уйти, об этом он и не думал серьезно. Лишь изредка и то как в сновиденьи — мечтал он об одном полузабытом уголке. Довольно давно, еще на первых порах студенчества, он жил там некоторое время на уроке. То была старинная помещичья усадьба с несуразно длинным, бестолково выстроенным домом, с традиционными липами в парке, с густыми зарослями разновидного молодняка между симметрично растущими деревьями. Если разбирать строго, в усадьбе не было ничего особенно красивого, а между тем от всего веяло «тургеневским колоритом», еле уловимой прелестью очарования и поэтичности. Ивану Федоровичу пришлось жить на уроке летом. Но, гуляя по зеленым аллеям, он с наслаждением представлял себе, как хорошо и успокоительно должно быть здесь зимою, когда везде так тихо, и липы стоят, опушенные инеем, и кажутся от своего серебристого одеяния безмерно громадными и отчего-то загадочными. Потом, чем сильнее и настойчивей трепала жизнь его душу и нервы, тем чаще, отчетливей и яснее видел он перед собой эту, несущую умиротворение, картину. Он мечтал: «Вот там бы мне легко было, только, чтобы непременно зимою, когда морозно и тихо; забраться бы туда и сидеть долго… пока не успокоишься»… Чутко безмолвная, окутанная инеем аллея рисовалась перед ним, как символ душевного покоя и удовлетворения, и тут же он сам скептически усмехался над своею прихотью.

А то еще вспоминалось ему, как однажды ехал он тоже на летний урок на завод, в Екатеринославскую губернию и по дороге засмотрелся на промежуточную станцию. Возле станционных построек, не у самого вокзала, а подальше, там, где приходился длинный хвост поезда, цвели вишни. Подходил вечер, солнце было еще теплое и лучезарное. О вагонные занавески то и дело ударялись майские жуки, а над цветущим вишняком они гудели густыми стаями. Где-то поодаль влюбленно и мечтательно плакала скрипка. Играли что-то наивно-трогательное, примитивное, но от этих бесхитростных звуков возникало беспричинно-сладостное умиление.

— Как хорошо! — твердил Иван Федорович. — Остаться бы здесь, навсегда остаться… Тут, наверное, живет кто-то счастливый…

Взвизгнул свисток и поезд помчался дальше. Иван Федорович не приметит даже названия станции, но впечатление навсегда осталось в памяти и в часы докучных дум Ивана Федоровича тянуло очутиться еще хоть, раз у границ «счастливого» полустанка.

Впрочем, все это были мечты, немножко смешные и неприменимые к жизни. А реальная жизнь текла своим чередом. Короткие дни уходили на отправление правосудия. За чаем и за обедом Иван Федорович читал газеты или разговаривал с матерью, после обеда отдыхал; вечером, если не было Трачевского, отправлялся к Лизе.

Лиза почти безвыходно засела дома. Походка у нее отяжелела, лицо выглядело изнуренным. Посветлели глаза, и на обозначившихся скулах чуть-чуть выступила темноватая желтизна. Но в общем Лиза была все же миловидна и бодро переносила свое мучительное положение. Только между нею и Иваном Федоровичем залегло что-то новое: не то недоразумение, не то затаенная неприязнь, о которой они оба боялись заводить речь. Ивану Федоровичу казалось, что он слишком холоден к Лизе, и это его мучило. Он упрекал себя в равнодушии, следил за собою, старался относиться помягче и повнимательней, а Лиза обидчиво принимала его старания, с прозорливой чуткостью, угадывая в них частицу принуждения. Наедине с Иваном Федоровичем она капризно уходила в себя, самолюбиво молчала. Если он делал попытку дружески приласкать ее, она недоверчиво уклонялась. Тогда Иван Федорович громил самого себя; находил, что Лиза не может быть иной, потому что он говорит с нею нестерпимо антипатичным тоном. Говорит, словно сообщает: «Считаю долгом обласкать вас, сударыня»… Больше прежнего томился он от недовольства собою, но частые, как бы обязательные поездки в Предместье становились для него обременительно скучными. Взбираясь по деревянному крылечку к Лизе, Иван Федорович испытывал нечто похожее на ту досаду, с какою он ежедневно спускался из своей квартиры в камеру. Хоть и не хочешь, а иди: надо.

И он облегченно вздыхал, почти радовался, если заставал у Лизы Дементьева; он сам уговаривал Павла Ивановича почаще навещать Лизу, выражал ему за это свою благодарность и симпатию.

С Дементьевым Иван Федорович снова сошелся на короткую ногу. Возобновились их отношения вскоре после того, как они чуть не повздорили, неожиданно встретившись у Лизы. Спустя дня три, Иван Федорович опять застал у Лизы Дементьева, который на этот раз был искательно-любезен и смотрел виноватыми глазами. Они одновременно простились с Лизой и вышли на улицу. Извозчики отсутствовали, надо было пройти пешком до городской черты.

— Собственно говоря, мне перед вами извиниться должно, — понуро начал Дементьев.

— Передо мной? — спросил Иван Федорович изумленно и сухо.

Дементьев не смутился.

— Я плохо думал о вас и думал неосновательно. Это бы еще полбеды… и для вас печаль небольшая, но… я говорил Елизавете Захаровне то, что думал. Так сказать, вооружал против вас.

— Помилуйте, Павел Иванович! — застенчиво взмолился Иван Федорович.

— Нет, вы позвольте… Не из корысти я так поступал, и не из хитрости. Хитрость? Избави меня судьба! Но для Елизаветы Захаровны: для ее же пользы. Вылечить думал ее морально; подлечить хотел поскорее от знойных чувств. И оказалось, Ошибался. Вы оказались не таким, как я полагал. Чему я очень рад. С Елизаветой Захаровной мы уже объяснились, а вы извините, если не крепко сердитесь.

— Ах, Павел Иванович… К чему вы… право…

— Извиняете?

Дементьев протянул руку.

— От всей души, если хотите.

Они обменялись рукопожатием.

Дементьев докончил:

— Ошибся я на этот раз. И всегда очень доволен, если ошибусь таким образом. Недоверчив был от природы, а люди сделали все, от них зависящее, чтоб усилить мое недоверие. Много видел всякой дряни на своем веку. Теперь к кому ни подойдешь, от каждого ждешь какой-нибудь гадости. Так и мерещится, будто он внутри разной мерзостью начинен. Просто самому подчас противно. Зато вы не можете вообразить, как приятно разубедиться…

Иван Федорович поспешил обратить разговор в шутку:

— Очень рад, если мог доставить вам это удовольствие.

— Вам — что! А вот я действительно рад: нечасто случается. И вас как бы обретаю вторично. Первое-то впечатление, пожалуй, самое верное. Ведь я к вам с первого раза расположение восчувствовал. Вы мне показались хорошим малым, потом уж усомнился. А еще и досада на вас разобрала меня, когда вы вдруг, без всякого старания — да сразу в Фаусты угодили… Оно — не зависть. Но что за Цезарь такой: пришел, увидел и победил!

— Эге, да вы мне комплименты говорите!

— Задобрить хочу… Чтобы не серчали впредь.

— И так не сержусь нимало.

Примирившись, они редкий день не встречались у Лизы. В присутствии Дементьева Лиза и к Ивану Федоровичу относилась лучше, чем наедине, когда между ними вырастало суровое облако молчания. Едва появлялся Дементьев, Лиза начинала принимать участие в общем разговоре, шутила, улыбалась и мало-помалу смягчалась по отношению к Ивану Федоровичу. Голос у нее делался звонкий, заботливо-ласковый, добрый. Тогда Иван Федорович видел без труда, что она привязана к нему, дорожит им и сама жестоко мучится от холода их взаимного отчуждения, а наедине веселость исчезала, и Лиза сердито безмолвствовала.

Дементьеву без малейшего усилия удавалось приноровиться к требованиям и вкусам Лизы, а Иван Федорович, несмотря на все желание, никак не мог этого достигнуть. Дементьев с полной готовностью забавлял скучающую без дела «Елизавету Захаровну», всецело проникаясь тем или другим ее настроением. Он нашел себе, наконец, занятие по вкусу, и его ленивая душа понемногу проявляла склонность к деятельности. Павел Иванович и в дурачки с Лизой играл, и читал по целым часам вслух именно такие романы, которые приходились ей по сердцу. Преимущественно из великосветской жизни и с героями до того добродетельными, что Иван Федорович решительно отказывался понимать, каким образом они еще на земле, а не взяты живыми на небо. Дементьев выпроваживал Лизу на прогулки и сопровождал ее по улицам Предместья, рассказывал смешные истории и анекдоты, обучал оперным мотивам из тех, что полегче. У Лизы часто возникали прихотливые капризы вкуса. То ей захочется отборной клюквы с сахарной пудрой, то прожаренных семечек из тыкв или жирных керченских сельдей. Павел Иванович немедленно раздобудет все, что ни потребуется, угостит Лизу, сам отведает замысловатого лакомства и еще похвалит. У Ивана же Федоровича при одном взгляде на крупную, твердую клюкву пробегает по зубам неприятная оскомина. Лиза изобрела специальное блюдо: из кислой капусты, соленых огурцов, маринованных грибов, маслин и мелконарезанного луку. Все это смешивалось, обильно поливалось прованским маслом и подавалось на стол. Дементьев, невзирая на свой катар желудка, охотно ел фантастический винегрет и расхваливал. Иван Федорович не переносил запаха винегрета, а Дементьев привозил всякий день из города наилучшие маслины, грибы в банках, прованское масло из аптечного склада — и лакомое блюдо изготовлялось вновь.

— Как вы можете предусматривать до такой степени каждую мелочь? — спрашивал у него Иван Федорович. — Как вы помните? Я и желаю, да не умею.

— А расположение мое к Елизавете Захаровне ни во что цените? Дружеские чувства питаю… Ну и могу. И не забуду ни о чем…

— Кажется, и я ей не враг. А не выходит.

— Вы — другое дело. Вы повелитель и султан. Я же — не более, как приятель: «Ах, это Зи-ибе-ель!» — и махнет рукою… Другими словами: свой брат Исакий, церемониться с ним нечего, а он всячески угождать должен.

