Варвара Цеховская «Перед рассветом»

(Картинки провинциальной жизни)

I

Лето наступило неприятное: сухое и жаркое. Едва начиналась вторая половина июня, а зелень уже была подсушена солнцем, и село Высокие Дубы глядело поблекшим, пыльным, точно в конце августа. От засухи образовались трещины на окаменевшей земле; по ночам не было росы, травы на пригорках выгорели, а на низких местах росли чахлые, редкие, не подавая надежд на вторичный покос. Появилось много гусеницы, дубы стояли темные, объеденные, как будто засохшие навсегда.

В начале утра, пока знойное солнце не успело подняться повыше, Петр Ильич Сребдольский, младший сын местного благочинного, отца Ильи Сребдольского, шел домой после купанья в Речище. Идти надо было недалеко: Речище — глубокое озеро, оставшееся от протекавшей когда-то речки, которая теперь резко изменила направление, — примыкало к усадьбе отца Ильи, немного пониже сада. Выше, за садом, лежал черный двор с обмазанными глиной загонами для скота, с птичником, конюшнями и экипажным сараем; а дальше — примыкал к деревенской улице двор, чистый, поросший курчавой, низкорослой травой, с тропинками, утоптанными от дома к погребам, к леднику, к изолированным хлебным амбарам под железными крышами такого же ультрамаринового оттенка, как и крыша на доме.

Во всей усадьбе отца Ильи было просторно. Дом он выстроил тоже большой, просторный, о двенадцати комнатах, жаркий зимою и прохладный летом, окруженный палисадниками с топольками и липками.

Отец Илья более сорока лет священствовал в Малороссии, но родом был великоросс, из Тульской губернии. Его малороссийский говор до сих пор отзывался «кацапским» произношением, особенно хохлацкое «э», звучавшее у благочинного Сребдольского гораздо мягче, чем следует. Отразилось его великорусское происхождение и на сооружаемых им постройках. Отец Илья возводил не местные глиняные мазанки, а основательные, рубленые на кацапский лад из сухого выдержанного леса строения, обещавшие простоять без изъяна десятки лет. От крупного до мелочей — все было у отца Ильи до того доброкачественное, что, казалось, ничему не предвидится конца. Столь же долголетним казался и фруктовый сад, хорошо разросшийся, но далеко не старый.

Освеженный утренним купаньем, Петр Ильич, — темно-русый блондин с чуть рыжеватой бородкой, с рыжеватыми, светлее бороды, усами, — поднимался по садовой дорожке от Речища к черному двору. Рослый и сильный, он шел вверх по гористому саду свободно и быстро, в серой пиджачной паре, выгоревшей еще от прошлогоднего солнца, в малорусской рубахе, широко расшитой на груди белым шитьем в мережку. Все кругом было так близко знакомо Петру Ильичу: и этот сад, насаженный отцом Ильею, и пасеки на поляне среди подрастающих белых акаций, и соседняя «Левадка» над Речищем, где росли рано красневшие рябины, березы, тополи и много дубов, где осенью обмолачивали у отца Ильи хлеб на конной молотилке и складывали на зиму длинные скирды соломы и сена, где зеленели над Речищем грядки с капустою, огурцы, картофель и всякая огородина.

Все было свое, близкое…

Сегодня же все казалось Петру Ильину вдвойне близким и приятным, потому что он чувствовал себя освобожденным от многолетнего гнета. Он только вчера возвратился домой, окончивши семинарию в угоду настойчивому желанию отца, — хотя на двадцать седьмом году и не студентом, а лишь со свидетельством второго разряда, но кончил…

Навязанная ему тяжесть, наконец, свалилась с плеч, освободила его. В семье Сребдольских происходила заурядная, часто встречающаяся среди духовенства история: сыну не хотелось идти по отцовским стопам, а огорченный отец — в надежде, авось впоследствии все переменится, — настаивал, чтобы сын кончал семинарию, и затем уже поступал по своему усмотрению.