С течением времени присутствие Дементьева у Лизы вошло как бы в норму. Это облегчало Ивану Федоровичу его визиты к Лизе, сглаживая недочеты и шероховатости в их натянутых отношениях.

 

Незадолго до Нового года, проснувшись от послеобеденного сна, Иван Федорович только что подумал: «К Лизе нужно ехать… а не хочется», как в кабинет к нему постучался Трачевский. Иван Федорович вскочил с дивана и, зажигая спичку, подошел к лампе.

— Где вы запропастились, голубчик? Четвертый раз захожу и все нет дома. Заполонил вас кто-то?

— Почти, — последовала шутливый ответ со вздохом.

При свете лампы Иван Федорович обратил внимание что Трачевский бледнее обыкновенного.

— Ну, здравствуйте, миротворец!

Трачевский улыбался сложной, снисходительно-иронической улыбкой.

— Здравствуйте, — ответил Иван Федорович. — Я и сам порывался к вам. Скучать без вас начал…

— Оно и видно. Носа не кажет, миротворец.

— Что это все: миротворец да миротворец?

— Как же иначе? Сущий миротворец. На днях жена моя обратилась ко мне с романом в прозе: большая рукопись автобиографического содержания. Там и на вас указано, как на подстрекателя…

В нервном голосе Трачевского звучала неприсущая ему, неприятно-фальшивая нота. Он улыбался, а лицо отражало внутреннюю боль.

— На меня? — вспыхивая и смущаясь до последнего предела, громко переспросил Иван Федорович.

— На вас, на вас… Говорит, вы подбили литературой заняться. Она к вам обращалась… за посредничеством… А вы ее за литературу усадили? Долго, говорит, колебалась — и вот пишу по его наущению…

— Алексей Петрович… Зачем шутить, когда не хочется? Или совсем не надо говорить, или… не таким тоном.

— Что — тон! — просто возразил Трачевский, и его деланная шутливость исчезла. — Дело не в тоне. Тон — вещь обманчивая; тон — в большинстве случаев маска. Несчастные люди чаще всего юмористы по тону. Не примечали?

— Нет.

— А я — да. Не раз наблюдал. Оно и понятно: кому охота расписываться в своем неблагополучии. Вот и тон. У горя своя ирония.

— Не хочу я этой иронии для вас!

— Не хотите и не нужно ее… Но какой же вы, однако, скрытный. Не ожидал. И нехорошо: скрытность — та же скупость… Душевная скупость, даже скаредность. Никогда ни одним словом, ни одним жестом не дал понять, что ему обо мне все до тонкостей известно? Я-то думаю: он человек новый, может и не слыхал ничего… А он — вон какой молчальник! Молчальник и есть. В попы вас взять бы, чтобы тайны исповеди сохраняли. Умеете молчать, друг мой, умеете…

— Право, Алексей Петрович… я и с Ольгой Владимировной не хотел обсуждать…

— А почему? От скупости?

— По-моему, если нельзя помочь, лучше не касаться…

— Чтобы не растравить раны?

— И вы так думаете? — обрадовался Иван Федорович.

— Нет, я думаю иначе. Оказать помощь коренную, существенную, удается редко. А раны часто встречаются неизлечимые. Что с ними тогда поделаешь? Но убегать от раненых тоже не резон: их, если не вылечить, облегчить иногда можно. Разная и помощь бывает: есть делом, есть и словом. И слово подчас большое подспорье: утешение, советь, ободрение, сочувствие, если оно от сердца… Мало ли… Вы, например, только посоветовали Ольге написать мне, и сразу попали в миротворцы…

— Опять шутите, Алексей Петрович?

— Нисколько. По моему разумению помощь словом — дело серьезное. И уклоняться, если ко мне обращаются за нею, не нахожу оснований. Да иной откровенным словом так тебе твою же собственную жизнь осветит, что ты из слепого вдруг в зрячие попадешь! Или это не помощь по-вашему?

— Без сомнения. Как не помощь…

— А то случается, кто-нибудь за три версты бежит помогать кому-то далекому, а дома у него родной человек изнемогает от тяжести. И он не подозревает, не видит, как я не видел. Заблуждение… Пока живешь, до тех пор и заблуждаешься. Всяк по-своему… Но отчего не рассеять чужое заблуждение, если есть возможность? А потом, смотришь: рана-то хотя и не зажила, но болит меньше… Тоже помощь.

— Вы правы. А Ольга Владимировна? Успокоилась, конечно?

— Пытался я успокоить, а удалось ли — еще не знаю. Поплакали вместе, потолковали… Остальное — дело времени. Жаль, что так мало остается его. А она, как нарочно, забрала себе в голову, будто и слабость моя, и увядание — все по ее вине. Что это она изводит меня со свету. Разубедили бы вы ее, голубчик! Что? Как вы на это смотрите? Боитесь задеть больное место?

— Нет, нет… я всегда готов поговорить с Ольгой Владимировной, если вы желаете…

— Очень желаю, мой друг. Ради того и пришел сегодня. Мои возражения не так для нее убедительны: думает, великодушничаю… А вы от себя скажите, что пожил я… пора, значит, и честь знать. И в случае умру, то от естественных причин: от прекращения жизни, а не от чего другого. И она, — Ольга Владимировна, — тут ровно ни при чем, ибо умирать каждому неминуемо. Аксиома жизни, — скажите. К тому же еще и нервная почва у меня неважная… Как раз пора. Вас деликатности обучать нечего: и без меня разубедите в мягкой форме. Ведь правда?

— Надеюсь, Алексей Петрович.

— И поспешить с этим надо. Время не ждет… Искорените самую возможность мысли, что она убила меня. Непременно… Оставить ее с подобным сознанием, — да это верх жестокости!

— Все скажу. Хотя Ольга Владимировна, я уверен, уже спокойна.

— Боюсь, что не совсем… Она за это время точно прилепилась ко мне: опасается потерять вскоре. Вчера в заседание не пустила, до того дошло… Посиди, просит, дома, а то я и не вижу тебя. Остался… Вон когда лишь спелись мы с него! Говорят, лучше поздно, чем никогда. Не знаю…

— Во всяком случае, завтра я буду у нее.

— Прекрасно. И еще, если бы… со мной действительно приключилось… Мало ли, все под Богом. Так вы уж не покидайте ее, голубчик? И вы, и матушка ваша — славные люди… вам и поручаю. Не оставляйте одну, помогите пережить… Хоть на первых порах не забывайте. С пенсией тоже, если бы что вышло… хотя там у меня дело в исправности, но формальности разные… Словом, позаботьтесь обо всем. Процессии всякие, чтобы попроще: как можно проще… Хлопотливо это, утруждаю я вас, да кроме вас некому.

— Не каркайте, Алексей Петрович! Что приключится? Нас всех переживете.

— Возможно, возможно… А все-таки… если бы, то на вас надеюсь. И слово с вас беру. Даете, что ли?

— Не хочу и слова давать, потому что ничего не будет. Не хочу.

— Кто может знать? Ведь случай? А случая никогда не ждешь. Сам приходит. И со мной, как со всяким, все может быть. Да я и не имею ничего против… Лишь бы сразу, чтобы не жить калекой… Или — сохрани Бог — идиотом… Остальное — милости просим. К концу дня всегда спать хочется, а как поживешь подольше… тоже одолевает усталость…

— Рассказывайте! Пожилые люди хуже юношей боятся смерти. А старики — панически. Привычка к жизни берет свое. Вы оттого так говорите, что не скоро еще. Лучшее доказательство, что далеко.

— Один боится, другой нет… Каждый на свой лад и к смерти относится. Не скоро, так не скоро… А мне думается, что не за горами. У меня, словно у старой бабы, приметы завелись… и в сны уж начал верить. Как истерическая женщина, с предчувствиями считаюсь. Снится же мне все что-то погребальное: кресты, священники, могилы, церкви какие-то неизвестные, памятники. А один сон положительно преследует: чуть не всякую ночь вижу. Лежу, будто, я у себя на диване… долго лежу, не спится мне. И входит кто-то высокий, темный, страшный… Это отлично знаю, что страшный, потому что жутко мне делается до дрожи, пока он приближается. Невыносимо жутко… Чем ближе, тем страшнее. Он наклоняется ко мне медленно, медленно… вырезывает большой квадрат вот здесь, на груди у меня, приподымает, как крышку, и берет там, внутри что-то… Сердце берет, должно быть, потому что вслед затем мне становится чрезвычайно легко. Я вдруг сознаю: а ведь это смерть? И просыпаюсь. Но, проснувшись, начинаю жалеть, почему во мне не осталось этого облегчения и мира, зачем я испытал их лишь во сне?

— Нервы… игра воображения… Можно ли верить…

— Да вы не придавайте моим словам серьезного значения. Не так уж я ненарушимо снам верю… Просто странными кажутся мне некоторые вещи. И я размышляю о них: а ну, как в самом деле — есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам, Только и всего, что размышляю… А слово-то вы даете?

— Какое?

— Не покидать Ольгу и прочее? Дайте слово, Иван Федорович. Успокойте старого чудака.

— Извольте, даю.

— Помните: скоро выполнять придется.

— Ворон — вещая птица, а и та, говорят, часто зря каркает.

— Может быть. А за обещание — спасибо. И еще будет вам завет… Останется после меня маленькое наследие. Девица одна… и притом, — не пугайтесь пожалуйста! — легкого поведения. Травилась она как-то на Предместьи. Не по своей дороге барышня пошла или по другой причине, — доискиваться неудобно. Но что травилась, несомненно… и не на живот, а на смерть: едва отходили в больнице. Меня о ней Хацкель поставил в известность. Тот, безногий мой: соседка она ему. С полицией, с документами у барышни теперь все улажено, вызволена на путь добродетели. Пока — держится, за труд взялась: портниха. Но… не на твердых еще ногах она стоит. Ее подбодрить время от времени надо, не хватает веры в себя, а пуще всего — веры в людей… Опасная нива, на которой вырастает уныние. Так вы, в случае чего, не оставляйте мою протеже без призора… Понаведайтесь. Вот тут я вам адрес записал и, все в подробностях. Скажете, что от моего имени… что я вам поручил. Согласны?

Иван Федорович взял адрес и дрожащими губами взволнованно произнес:

— Согласен.

— И за это спасибо. А все прочие… те уж и без меня обойдутся: более или менее устроены. Эта вот — ненадежная… Вы не брезгайте: для самого себя большая отрада. Знаете, когда накопится в душе много собственной горечи, хорошо окунуться в чужую жизнь! Отвлекает. И для других полезно.

— Алексей Петрович… я не могу больше!

— Ну что вы? Как не стыдно? Эка, слабонервный какой. А меня в нервозности уличает… Да бросьте… Есть из-за чего волноваться? Мужчина тоже… На свиданья постоянно бегает, за полы его не изловишь. Не к чужой хоть жене, надеюсь?

— Нет… девица.

— То-то… Не трогайте, Иван Федорович, чужого: игра свеч не стоит. Или же, если на то пойдет, действуйте открыто. Не тайком: чтобы не воровать доверия. Открытый грабеж все же симпатичнее кражи. Опаснее, но прямее. Исподтишка грязи через край много… Пачкает. Лучше же всего: Христос с ним, с чужим… Никогда не находка.

— Да я, кажется, и не покушался и ни разу…

— И хорошо делали… Не покушайтесь. А разыщете свое, берегите себя от ревности. Не допускайте ревности. Тяжелый недуг и… унизительный! Перестали доверять, уходите прочь; не то истерзаете и себя, и другого. Жестокость развивается звериная, ослепление безнадежное… Тонко, очень тонко, что именно такой добряк, как Отелло, насмерть душит свою Дездемону… Тогда и логика особенная: «Ага? Больно? Пусть поболит. Отвечай: и мне было больно!» Раз началось, нет границы ожесточению. Упорная гадина! Оторвешь одну голову, вырастает шесть. Прокрадется к сердцу, обовьется кольцом и сосет, сосет… Никак не вырвешь: прирастает. Я-то, положим, вышвырнул ее… то есть, почти вышвырнул, но чего мне это стоило! А жестокость — так и осталась во мне. Жестокость и ослепление… Потом уже все вверх ногами видишь, все истолковываешь превратно. Хоть бы и с Ольгой? Она у меня прощения просит, а я говорю себе; это так, для соблюдения формальностей… У нее припадки, истерики от муки, а я предполагаю: не ко мне ее слезы относятся, а к иному лицу. От разлуки, думаю, безотрадной… Молчу и предоставляю свободу действий. А ей свободы-то этой и не нужно! И во всем так… Вы не ревнивы? Не замечали в себе?

— Не знаю. Не случалось испытывать.

— Храни вас Бог. А я — испил… Полным кубком и без остатка. Сейчас вот Ольга Владимировна прилепилась ко мне. Хоть с опозданием, а все же… Но не для меня уже это, а для нее понадобилось: ее надо, пока не поздно, примирить с совестью. А было время, когда я за такое ее внимание да, может быть, всем бы своим существом поступился! Не забывается это… трудно. Воспоминания… их не сотрешь. Зачем они так неодолимы? И простишь, и злобы уже нет; мести — тем более… а не забываешь. Помню один момент: не могу забыть, до конца буду помнить. Вечер был… Из палаты прислали мне несколько дел для доклада: во-о-о! какой толщины папка… Сижу над ними и нудно мне: не то на уме. Ревность гложет… Догадывался уже кое о чем. В эту ночь бал где-то был. Входит около полуночи Ольга Владимировна: розовое платье, декольте, шиповники… Сама — заглядение! Так я, говорит, поеду? До свиданья? И понимаю ясно, что зашла она так себе, лишь бы не было очень неловко. А в столовой, против моих дверей, кабалеро Прокофьев стоит… ждет и сорти-де-баль в руках держит. Посмотрел я на нее и так мне захотелось взмолиться: «Останься! Со мною останься… Что ты ему? Предмет удобства, вещь, мишень для утехи тщеславия. К чему он здесь? Подари мне сегодняшний вечер! Только сегодня… а завтра, завтра, если понадобится, я могу, пожалуй, и совсем сойти с чужой дороги… лишь бы сегодня»… Конечно, я не сказал ничего такого. Ольга Владимировна была интересна и в новом платье… Ей хотелось показать всем поскорее и себя, и платье… Да и Прокофьев дежурил за дверью. Принял я невозмутимую мину и спросил: «Не опоздаете?» — «Не-ет», — отвечает с кротостью и глядит прямо в глаза, да так глядит, что у меня мелькнуло: «Полно, не маниак ли я? Может, зря подозреваю?» И даже принудил себя к кабалеро выйти. Одобрил его зачем-то… Как вам фрак, говорю, к лицу! Жаль, что вашему брату на суде выступать в мундире приходится: во фраке вы интереснее. И был тут взгляд у них… беглый, торопливый, без насмешки, без улыбки, но красноречивый. Предостерегающий… безгласно бьющий тревогу: «Держись! Слу-у-ушай»… Такими взорами сообщники обмениваются при перекрестном допросе. Этот взгляд я знаю… Кажется, что такое взгляд? Ничто. Никаким кодексом не предусмотрено, а хуже ножа. Скверные провел я часы после того, как они уехали! И теперь не могу забыть… Змей-то, замечаете? Силен все-таки. От меня самого мало что осталось, а змей еще жив… шевелится…

Трачевский умолк.

Когда он опускал глаза вниз, голова его казалась безжизненной. Ивану Федоровичу больно стало за него и страшно за текущую минуту: а вдруг этого человека не станет сейчас, вот в данное мгновение? Ему хотелось ответить на откровенность Трачевского такой же откровенностью и еще в большей степени, сообщить историю с Лизой, исповедаться в самых сокровенных своих мыслях и дурных желаниях, спросить совета, облегчить и проверить самого себя. Но он всмотрелся в изможденно-усталое лицо собеседника и пожалел Трачевского. Алексей Петрович неизбежно взволнуется, примет все к сердцу, огорчится… И без того ему не сладко. К чему еще потрясать его измученные нервы чужими душевными болячками?

Исповедь не состоялась…

VI

Зима, как и осень, выдалась гнилая. Санная дорога установилась лишь в феврале, да и то снег лежал непрочный: рыхлый и темный.

Лиза перестала выходить на прогулки. Расположение духа портилось у нее изо дня в день все больше. Она капризничала и раздражалась от каждого пустяка, подозрительно придираясь ко всякому слову Ивана Федоровича. Иван Федорович бывал у нее ежедневно, а если пропускал хоть один вечер, раздражительность Лизы усиливалась. Но она всеми силами старалась замаскировать истину и не показать Ивану Федоровичу, чем именно он возбудил неудовольствие. А он, прекрасно понимая истинную причину Лизиной досады, в безотрадном недоумении задумывался над своей жизнью: что же будет дальше? И пугливо отвечал себе: не знаю.

Пятнадцатого февраля Иван Федорович приехал к Лизе вместе с Дементьевым. Лизе нездоровилось. Она притихла и имела растерянно-испуганный вид. Дементьев заметил это раньше Ивана Федоровича.

— Что с вами? — спросил он у Лизы.

Лиза тревожно пожаловалась:

— Спина болит.

И вопросительно взглянув на Павла Ивановича, прибавила: «Может, начинается?»

Он комически пожал плечами, как бы говоря: «Не смею знать», а Иван Федорович несообразительно спросил:

— Что начинается?

— Что-о? — рассердилась Лиза. — Ничего!

Он догадался и испугался в свою очередь. Но тревога оказалась ложной. Дементьев стал изображать в лицах новую в его репертуаре историю о дальновидности одного хохла. Как ехал хохол на возу из города до дому, а впереди его другой дядько, тоже на повозке. Запахло дымом. Хохол и говорит: «А слышите, добродию, дымом тянет?» — «Нет, — отвечает тот, — не слышу». — «А я — так сейчас почую… Такой у меня нос, уж такой заклятый, за семь верст все слышит!.. По дыму вам угадаю, где и что варится. Пускай то варенуху готовят, или пампушки с чесноком где-нибудь пекут, уж я узнаю… И скажу, где… Вот и теперь: вы, добродию, даже дыму совсем не чуете, а я уже знаю что: или в Фидоровке кабана смолят, или в Гавронцах пироги бабы пекут…» Раздается сильный треск и воз с проницательным хохлом летит на бок. Оказывается, ось под возом горела.

Лизе поправилась сценка. Она рассмеялась, развлеклась и к концу вечера забыла о своей спине. Гости засиделись у нее далеко за полночь. В Предместьи не удалось найти извозчика и Дементьев с Иваном Федоровичем шли некоторое время пешком. Домой Иван Федорович попал поздно, чуть не перед рассветом. Он отпер парадную дверь, бесшумно вошел в прихожую и изумился. У Юлии Сергеевны еще горела лампа. Вслед затем Юлия Сергеевна сама оказалась в прихожей — не то раздосадованная, не то опечаленная.

— Это ты? Наконец-то. И где пропадаешь по целым ночам! Присылали от Трачевских… два раза. Хотели разыскивать по городу, а я не могла указать, где ты…

Нервная дрожь пронеслась по телу Ивана Федоровича.

— Что случилось?

— Алексей Петрович заболел. Удар, кажется.

— О, Господи…

— А тебя не было.

— Сейчас иду. Давно присылали?

Видя его тревогу, Юлия Сергеевна смягчила тон:

— С вечера. Вскоре, как ты ушел.

— И очень плохо?

— Должно быть, да. Человек говорил: плохо.

— Ужасно…

Иван Федорович дрожал в нервическом ознобе.

— Что же делать теперь? — спросила Юлия Сергеевна.

— Сейчас — туда…

Он выбежал на улицу, взял того же извозчика, на котором только что приехал, и погнал его, насколько было возможно. У Трачевских светилось во всех окнах, кроме гостиной.

Иван Федорович позвонил к дворнику.

— Что барин? Алексей Петрович?

— Сказывали, помирает. Я за вами два раза ездил.

Иван Федорович пробрался через черный ход, чтобы не звонить с улицы. В кухне еще не спали. Кругом шла нервная суета, все были ажитированы, разговоры велись шепотом.

— Ну, что? — спросил Иван Федорович у горничной, указывая на комнаты.