Отец Илья, — человек независимо-состоятельный, пользующийся почетом и влиянием, — считал себя неудачливым в детях. Дочерей не было совсем, старшие сыновья умирали, а из двух младших — слегка горбатый и страдающий сердечной болезнью Палладий Ильич, хоть и кончил семинарию студентом, но вышел аскетом, противником женщин и женитьбы. На Палладия нечего было надеяться, что он обзаведется семьей и, приняв священство, унаследует со временем приход в Высоких Дубах, как того хотелось отцу Илье. К тому же Палладий с увлечением отдался иному занятию — противосектантской миссионерской деятельности в соседней N-ской губернии. Оставался, значит, один Петр Ильич, который учился вяло, нехотя, возбуждая опасения, что, пожалуй, вовсе не получит семинарского свидетельства, и тогда уж, наверное, уклонится от духовного сана. Собственные вкусы Петра Ильича не тяготели к семинарским наукам. Великовозрастный и довольно развитой умственно, он принуждал себя к ученью и еще больше к соблюдению школьной дисциплины. Ему трудно было довести это ученье до конца, как трудно преодолеть все то, что делается по принуждению. Но он преодолел и теперь радостно посматривал на разветвленные антоновские яблони с подпорками, на кусты винограда с несозревшими еще бледно-зелеными гроздьями, на вишневые деревца, расцвеченные поспевающими вишнями.

Все это как будто улыбалось Петру Ильичу, как улыбался он сам, начиная ощущать под ногами более твердую почву. Вчерашнее возвращение домой уже не походило на предыдущие приезды. Отец — по внешности всегда строгий и холодноватый — встретил Петра Ильича растроганно, обнял, расцеловал, сказал: «Ну, спасибо!» — и после служил с причетниками благодарственный молебен в зале, которая олицетворяла в глазах домашних особый парад. Потом, в продолжение дня, отец Илья, точно подавая тон остальным домочадцам, несколько раз назвал сына Петром Ильичом вместо прежнего: «хлопец», «Петруша», «Петька», или даже (под сердитую руку) «Петька-шелапут». И мать глядела вчера на богослова с уважением, вроде того, как смотрит на отца Илью, и воспитанница матери, — Полюся, — была весь день неестественно сдержанна с Петром Ильичом, и как-то особенно покраснела, когда он, по старой привычке, поцеловался с нею при первой встрече в присутствии стариков. Петр Ильич не привык к такому почтительному отношению со стороны домашних. Отчасти это стесняло его. Зато скучная общая почтительность напоминала, что он получает права самостоятельности. Вспоминая об этом, Петр Ильич продолжал улыбаться и вишням, и яблоням, и отцовской левадке. Было весело на душе, и лишь одна, время от времени возникавшая, мысль отравляла жизнерадостные ощущения Петра Ильича. Беспокойная мысль определялась словами:

— А Адриана Павловича нет!

Нет… и уже не будет этого прожившегося барина, одного из последних Диворадовичей, владевших когда-то Высокими Дубами. Петру Ильичу не к кому спешить в красный флигель в парке, не с кем охотиться. Никто в Высоких Дубах не снабдит его интересной книжкой, не скажет:

— Э, хлопец! Все — чепуха… И бремя жизни не такое уж тяжкое. Надо лишь уметь нести его. Сумей найти и взять то, что именно тебе нравится… тогда и будешь доволен. Жизнь для жизни нам дана — в этом весь закон и пророки. Не будь чересчур мудрым, смотри на все, улыбаясь. Ты учил в Экклезиасте: «во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»? Положим, Экклезиаст и о смехе говорит: глупость! Но смех приятнее скорби, и надо уметь легко жить, хлопец!

Диворадович умер так же легко, как жил. Продал крестьянам еще кусок земли в восемьдесят десятин, побывал в Москве, в Петербурге; в январе, возвратившись в Высокие Дубы, стал собираться за границу, но заснул с вечера и не проснулся утром…

Вчера, перед заходом солнца, Петр Ильич успел побывать на его могиле. Похоронили Адриана Павловича не в склепе Диворадовичей (там не нашлось свободного угла), а рядом на открытом месте. На могиле разостлались — верно, насаженные Полюсей — разноцветные портулаки, да подле могилы возвышается зеленый крест, окрашенный масляной краской. И это все, что осталось от Адриана Павловича, от его смеющегося неверия, от скептических речей, от эпикурейского отношения к жизни…

Петр Ильич долго простоял над глинистым холмиком с портулаками, потом долго ходил по пустынному выгоревшему от зноя кладбищу, растаптывая ногами несжигаемую солнцем аптечную ромашку с пряным запахом, — и снова останавливался в раздумье над яркими портулаками. Глинистая могила точно заслоняла собою воспоминание о Диворадовиче. Но минутами представление о могиле исчезало, и Петру Ильичу припоминался знакомый полуиронический голос:

— Э, хлопец… все пустое! Пользуйся жизнью по своему вкусу и не создавай себе химер. Редкий человек не гонится за химерой, и редкий не погибнет от нее. Вы — люди из духовенства — страдаете манией стяжательства. У вас говорят: скупость — не глупость… А скупость — глупость… большая глупость! Деньги лишь для того, чтобы их тратить: они хороший слуга, но плохой хозяин. Затем — честолюбие… Тоже химера, и опасная. Ну, к чему сводится каждое, отдельно взятое, честолюбие? К тому, чтобы обо мне, например, где-нибудь в толпе повторяли: «Вы знаете, кто это? Это — Диворадович!» Черт побери, как лестно… да я и без них знаю, что я — Диворадович. Умей, хлопец, ценить свою молодость, не убивай ее на химеры. Ибо, в конце концов… один юморист не ошибся, когда сказал: лучше быть молодым клопом, чем старой райской птицей!

О многом вспомнил и передумал Петр Ильич вчера на кладбище, но все его думы беспомощно расплывались в одном и том же мысленном восклицании:

— А Адриана Павловича нет!

И Высокие Дубы над Речищем, и Речище, сверкающее под селом, круглая церковь с плакучими березами, засыхающий парк Диворадовича, ветряные мельницы в поле, за кладбищем, остатки дубовой рощи у въезда в село, — все осталось на старых местах. По прошлогоднему светит и жжет горячее солнце, Петров день недалеко, пора готовиться к охоте на Петельковских болотах, — а Адриана Павловича нет, и не будет больше…

II

На черном дворе все было озарено солнцем.

Гоготали индюки, кудахтали куры, кричали петухи. Темная земляная пыль казалась узорчатой от многочисленных следов утиных и гусиных лап; видно недавно погнали птицу к Речищу. Лохматый Шарик доверчиво заигрывал возле конюшни с цепными собаками, а те — в сознании превосходства своих сил — не обращали на него внимания. Увидев Петра Ильича, Шарик подбежал к нему, попрыгал, повилял хвостом и стал на задние лапы, ожидая хвалы за свое искусство. Но Петр Ильич молча прошел мимо, даже не щелкнув пальцами, в виде поощрения.

На другом конце двора шла по направлению к левадке Полюся в светло-синем ситцевом платье, с двумя оборочками на юбке. В руках она весла пустую глиняную миску.

— Полюся! — крикнул Петр Ильич, тоже сворачивая к левадке. — Доброе утро, Полюся!

Полюса покраснела, может быть, от неожиданности, смущенно улыбнулась, показывая заблестевшие на солнце мелкие зубы, и ответила с заминкой:

— Здравствуй… Петр Ильич!..

— Во-первых, какой я тебе: «Петр Ильич»? — как бы обидчиво заговорил Сребдольский, опять поддаваясь жизнерадостному настроению сегодняшнего утра. — Во-вторых, что ты изображаешь какую-то барышню?

— Но теперь… — не договорила Полюся.

— Теперь то же, что всегда. Кому: «Петр Ильич», а кому — Петя. Не смей звать меня: Петр Ильич. А то и я буду говорить: Пелагея Васильевна.

— Не Пелагея, а Полина.

— Полина! Она — Полина? Скажите, фигура какая? Ты птичку «ай» — забыла? Наступает месяц май, прилетает птичка…

— Ой! — избегая рифмы, крикнула Полюся. Петр Ильич больно дернул ее за прядь беловато-золотистых волос, поднятую в прическу от затылка. Продолговатые серые глаза Полюси шаловливо заискрились: богослов Петр Ильич начал отступать куда-то далеко, оставался лишь приятель детских игр, Петя, который хотя и был на десять лет старше, но в шалостях превосходил малолетних… Полюсе захотелось подразнить его, как в прежнее время: «Петька, Петька! Голова, как редька!» Или же коварно намекнуть на рыжеватый оттенок его каштановых волос и бороды: «Рыжий, красный — человек опасный! Рыжий красного спросил: чем ты бороду красил?» Впрочем, Полюся не успела выговорить ни слова, потому что невзначай подверглась вторичному нападению.

— А «коза»? Ты и про козу забыла? Коза мальчика вот тут ка-к уку-усит! — И Петр Ильич крепко захватил пальцами правую щеку Полюси. — А у мальчика вот тут кро-овь! — По непонятному стечению обстоятельств, от укуса в правую щеку кровь у мальчика выступала на левой щеке, которая так же, как и правая, поспешно была захвачена в плен. — А мальчик пла-ачет! — Обе щеки ошеломленной Полюси стремительно прижались к носу. — Ну, взяли козу за бородушку и потащили…

Полюся опомнилась и ловко отскочила в сторону.