— Плох. Уже не понимает.

— Когда случилось?

— После обеда. Лег отдыхать, — не встает и не встает… Барыня к нему, а он готов: без рук, без ног лежит. Что докторов было! Всю ночь ездили. И сейчас при нем фельдшер. А доктора сказали: не будет помощи.

— Не будет?

— Сперва лопотал малость… При мне Ольге Владимировне говорит: «Ну вот… Не плачь только. Не огорчайся». Распорядился… священника звал, вас спрашивал.

— Ооо!

— А там и замолчал. Теперь насилу дышит.

— Был священник?

— Был. Вечером еще… Да он уже не узнал: наглухо исповедали. Два раза ударило его в середке, за третьим разом — конец.

—Проводите меня, как тут пройти?

Иван Федорович подошел к кабинету незнакомой дорогой, со стороны коридора. Ольга Владимировна вышла к нему из кабинета в сером капоте, пришибленная и растрепанная.

— Ну, что? — спросил Иван Федорович и у нее, еще продолжая неясно уповать на возможность улучшения.

— Без надежды.

В ее одеревеневшем голосе звучало отчаянье. Она прислонилась спиной к стене и молчала.

— Ольга Владимировна, — сочувственно произнес Иван Федорович.

— Ах, нет… к чему? Что тут… что можно сказать? Все сказано. Я знала, что так будет. Это — возмездие… мне возмездие. Понять, оценить… найти его и тогда потерять… Да… так оно и должно быть. Я знала.

— Полноте… Какое возмездие! Всем умирать надо… А что вы знали, ничего удивительного. И я знал… и все знали. Ведь он на глазах у всех таял.

— Нет… Не так.

— Мне можно туда? К нему?

— Пойдем.

Трачевский, полуодетый, лежал на большом диване, который обыкновенно заменял ему кровать. Голова его глубоко ушла в подушку, как у мертвого. Глаза смотрели тупо, безучастно, невидящим взором.

Иван Федорович приблизился к дивану, наклонился над ним и, не понимая зачем, с сильно бьющимся сердцем, нежно позвал:

— Алексей Петрович? Вы слышите меня?

Что-то, напоминающее луч сознания, проскользнуло в глазах Трачевского.

— Что с вами, Алексей Петрович?!

Из груди Трачевского вырвались странно хриплые, одни лишь гласные звуки:

— И е-о! аа-оу!

И луч сознания снова погас.

Ивану Федоровичу показалось, будто Трачевский хотел сказать: «Ничего… слава Богу».

Но он не был уверен в этом и продолжал выжидательно глядеть в глаза больному. Глаза оставались незрячими.

Ужас охватывал Ивана Федоровича.

Ему еще не приходилось терять любимых людей, не случались видеть вблизи умирающих, хотя бы и посторонних. Он знал о стихийной неотразимости смерти отвлеченно, как понаслышке. На похоронах Иван Федорович бывал неоднократно и на самых разнообразных. Но похороны — не смерть. И хоронить ему доводилось все лиц более или менее почтенных, но безразличных для его сердца. Один лишь раз опечалился он при обряде погребения от лично ему прискорбной утраты: в бытность его студентом, на похоронах популярного профессора. Иван Федорович ставил этого заслуженного ученого на высоту, немного идеализировал, относился с некоторой долей ребяческого обожания. Он гордился своей духовной связью с полузнакомым учителем, чувствовал привязанность к нему. То была привязанность чисто-головная, умственная. Иван Федорович ценил в профессоре его научные труды, выдающуюся глубину и ясность ума, чистоту и стойкость убеждений, а не частного человека, которого совсем не знал. Похороны профессора огорчили Ивана Федоровича, но это не было горе, потрясающее душу. Притом же он видел похороны, а не смерть.

А сегодня смерть впервые неосязаемо, но реально представала перед ним, наводя трепетный ужас своим непостижимым могуществом. Иван Федорович терял близкого, хорошо ему известного друга и с особой напряженностью реагировал на скорбные, доселе неиспытанные впечатления.

Трачевский не двигался. Только тяжелое дыхание медленно, затрудненно и неравномерно поднимало и опускало его полуобнаженную грудь. В груди кипела осложненная, изнурительная борьба. Там что-то свистело, клокотало и замирало, словно настойчиво старалось парализовать самую способность дыхания. У Ивана Федоровича не находилось мужества определенно освоиться с наступившим фактом.

Все то, что составляло понятие о Трачевском, что еще так недавно, — не далее как вчера вечером, — было живым, искренним, тревожно-думающим и чего-то ищущим существом, — все это теперь беспомощно разрушалось, почти не оставляя за собою следа. В самом акте такого разрушения было нечто, хотя и жалкое, но неряшливое, неэстетическое, даже оскорбительное для больного. На лице уже проступило тупое, животное выражение, присущее человеческому телу в те мгновения, когда от него отлетает дух. Трачевский не походил больше на прежнего, одухотворенного внутренней жизнью, Алексея Петровича. Это был кто-то новый.

И вдруг Ивану Федоровичу сделалось мучительно стыдно перед Трачевским. Но не перед этим полумертвецом со скошенными в сторону мокрыми губами, а перед тем, прежним, которого он знал, уважал и любил. Точно он, Иван Федорович, подкравшись, подсматривал какую-то тайну Трачевского и вдобавок такую тайну, которую сам Трачевский ни за что бы не открыл ему по доброй воле. Ивану Федоровичу совестно стало глядеть на это умирание невольно-любопытными глазами еще здорового человека. Он поторопился отвесть глаза от дивана и решил: «Когда это случится со мною, надо, чтобы никого… никого не было. Ну, разве мать…»

Он не решился посмотреть еще раз на Трачевского и тихо, ни на кого не глядя, вышел в коридор.

Подле больного остался фельдшер и Ольга Владимировна.

Сколько времени было проведено в коридоре, Иван Федорович впоследствии не мог восстановить. Ничего он не помнил, весь застыл, отошел от самого себя, лишился желания думать. Моменты мысленного просветления наступали в ту ночь редко и были коротки. Кажется, он то беззвучно ходил по коридору, то подолгу стоял у окна. На стене горела лампа и пламя ее бессильно бледнело, растворяясь в чем-то новом, должно быть в лучах дневного света. Раза два Иван Федорович наведался в кабинет: там было все то же. Ольга Владимировна сидела подле больного; фельдшер дремал у письменного стола в кресле. Иван Федорович полусознательно и как-то стыдливо избегал случая взглянуть в сторону дивана. Не зная для чего, он подошел к письменному столу. На столе в морской раковине с бронзой лежали раздавленные окурки папирос, много окурков; а рядом пенсне Трачевского, недопитый стакан с чаем и новенькая книжка без переплета, разрезанная меньше чем до половины, с тонким разрезным ножом вместо закладки.

«Он курил», — подумал Иван Федорович, смотря на окурки и подразумевая Трачевского.

Казалось удивительным, как Трачевский мог курить, когда он в таком ужасном виде лежит на диване? Тут же Иван Федорович нашел странным свое удивление и задумался о смерти. Потом нагнулся к книге, посмотрел и немедленно забыл название. Как будто, Соловьева что-то? Философа, Владимира… Того, что добро оправдывал… Среди вещей на столе преобладала массивная чернильница художественной работы из серебра, и Иван Федорович сегодня внимательно заметил это, а раньше не примечал. Чернильница была слишком велика и роскошна для скромного письменного стола. Вероятно, товарищеское подношение в какую-нибудь служебную годовщину, потому что на ней, посередине большой матовой доски была поставлена позолоченная фигура богини правосудия, Фемиды. Мудрая советница всемогущего Зевса стояла с повязкой на глазах и сама, быть может, не знала ничего о тех весах справедливости, которые были у нее в руках. Иван Федорович рассмотрел Фемиду, укоризненно покачал головою в ответ на какую-то свою, блеснувшую подобно молнии, мысль и опять удалился в коридор. Был момент, когда ему померещилось: не мираж ли все это? Не во сне ли он? А вдруг Алексей Петрович ушел из дому и вот-вот вернется? «Нет, он дома!» — грустно ответил себе Иван Федорович и перестал соображать дальше.

На сундуке в коридоре догорала забытая кем-то свеча в медном подсвечнике. Стеарина почти не оставалось, выгорел и фитиль, а пламя все вспыхивало и вспыхивало еле заметным синим огнем, то охватывало чуть не весь подсвечник, то исчезало совсем. В тени за шкафом оно принимало до того причудливые очертания, что Ивану Федоровичу становилось жутко. Наконец, задержав шаги возле сундука, он погасил умирающее пламя, чтобы прервать борьбу бесцельной агонии. И вспомнил о Трачевском: было большое сходство. Машинально Иван Федорович протянул руку к подсвечнику, хотел для чего-то переставить на другое место, сильно обжег пальцы и отнял руку. Мысли смешались еще раз и теперь надолго. Но среди этого мысленного хаоса одно лишь понимал Иван Федорович вполне явственно: что все в доме, в том числе и он, покорно ждут чего-то…

— А чего?

Ему не хотелось выяснять.

 

Солнечный день освещал закоулки коридора, когда в затихшем кабинете началось движение. Сперва поспешной походкой пробежал по направлению к кухне фельдшер и вернулся обратно. Затем в кабинет прошли люди: дворник и с ним другой мужчина. Иван Федорович видел это, но не принимал к сведению. Спустя немного времени, подле него очутился дворник.

— Барин… удалить бы барыню?

Иван Федорович испугался от неожиданности.

— Зачем?

— Убрать надо…

— Что убрать?

— Покойника.

Слово ударило Ивана Федоровича, как молотком. Он дрогнул и к нему мгновенно возвратилась способность чувствовать, мыслить, понимать.

— Уже? — вырвалось у него печально жалобным криком.

— Царство небесное… Отведите барыню.

Он, овладев собою, пошел к Ольге Владимировне. Она не плакала и все еще сидела на прежнем месте. То, что лежало на диване, было закрыто простыней. Ольга Владимировна вышла из кабинета беспрекословно. Иван Федорович затруднился: куда же отвести ее? И повел в столовую. Навстречу им шел из кухни молодой, незнакомый парень: он нес большое цинковое ведро с водою и еще что-то. От воды чуть поднимался легкий пар.

Ольга Владимировна была неестественно спокойна. Только ее обострившиеся черты, ушедшие глубоко под брови глаза и запекшиеся губы красноречиво свидетельствовали, как много пережила она в эту длинную ночь.

Она села за обеденный стол, облокотилась на руку и молчала.

— Ольга Владимировна… — начал было Иван Федорович, но она остановила его.

— Не нужно… Что тут!

Голос у нее принял глухой оттенок и был ненатурально спокоен, как и вся ее внешность. Оба умолкли. Так они промолчали довольно долго, пока не пришла горничная.

Дальше начались хлопоты.

Ольга Владимировна вынесла из соседней комнаты деньги и отдала Ивану Федоровичу.

— Вот… возьмите. И сделайте все… Алексей сказал, вам отдать. А я прошу, чтобы хорошо было… Объявите в газетах… И вообще…

Он взял деньги, подержал в руках, спрятал в бумажник и хотел идти.

Ольга Владимировна удержала его:

— Погодите. Когда будет в газетах, чтобы… без душевного прискорбия… Прямо: такой-то скончался и довольно. Ведь знакомые… они еще трунить начнут. Пусть надо мною, а то над ним!

В первую минуту Иван Федорович поразился: как она может думать о подобных пустяках. Затем его тронуло это мелочное внимание: Ольга Владимировна становилась на страже интересов, достоинства и гордости куда-то отошедшего и теперь беззащитного Трачевского.

Уходя, Иван Федорович сказал:

— Сейчас пришлю к вам маму…

Ольга Владимировна, не глядя на него, по-видимому равнодушно ответила:

— Пришлите.

Домой он заехал на одну минуту, захватил Юлию Сергеевну и на обратном пути к Трачевским несвязно повторял ей:

— Не оставляй одну… Он просил, завещал мне, взял слово… И тебя просил: я и за тебя обещал. Там как-нибудь… пусть бы она поплакала…

После того у Ивана Федоровича пошли разъезды по городу. Был он у доктора, в полиции, в похоронном бюро. И везде держал себя с деловитой холодностью, говорил на первый взгляд спокойным тоном, как и Ольга Владимировна. Хотя ему казалось необъяснимо-непонятным, каким образом Алексей Петрович умер, а все идет по-старому, и все столь безучастно слушают об его смерти: и в полиции, и у доктора. В похоронном бюро Ивана Федоровича разозлили. Когда все было условлено и он собирался уходить, заведующий бюро осведомился;

— И венки прикажете доставить?

— Какие?

— У нас есть… запасные!

Иван Федорович вспылил от обиды за Трачевского.

— Нет, нет! Как можно? Не доставляйте. Слышите: никаких венков. Запишите, пожалуйста, чтобы не было.

— Не беспокойтесь. И так не будет.

Теперь и он чувствовал себя обязанным охранять достоинство и гордость Трачевского, ту славную гордость, которой так много было в Алексее Петровиче при жизни.

В ближайшей от бюро газетной конторе Иван Федорович долго не мог составить объявления о смерти.

— Без прискорбия… без прискорбия… — вертелось у него на уме. — Нельзя же написать: без прискорбия? Надо как-нибудь иначе…

В конце концов, конторщик помог ему выполнить задачу. «Прискорбия» не было.

В другой конторе объявление принимала барышня, малокровная блондинка с жидкими, старательно подвитыми волосами, в коричневом платье и пуховой пелеринке.

— Это какой Трачевский? — любезно спросила она. — Член судебной палаты?

— Да.

— Ах, вот как.

Иван Федорович, выходя из конторы, замешкался в прихожей, надевая калоши. Ему слышно было, как малокровная барышня подошла к дверям смежной с конторой комнаты.

— Господа! — раздалось ее любезно-услужливое сопрано. — Трачевский умер, член палаты… Может, за некрологом пошлете?

А чей-то равнодушно-усталый голос ответил:

— Не надо. Он в отставке,

— И что написать о нем? — подхватил кто-то третий. — Служил, вышел в отставку и умер?

Иван Федорович опрометью выбежал из конторы. Он испытывала чувство, как будто ему лично надавали пощечин.

Обратно, в квартиру Трачевских приехал он не рано, уже перед вечером.

Ольга Владимировна была в черном платье, но еще не плакала. Юлия Сергеевна распоряжалась в доме, и пальмы полукругом стояли в гостиной, возле длинного стола с парчовой покрышкой. Горели свечи… Точь-в-точь, как предсказывала Трачевская несколько месяцев тому назад. С тою лишь разницей, что не в кабинете, а в гостиной.

Иван Федорович зашел и в кабинет: там все было приведено в порядок, но стало как-то пусто, хотя диван оставался на своем месте. Иван Федорович при взгляде на диван вспомнил о тяжелой, бессонной ночи и его с неудержимой силой потянуло ко сну. Но страх, — не то суеверный, не то чисто-физический, — не позволил ему прилечь на диване.

Он опустился в кресло и заснул немедленно.

VII

На следующий день, к полуденной панихиде явился кое-кто из знакомых. Это обрадовало Ивана Федоровича, потому что накануне вечером на панихиде было обидное безлюдье. Но вслед за тем его постигла неприятность: на гроб возложили венок «от сослуживцев и друзей». Венок был крошечный, мизерный, сооруженный, очевидно, из любезности, ради приличия, по инициативе чьей-то доброй души и в складчину, но с соблюдением расчетливой экономии. Одинокий и ненужный венок уязвил Ивана Федоровича подобно незаслуженной насмешке в неподходящую минуту.

«Или совсем не надо, или пусть будет много, несколько!» — решил он и поехал заказывать венки: один «от жены», другой — от себя с короткой надписью: «другу». Оба — огромные, почти, роскошные с широкими белыми лентами.

Когда венки поспели вовремя, как раз к выносу в церковь, Иван Федорович ощутил некоторое облегчение, словно выполнил бесспорно-существенный долг. После выноса Юлия Сергеевна опять ночевала у Трачевской, а Иван Федорович пошел домой и долго томился от сознания незаполнимой пустоты, которая образовалась в его жизни. Потом усталость поборола томление; он уснул и спал, как убитый, но проснулся снова с тоскливым сознанием невозвратимой потери.

На похоронах народу в церкви было мало, а женский элемент отсутствовал среди знакомых совершенно. Никого, кроме Юлии Сергеевны. На это, по всей вероятности, обратила внимание Трачевская: она как будто поджидала кого-то и ни на минуту не отходила от Юлии Сергеевны, опасаясь, как бы ни очутиться одной в малочисленной толпе, состоящей из сослуживцев Алексея Петровича.

За катафалком сначала шли пешком. Ввиду того, что знакомых собралось мало, каждому неудобно было ретироваться и — отчасти нехотя, — но все присутствующие сопровождали гроб. На площади, возле здания судебной палаты, процессия остановилась. Светило солнце, сверкал снег, в стороне, наискось от палаты, искрились золотом монастырские купола. Маленький, полный священник в траурной ризе с серебром обнажил круглую голову и протяжно начал:

— «Рече Господь ко пришедшим к нему Иудеом: аминь аминь глаголю вам, яко грядет час»…

Сорвавшийся ветер подхватил слова Евангелия и отнес в сторону.

— Здравствуйте! — тихо произнес кто-то над ухом Ивана Федоровича.

Он обернулся: Дементьев.

— Ах, и вы пришли? Вот хорошо. Пойдете на кладбище? Пойдем, прошу вас…

— Чего ради? С ним почти что и знаком не был. Я вас ищу… Хотел сообщить и поздравить…

Иван Федорович сдвинул брови.

— Поздравить?

— С сыном, Иван Федорович, с сыном! Такой мальчишка хороший — прелесть… Здоровяк: весь в мамашу. Молодец Елизавета Захаровна.

— Не теперь. После… после… — едва выговорил Иван Федорович.

Что-то всколыхнулось у него в груди и горячей волной хлынуло к голове. Он забыл о Трачевском и о похоронах, о печальных хлопотах и огорчениях последних дней. Он лишь слышал биение своего сердца, чувствовал, как каждый новый сердечный удар отзывался в висках и во всем теле, как дрожат у него ноги, подгибаюсь под коленами.

Ветер на перекрестке капризно изменил направление. Ивану Федоровичу опять стал слышен умиленно-торжественный голос:

…«и изыдут сотворшии благая в воскрешение живота, а сотворшии злая — в воскрешение суда»…

Священник закрыл книгу и пошел с легким перевальцем вперед.

Дрогнула и заколыхалась драпировка на катафалке, задрожали страусовые уборы на лошадиных головах. Остатки того, что было Трачевским, двинулись дальше по направлению к последней пристани. И сейчас же Иван Федорович с чистосердечной болью уличил себя в измене по отношению к Трачевскому, в мимовольном охлаждении к его памяти. Он взял Дементьева под руку и сказал умоляюще:

— Пойдемте со мною на кладбище, прошу вас! Сделайте мне одолжение: я вас прошу…

— Вот пристал человек. Пойдем… что уж с вами?

Духовенство и певчие сопровождали похоронный кортеж лишь до определенной черты, до Покровской площади. Здесь священники сели в траурные кареты; провожающие — тоже. Иван Федорович усадил в карету Трачевскую и Юлию Сергеевну, запахнул на Трачевской раскрывшуюся ротонду, захлопнул каретную дверцу и возвратился к Дементьеву. Кареты уже были заняты, пришлось взять извозчичьи сани. Ехать надо было через Предместье, по отлично знакомой им обоим дороге. Вскоре обогнали катафалк, который теперь катил быстро, почти рысью, а не уплывал вперед с величавой пышностью, как прежде, на парадных улицах города.

— Что Лиза… не сердится? — с колебанием спросил Иван Федорович, решившись, наконец, заговорить на эту тему. — Не сердилась, что меня не было?

— Она знает: я предупредил.

— Благодарю вас. Ну, а… вообще?

— Мальчишка — великолепный. Экземпляр, хоть на выставку. Что же еще? Меня в кумовья звали: почтен… Но и задали же они мне работы! Во всю жизнь не забуду.

— Вчера?

— Позавчера ночью. Верите ли: я во втором часу пополуночи к Мееру ворвался! И привез Меера.

— Что вы? Этакое светило? И добудились?

— А! Стану я с ним жантильничать. Тут Елизавета Захаровна в опасности, а он, подлый немец, высыпаться будет?

— Была опасность?

— То-то и есть, что была.

— Серьезно?

— Не шутя. Попервоначалу с вечера — ничего. Приехал я и застал у них повитуху: здешняя, из Предместья. Сообщил о смерти Трачевского, что вы похоронами заведуете, что не будет вас дня три… Слово за слово… Хочу уезжать, удерживают. Ну, думаю, значит не скоро. Потом — как схватит! и пошел бенефис… Выбегает ко мне мамаша, на самой лица нет. Доктора, говорит, да хорошего: неблагополучно. Бросился я… На счастье извозчик случился. Вези, — кричу ему, — к акушеру: к самому, что ни на есть первому! Он и привез к Мееру. Я там наскандалил немного, черт побери…

— Зачем наскандалили?

— Да как же? Лакей будить не хочет! А потом еще сам профессор ломался. Так я ему: и «именем закона», и «во всех газетах пропечатаю»… К уголовной ответственности тянул… Чем не стращал его! Он мне — животное этакое — заявляет: меньше, мол, такой-то платы не выезжаю на дом. А я ему: «Спасибо, что предупредили, профессор: хотел предложить вам больше». Добился кое-как. Поехали. Он у меня еле одеться успел. Прихватили инструменты и едем. Дорогой — опять происшествие: узнал, что на Предместье, давай ругаться… Я сижу… молчу… а сам его, на всякий случай, как даму, за талию придерживаю. И душа у меня в пятках: что, как опоздаем?

— Спасибо, Павел Иванович.

— Не-ечего… Не для вас старался: Елизавету Захаровну жалел. Только поспели мы аккуратно. Он, хоть и животное, а знаток. В своем деле художник, видно… Не успел я оглянуться, уже идет и потирает руки. Ну, я, — говорит, — поворот сделал! И смотрит с пытливостью. Случай, — говорит, — действительно серьезный. У меня и вся ярость пропала: залюбовался на него. Артист! Что правда, то правда…

Вдали показалась кладбищенская ограда. Разговор оборвался сам собою. Подъехали к массивной арке входных ворот с ее немногосложной, но все поглощающей надписью: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы». Повеяло грустью… Иван Федорович вторично признал себя изменником по отношению к Трачевскому.

Возле могилы толпилась кучка знакомых; каменщики стояли поодаль, чтобы потом заделать склеп. Иван Федорович раскланялся кое с кем из судейских и у него промелькнула мысль: а вдруг кто-нибудь приготовил речь? И речь — наподобие тощего венка — из соблюдения вежливости и приличия? Что-нибудь нелепое, стереотипное, несправедливое… Вроде: «служил, вышел в отставку и умер»? Его кинуло в жар. Хотел он броситься к ним и закричать: «Только без речей… без речей, господа. Такова была воля покойного»… Но остановился. А если ответят: «Да никто и не собирается… что вы?..» Выйдет новая неловкость, новая обида. Он прибегнул к хитрости: отошел от Дементьева и громко, с расчетом, чтобы все слышали, крикнул:

— Представьте, Павел Иванович! Мне лишь сейчас сказали… Оказывается, Алексей Петрович выразил желание, чтобы никаких речей. А я думал произнесть… Хорошо, что узнал вовремя.

Дементьев обернулся к нему с удивлением и кивнул головою.

Немолодой член судебной палаты с покровительственною строгостью остановил Ивана Федоровича:

— Послушайте, батюшка: отчего же это не несут орденов покойного?

— А у него ордена были? — изумился почему-то Иван Федорович.

— Как же: и Станислав, и Анна.

Мелодичный, серебристо-плачущий перезвон встретил тело Трачевского и возвестил о прибытии гроба. Снова запели певчие, толпа увеличилась.

Иван Федорович схватил за руку Дементьева и повел его направо, к большой мавританской часовне. Смутно-ощущаемое, но сильное чувство, близкое к чувству стыдливости, запрещало ему приблизиться к могиле в момент погребения… Это отнюдь не было желание уберечь себя от тяжелого, удручающего впечатления. Нет, Иваном Федоровичем овладевало то самое настроение, которое помешало ему глядеть здоровыми глазами на умирающего, впавшего в бессознательность Трачевского. Страшно было, что Трачевского опустят в яму, бросят на него немного земли и станут заделывать кирпичи… а он, — Иван Федорович, — будет стоять наверху, смотреть вниз озадаченными глазами и сознавать с невольным физическим удовольствием: а я еще жив? Сознание — почти равносильное тому, если бы он произнес вслух: «А что? Не встанешь? Лежи, брат, разлагайся, а я домой поеду».

Дементьев упирался и говорил:

— Куда же вы, чудак вы этакий? То тащил на похороны, а теперь убегает?

— Уйдем, уйдем… Не надо

Иван Федорович убегал от самого себя. Он спотыкался в сугробах рыхлого снега, натыкался на решетки густо-наставленных памятников и крестов. За мавританской часовней он приостановился: кто-то захлебывался и судорожно плакал отрывистыми, хватающими за душу стонами. Спиною к часовне, подле памятника с урной стоял, быть может, нищий на костылях. У него не было ног, издали костыли казались не в меру высокими и тело его конвульсивно раскачивалось от бурных рыданий.

— Хацкель! — крикнул Иван Федорович, поспешно подходя ближе.

Тот взглянул сквозь слезы, слегка испуганно.

— Хацкель… Боже мой… какое несчастье…

Иван Федорович не помнил, что говорил.

Хацкель испугался больше прежнего.

— И вы здесь, Хацкель? Не бойтесь: я знаю вас, мне Алексей Петрович говорил. Он мой друг…

Слезы опять потекли из воспаленных глаз Хацкеля, беспорядочно теряясь в бороде.

— Вы… друг его? — переспросил Хацкель, задыхаясь. — Он мне лучше друга. Я как послышал, что уже господин Трачевский… что его не стало… О-ох! Вы знаете, какой он человек был? Вы не знаете… Это был такой человек… такой… Другого такого нету… У него сердце было… большое… О-ох, жизнь!

Хацкель ударил себя в грудь и снова задвигался всем телом на своих высоких костылях.

Иван Федорович отвернулся.

— Что распускаетесь? Возьмите себя в руки, — сердито сказал ему Дементьев.

После совершения обряда Иван Федорович не сразу уехал с кладбища. Он еще раздавал мелочь на чаи, разговаривал с представителем от похоронного бюро, оделял надоедливых нищих, расплачивался и благодарил. Дементьев ждал его. Они видели, как рабочий пронес к могиле «временный» белый крест с жестяной дощечкой и надписью прописными буквами: Алексей Петрович Трачевский.

— Finis, значит, — заметил Дементьев. — Крест эмблема окончания. Едем теперь к Елизавете Захаровне

— Нет, я не поеду.

— Что та-ко-о-е?

— Не могу я. Ей Богу, нельзя… Мне необходимо туда, к Трачевской. Я и вас хотел пригласить…

— Еще чего?

— Одна ведь она? Вы же видели: почти не подошел никто?

— Там при ней старуха какая-то.

— С нею моя мать.

— Она… я не разглядел.

— Право, нельзя… Посудите сами…

— Воля ваша… А только, если и сегодня к Елизавете Захаровне не явитесь, это уж обида. Оскорбление и ей и сыну.

— На минутку разве? Тут по дороге, заедем? Но чтобы ненадолго…

— Насколько хотите, хоть на секунду. А заехать обязаны. Хотя… с Трачевской, в самом деле, того… поступлено по-свински.

— Ни одной дамы!

— Вредное бабье. Они, как пауки, не терпят друг друга. Ждут случая уничтожить… Вот оно, ваше хваленое людское благородство! Небось, пока жили Трачевские открытым домом, все лазили. Даже меня раз Иваненков, бывший председатель наш, затащил на именины. Жрали, канальи! веселились, амуры завязывали… А теперь ни духу!

— Так уж нельзя огулом: все же был кое-кто.

— Кто был? Одни старики. И то из учтивости, а вернее, из боязни: не пойдешь ты, не пойдут и за тобою. Лю-юди!

— Пускай будет по-вашему. А к Ольге Владимировне пойдете со мной?

— Ладно…

После кладбищенской тишины даже скромное Предместье казалось шумным. Все жило, двигалось и нестройные аккорды жизни разорвано долетали отовсюду. Горланили и ссорились мальчишки; ехали от конфетной фабрики крытые фургоны с леденцами; кричал о ножах и ножницах точильщик; простуженный пьяный голос прославлял героиню, павшую жертвой собственного темперамента:

Любовию страдала,
С любови померла
Огонь тушат водою,
Любовь нельзя ничем…

VIII

Лиза не спала, но дремала в полузабытьи, когда Иван Федорович вошел в комнату. Он осторожно приближался к постели, боясь испугать и беспокойно думая, как бы не показаться холодным или безучастным.

На Лизе была ночная кофточка с прошивками и кружевом; заплетенные в одну косу пепельные волосы чуть растрепались около висков. Лицо у нее побледнело и стало спокойно-серьезное, одухотворенное, словно обновленное каким-то внутренним светом.

Внезапно открыв глаза, она приподнялась на подушке:

— Иван Федорович?

Он бросился к Лизе и торопливо заговорил, целуя попеременно ее руки, вытянутые поверх одеяла.

— Лиза… голубушка Лиза! Я не знал… до сегодняшнего дня не знал. Павел Иванович сказал только сегодня: на похоронах… И я не мог… Да и сейчас на минутку… на одну минутку! Ты не сердилась? Лиза, милая?

Лиза была растрогана.

— Вот еще… чего же? Такое дело… конечно… И сама наказывала Павлу Ивановичу не тревожить тебя. Как же можно…

Иван Федорович, что-то сообразив, порывистым и резким движением отступил шага на три назад. В глазах Лизы отразился вопрос. Он объяснил:

— Ведь прямо оттуда… И к тебе? В толпе, мало ли что… Бродил всюду: еще заразу тебе принесу?

Побледневшие, теперь не яркие, а чуть розовые губы Лизы усмехнулись.

— Ничего. Я не боюсь. Подойди…

Она первая протянула руку.

Не выпуская ее руки, Иван Федорович захватил стул, придвинул вплотную к кровати и сел.

— Как же? Все хорошо? — спросил он.

— Слава Богу.

— И нужно же, право, чтобы меня как раз тогда не было!

Он поцеловал Лизу в голову.

— А его? — строго напомнила Лиза и указала на диванчик сбоку.

Иван Федорович вспомнил и о нем.

«Он» спал и был плотно обвязан свивальником, а сверху укрыт одеялом. Лицо у него неинтересное, миниатюрное, синеватое; на голове чепчик. Пахло от него сухою, пряною травой и еще чем-то неопределенным, какою-то особенной теплотою. Только ради Лизы Иван Федорович наклонился к нему, прикоснулся губами к мягкой, как пух, багровой щеке и промедлил в этой позе одно мгновенье, опять-таки из опасения показаться равнодушным. Затем еще постоял в раздумье над диванчиком, безмолвно спрашивая себя:

«Что же это? Говорят, отцовское чувство… Да, полно, есть ли оно? Почему же я к нему ничего не чувствую?» Лиза не знала, о чем думал Иван Федорович и ее умилило то внимание, которое он уделил сыну.

— Правда, хороший? — спросила она горделиво. — Все удивляются даже, что такой большой. Надя у меня была. Так завидует…

— Прелестный? — воскликнул Иван Федорович, с преувеличенной горячностью.

— А у Нади нет своих… И замужем, и муж молодой, а детей нет.

Лиза замечталась, и губы ее опять улыбались. После короткой паузы она сообщила:

— Хочу назвать его Ваней. Как тебя…

— Ваней? А может быть…

Иван Федорович запнулся.

— Ну? — поторопила Лиза.

— Я хотел сказать, не лучше ли Алексеем?

Лиза немного подумала.

— Алексеем? Что ж, можно и Алексеем: молитвы еще не брали. Теперь и скоро Алексея. Семнадцатого марта: человека Божьего. Теплый Алексей…

— Вот спасибо. Алексей, — значит?

— Алешка… Трачевского, что ли, Алексеем звали?

Иван Федорович сделал утвердительное движение.

— Какой ты вымученный, — мягко заметила Лиза, — тебе его сильно жалко?

— Ах, Лиза, как жалко! Я так его любил…

Иван Федорович нагнулся к ее руке, совсем к одеялу и, кажется, плакал.

Лиза молчала. Он заставил себя успокоиться и поднял голову.

— Видишь, какой ты, когда любишь кого! — чуточку ревниво и грустно выговорила Лиза. — А если бы я умерла? заплакал бы?

— Лиза! Глупости какие! — с испугом и от души крикнул Иван Федорович.

По физиономии Лизы разлилось выражение благодарности и удовлетворения.

— Да не сердись… я — так. Будешь любить и Алешку?

Иван Федорович вообразил перед собою этого Алешку взрослым и сознательным, похожим на Трачевского.

— Еще бы!

В нем пробудилось более участливое отношение к Алексею. Он встал и уже по собственной воле поцеловал ребенка. И на этот раз поцелуй вышел менее официальным.

Туманная сущность отцовского чувства отдаленно и слабо, но начинала проясняться.

— А теперь я поеду? — спохватился Иван Федорович. — Меня у ворот Павел Иванович ждет: спешил к Трачевской… Нельзя же… Там и мама моя, и Павел Иванович обещал со мною… Мы вместе…

Лиза нахмурилась. Ей не понравилось, к чему Иван Федорович оправдывается перед нею? Как будто знает, что его можно подозревать в чем-то… А он подумал, что Лизе не нравится, зачем он так скоро уходит, и не зная как поступить, сел на прежнее место.

— Иван Федорович! Злодей вы, душегубец! Что вы со мною делаете? — с комическим отчаяньем заговорил Дементьев под дверью. — Вам хорошо тут сыном утешаться, а я чуть не замерз в санях! Едем мы или нет к Трачевской?

— Едем, едем… Я и то собирался.

— Войдите, Павел Иванович, — дружелюбно позвала Лиза. Дементьев отворил дверь.

— Не могу; в пальто и с мороза. Мороз берет к вечеру… Батюшки! Что же это? Елизавета Захаровна уже восседать изволит? А он хоть бы что! Никакого внимания… родитель… Вам, Елизавета Захаровна, что велено было?

Лиза послушно ответила:

— Не буду, не буду, — и, вытянувшись, легла на спину.

— Теперь так. А каков малец, Иван Федорович? Младенец-то? Я вам говорил? Фунтов тридцать одного весу будет…

— И выдумает! — отозвалась Лиза. — Пуд с четвертью скажите.

— А может и меньше немножко. На глаз определять не умею.

— Идем, Павел Иванович?

— Давно пора. Но еще пару слов. Угадайте, что я в санках надумал?

— Что?

— Позвали бы вы Трачевскую кумой… а? И ее бы заняло.

— А ведь идея! — обрадовался Иван Федорович. — Трачевский говорил мне недавно: когда своей горечи много, хорошо окунуться в чужую жизнь. Отвлекает… Вот бы по его рецепту да Ольгу Владимировну окунуть! Хотя… я не знаю… Как Лиза? Лиза, что ты на это скажешь?

— Что ж я? — неопределенно произнесла Лиза.

— Нет, ты говори прямо. Есть у тебя кума?

— Мне Надю хотелось… Но в случае нельзя… можно и переменить.

Лиза была недовольна, но не хотела показать это.

— Видишь ли… Трачевская так убита, так одинока… Ее отвлекло бы немного…

— Будто уж так печалится?

— Слов нет, как огорчена.

— Хмм! — протянула Лиза, чего-то не понимая, но согласилась. — Хорошо, пусть Трачевская. Только объясните ей что я — официантка. Может и не захочет?

— Я объясню, что ты — моя невеста.

— Еще неизвестно, как будет. Один Бог все знает.

— Как неизвестно, Лиза? Решено давно. Помнишь? Тогда еще…

— Не решала я без поворота.

— Как нет? И ты решала, и я решил. За ним лишь остановка была. Он налицо теперь.

Иван Федорович кивнул головой на сверток с Алексеем.

Лиза задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила. А Павлу Ивановичу, стоящему у порога, все-таки поручила:

— Нет, вы передайте госпоже Трачевской, что я — официантка. Иначе не желаю. Не то — сама скажу: будет хуже.

— Передам-с.

По пути в город Дементьев предложил вопрос:

— Не ожидали моего проекта? Удивлены?

— Я вам за него благодарен безмерно.

— Хорошо… очень хорошо, если Елизавета Захаровна лично встретится с нею… с Трачевской. Увидит — и кончено. И все развеется…

— Что развеется?

— Сомнения всякие… и мысли. Я вам не успел доложить… В тот вечер, когда потом бенефис тут без вас приключился… рассказал я, что Трачевский помер, а Елизавета Захаровна выслушала и говорит: «Значит, Трачевская теперь освободится?» — и задумалась… нехорошо задумалась! Весьма полезно, чтобы она своими глазами удостоверилась: фантазия редко кого доводит до добра. Да еще — женщину. А здесь на мне вина лежит; большая с моей стороны ошибка. Я первый поселил подозрение, мне его и разрушить надо. И радикально, до основания.

 

Все спешили развлечь Трачевскую, и крестины состоялись скоро, — через неделю.

Первыми приехали кумовья: Дементьев и Ольга Владимировна. Ивана Федоровича еще не было.

«Да она старая совсем!» — чуть не крикнула Лиза, едва завидев Трачевскую. Лиза не понимала почему, но ей было безотчетно-приятно и радостно от того, что Трачевская казалась старой. А Ольга Владимировна с первого взгляда на Лизу беспристрастно подумала: «Какая красивая!» — но ничего не ощутила при этой мысли. Она поцеловалась с Лизой и начала разговор сразу по-дружески:

— Очень приятно встретиться с вами. Эти дни я столько слышала о вас. Буду рада, если и вы станете относиться ко мне так же хорошо, как Иван Федорович.

— И я рада, — спокойно и просто сказала Лиза.

— Иван Федорович самый близкий человек у нас в семье. Муж мой был очень привязан к нему.

— Он тоже расположен крепко к вашему мужу. Уж так огорчен был, страх! — заметила Лиза тем конфиденциальным и уверенным тоном, каким говорят жены или вообще любящие женщины о своих избранниках, полагая, будто знают до тончайших изгибов все чувства и помышления отсутствующих мужей.

— Ах, если бы не он, — продолжала Трачевская, — чтобы и делала я в моем горе… Так ему обязана.

— Ну, как же иначе? Кому же, как не ему… Он должен был, такой случай…

Лиза как будто великодушно уступала Ивана Федоровича в распоряжение Трачевской.

— А вы давно встаете с постели? — ласково изменила разговор Ольга Владимировна.

— Со вчерашнего дня: вчера в первый раз.

— И уже в корсете?

— Я без корсета.

Ольга Владимировна как бы удивленно посмотрела еще раз на талию Лизы, причем заметила ее фланелевую желтовато-кремовую кофточку с крошечными «алмазными» пуговками и брошку в виде сердца, пронзенного стрелой.

— А маленький ваш? Здоров?

— Благодарю. Здоровый.

— Сами кормите?

— Пока — сама.

— Пока? А потом?

— Нн-неизвестно еще.

— Вы?.. Простите, не знаю имени…

— Елизавета Захаровна, — подсказал молчаливо-усевшийся в сторонке Дементьев.

— Вы не полька, Елизавета Захаровна?

Трачевская уже успела уловить не русское произношение Лизы.

Лиза по привычке усмехнулась, выражая улыбкой признательность за комплимент.

— Нет, я — русская. Что это Иван Федорович не едет? Пора бы ему…

— Верно Юлия Сергеевна не готова, — предположила Трачевская. — Он говорил, с матерью приедет.

Лиза покраснела тем своим ярким румянцем, который делал ее лицо из розового — малиновым. Она нетерпеливо обратилась к Дементьеву:

— Так он и матери рассказал?

— О чем? — непонятливо спросил Дементьев, недовольный оборотом беседы: к чему, думал он, Лиза собирается в присутствии Трачевской говорить о домашних делах.

— Да обо мне.

— Разумеется, сказал.

— А она что?

— Относительно чего?

— Да про меня!

— Я не знаю.

Лиза вдруг поняла свою оплошность и сконфузилась: не следовало бы заводить речь при чужих. Не годится так…

Трачевская предупредительно выручила Лизу и сама заговорила на правах домашнего человека:

— А я знаю, что думает о вас Юлия Сергеевна… Она сказала Ивану Федоровичу: коли для тебя хороша, так и для меня хороша будет.

Лиза глазами поблагодарила Ольгу Владимировну, а та добавила:

— И Юлия Сергеевна первая выразила желание приехать сюда сегодня. Посмотреть вас, видно, хочет.

— Пусть смотрит, — позволила Лиза.

Подоспел Иван Федорович с матерью.

Юлия Сергеевна так же, как и Трачевская, поцеловала Лизу. Но разговор теперь не клеился. На лице у Юлии Сергеевны застыло выражение покорности перед судьбою. Она словно собиралась сказать: «Что же делать? Если надо, то надо».

Лиза, глядя на нее, мысленно отметила:

«И мать у него такая же, как он: похожи. Только он добрый, а она злюка, должно быть: недаром одни кости».

Несмотря на поцелуй, смирение и мягкость речи, немного суровые глаза Юлии Сергеевны упорно вонзались в Лизу, анализируя ее. Лизе становилось не по себе от этого острого взгляда. Она сбилась с тона, начала отвечать невпопад, не слышала обращаемых к ней вопросов.

Трачевская с обостренной впечатлительностью страдающего существа поняла ощущения Лизы и снова попыталась, прийти к ней па помощь.

— Какая ваша невеста красавица! — сказала она Ивану Федоровичу. — Точно богиня, а не женщина.

— Я же вам говорил, — напомнил Трачевской Дементьев.

Лиза сделала движение, как будто хотела опровергнуть, что-то, но, встретив пристальный, останавливающий взгляд Ивана Федоровича, смолчала. Волнуясь, она все еще не могла схватить и усвоить подходящий к случаю тон.

Овладела Лиза ролью хозяйки дома лишь тогда, когда появилась ее подруга, официантка Надя, тоненькая брюнетка в прекрасно сшитом светло-сером платье. Надя приехала вместе с мужем, молодым, довольно красивым мужчиной, у которого были распушенные по моде светлые усы и прическа с пробором. Одет он был так же, как и жена, очень заботливо и модно — в плотно-застегнутый, длинный до колен сюртук с муаровыми отворотами.

Лиза поцеловалась с Надей и уже с полной непринужденностью представила гостей друг другу. Трачевская и Юлия Сергеевна здоровались с официантом, как с равным, а тот раскланивался с отменной утонченностью, бесподобно копируя обедневшего графа, Теофила Высоковича, постоянного посетителя Биржевой кофейни.

Едва успели перезнакомиться, как явился священник Лиза ушла в свою комнату, чтобы не присутствовать при крещении сына. Иван Федорович, не зная обычая, оставался. Тогда Надя поспешно выбежала к Лизе:

— Вызови ты своего судью, на милость Бога… Чего торчит? Не знает разве?

— Пускай…

— Богушка тебе кланялась. Спрашивала, когда в Краковскую придешь? Ждет…

— Не дождется, крашеное чучело.

— Сама проведать тебя хочет. С сыном, говорит, поздравлю кохану Лизуню: Она така шпиемна… Гости всякий раз к Богушке: «Гдзе панна Элиза?» — «Цо с паненкой?» — «Шкода, шкода!» А она говорит: «К бабушке уехала, вернется скоро».

— Подождешь малость. Ишь ты: с бабушкой еще! Дьявол… И как про сына узнала?

— Стрючек сказал.

— Не называй его, Надя, стрючком: он мне приятель. Павел Иванович его зовут.

— Сама же прозвала первая?

— То прежде было. Не знала его тогда, а он вон что… Одно слово, душа золотая. Кабы не он, может, меня уже и на свете бы не было. А что Алешке — капут, непременно. Наверняка — пропащий.

— Я знаю. Ну только и неаккуратный же он… уж такой грязнуха, не приведи Бог.

— И теперь тоже… кормилицу мне нашел в конторе. Сам к доктору возил. В Варшавскую кофейню я его посылала, он узнал все, расспросил, разнюхал. Там меня обеими руками берут. Не то берут, хватают.

— Идешь?

— Как шесть недель кончится, так и пойду. Боюсь раньше: беготни много. А к Богушке и за тысячу рублей не хочу. Прогадала, старая крыса… Покуражиться надо мною хотела? Пофинтить? Форс показать? Считала: потерянная уже Элизка, не нужна она больше? Уйдет, все и забудут сейчас? А не тут-то было… Подожди: еще не вечер. Я от тебя еще половину гостей отважу. Уж мне Павел Иваныч поможет.

— Тот постарается… Это, что говорить, правда.

— Поляки все за меня станут!

— Алешку не будешь сама кормить?

— Мамку наняла.

— А что дружок? Судья-то твой?

— Он все свое: хоть сию минутку венчаться. Еще не знает, что на должность иду.

— Ну? Тогда зачем тебе в Варшавскую?

— Хочу так.

— И не пойдешь за него?

— Посмотрю. Как Бог даст. Хоть и пойду, то не скоро: до года не выйду. Коли он в самом деле мой — и через год мой останется… А нет, не надо. С Богом на все стороны: не повешусь, не бойся… И замужем, пригожая моя, разно бывает. Окрутиться недолго, а тогда — расхлебывай.

— Чего там! Уже, видно, что человек хорош: мировой судья — и на официантке женится. Тоже не всякий на то пойдет… Ухаживать они все мастера, а жениться — не очень. Поднадуть многие рады… А этот, видишь? И мать привез. Все-таки дама — и приехала. Опять же, мировой судья…

— Мировой судья… мировой судья… Да мне, может, наплевать, что он судья… Видали мы их много, мировых судей…

— Эй, Лизка, не форси! Чего человеку голову зря крутишь? Иди, пока берет: потом жалеть будешь.

— Тебя не заставлю плакать. Мои слезы… не чужие.

— И Алешку пристроишь. При отце был бы…

— Алешка и так пристроен. При матери.

— Не разберу я, что у тебя на уме. Ты, матушка, не смотри, что ты в польском вкусе, на это не надейся… Они — лукавые. Хоть и выйдет что, — невелика утеха: с ними только свяжись, наплачешься… Пашу-то помнишь? С тем с усатым, ушла? Как собачонку, колотил после… А уж какой был масляный!

— Пашка — дура. Чего она стоит, ежели у нее ни на грош своей амбиции нету… Мразь, а не баба.

— И с амбицией, милая, хвосты поджимают.

— Ого! Ударил бы он меня… Я бы ему показала, как синяки растут.

— Так про поляка какого-то думаешь?

— Пх-хе! Не видала добра…

— Чудно что-то… Не понимаю.

— Не понимаешь, а хочешь учить?

— Объясни лучше, отчего тебе за судью не выйти?

— Ах! — испугалась Лиза. — Ну и подкрался!

К ней неожиданно подошел Иван Федорович. Он все время стоял у порога, а Лиза и Надя, увлекшись разговором, не замечали его.

— Оттого, скажи Лиза, — начал Иван Федорович, — что я капризничаю. Сама не знаю своих требований. Вот отчего.

— Может кто другой не знает, а я знаю.

— Чего же тебе? — крикнула ей в лицо Надя, рассердившись.

— То мое дело.

— С тобою говорить, как воду носить решетом!

— Не говори.

Надя, обернувшись, спросила у Ивана Федоровича:

— Крестят еще Алешу?

— Не могу вам сказать: меня перед началом выпроводили.

— И следовало, отцу нельзя… А я-то заболталась! Пойти взглянуть…

Надя ушла. Иван Федорович спросил:

— Что же это такое, Лиза? Как это понимать? Ты поступаешь в кофейню?

— Поступаю.

— А потом?

— Потом видно будет.

— Но почему? Не доверяешь мне?

— Не не доверяю… а кто тебя разберет, если ты жениться сгоряча хочешь? Как бы ради царствия небесного… Нет разве? Неправду говорю?

Иван Федорович не выдержал ее взгляда и опустил глаза.

— Что? Самому стыдно? Совесть-то есть все-таки… Женишься вот так, а там и начнешь забегать в сторону… Или встретишь кого…

— Не может этого быть, Лиза, раз я женюсь.

— А ты думаешь, мне большая радость, чтобы муж сидел около меня да думал: «Эх, кабы на ее месте да другая!» Ему на меня смотреть не хочется, а он через силу за мою юбку держится… Счастье, нечего сказать… Я бы его приколотила такого. Так бы, что под рукой, то и запустить ему в голову: не притворяйся! Мне надо, чтобы он любил меня. И не как-нибудь, а по-настоящему.

— А я не люблю по-твоему?

— Не очень-то.

— Ошибаешься, Лиза…

— Ну, дальше? Что ж остановился? Расскажи-ка про любовь свою. Погляжу, как врать умеешь.

Вопрос был поставлен чересчур прямолинейно. Иван Федорович растерялся.

— Право, Лиза… видишь ли?.. Зачем преувеличивать? Ведь я… то есть, ты… А все же… Чем дальше, тем я лучше к тебе отношусь. Сказать правду, еще недавно… вот с месяц тому назад, проснусь утром и говорю себе: «Надо вечером к Лизе поехать»… Понимаешь: надо? А теперь встаю и думаю: скорей бы вечер, Алешку с Лизой увижу.

Глаза Лизы блеснули радостью.

— И сама примечаю, что стал эти дни потеплее.

— Так как же быть теперь?

— Обождать с год времени. Посмотрю дальше. А вдруг опять сгоряча? Не желаю я так… От судьбы не уйдешь, и если судьба… если увижу, что по-настоящему… Ну, тогда — я понимаю.

Иван Федорович нерешительно взглянул на нее и согласился.

О. Н. Ольнем
«Русское Богатство» № 1-2, 1903 г.