— Эге! Нельзя теперь про козу! — лукаво сказала она. — Мы уже не маленькие.

Лицо Полюси ярко горело от самоуправства нахальной козы. История о козе была длинная. В детстве толстые щеки Полюси немало терпели при этом рассказе. Но тогда любопытное желание узнать, что происходило дальше с козою, преодолевало боль: Полюся стойко переносила наглядные изображения, как резали козу, как распродавали по кускам козлиное мясо на базаре, рубили из мяса котлеты и проч. Теперь Полюся уже знала окончание этой истории. Она задорно повторила еще раз:

— Нельзя! Мы — не маленькие…

— Ох, какая большая! Куда идешь?

— За редиской. Матушка послала… К чаю.

— И я с тобой. Еще есть редиска?

— Мы нарочно поздно посеяли. Возле колодца… Я сама поливала.

— Для меня?

— Для всех.

— Ишь ты! А зачем такую большую миску взяла? Думаешь, я съем так много?

— Ого! И больше съешь, если со свежим маслом. Ты же обжора известный. Я даже думаю, что у тебя солитер. Кто съедал за обедом блюдо раков, миску вареников и по два цыпленка сразу? С костями, с фаршем…

— Когда то было!

— В прошлом году.

— Какие цыплята!

— Большущие…

Не открывая ворот в левадку, они перелезли через «перелаз» правее ворот и пошли вниз по скату левадки к колодцу.

— Чай скоро? — спросил Петр Ильич, которому при напоминании об его обжорстве захотелось есть.

— Вот только батюшка вернется. Поехал приобщать на хутора. Старый Ратник кончается, Гаврила…

Возле колодца было несколько грядок редиски.

— Ты вырывай с этой стороны, а я с той, — сказала Полюся. — Да смотри, не вытаскивай мелкой…

Присев над грядкой, Петр Ильич начал набирать в пучок розовую, белую и синеватую редиску.

— Полюся! — отозвался он после молчания. — Ты была, когда Адриана Павловича хоронили?

— Была… Какой он красивый лежал; лучше, чем живой. Лицо стало совсем молодое, и никто не видал, как умер. Утром хозяйка его, Оришка, прибежала к батюшке: «Барин сомлел!» К нему, за доктором, а он — уже холодный… Становой выезжал, запечатали все… В ящике деньги незапертые лежали: он себе приготовил на заграницу. Потом уже, для дочки, поснимали печати…

— И дочка приехала?

— Она и теперь тут.

— Что ты?

— С января, все время. И не носит траура… Так странно: отец умер, а она под красным зонтиком.

— Что ж она делает здесь? С января месяца? Она же артистка в опере?

— Эге! Она уже без голоса… Не поет больше, и эту зиму не пела: уроки пения давала в Одессе. Батюшка ей телеграфировал, без нее не хоронили. Оришку наградила: дала двести рублей… Все кораллы отдала, которые у Адриана Павловича хозяйки носили. Костюмы малороссийские, старинные: те, что он для хозяек держал… Все досталось Оришке.

— Была у нас?

— Ксения Адриановна? Была, два раза. Немолодая уже, старше Палладия Ильича. Звала меня приходить. Мы раз пошли с матушкой, а одну меня не пускают. Досадно! Я бы ходила… Она — простая, с нею — свободно. Для меня мука разговаривать с незнакомыми! Не хватает слов… А с нею — как будто десять лет знакома. Ты ее помнишь?

— Чуть-чуть… Она молоденькой уехала…

— Правда, что она тогда убежала с женатым? С художником?

— Кажется, правда. Говорили, что с товарищем брата, Александра Адриановича. Александр тоже был художник…

— Тот Александр, который за фальшивые деньги в тюрьме сидел?

— Тот.

— Хорош художник! Разрисовывал сторублевки. Его хотели сослать на каторгу?

— Он отравился в тюрьме, не дождался суда.

— Бедный Адриан Павлович! — с сожалением вздохнула Полюся. — Такой отчаянный сын… преступник!

— А сам Адриан Павлович не считал его преступником. Как-то рассказывал мне… Так выходило, что Александр впутался не ради корысти… что он искал сильных ощущений. Адриан Павлович говорил: с притупленными нервами и на костры идут, и подвиги иногда совершают… все ради жажды чего-нибудь возбуждающего. Не знаю… Мне это не понятно…

Полюся ничего не возразила.

Редиски набралось много. Полюся налила в миску воды из колодезного ведра, достала из кармана складной ножик. С привычной быстротой она обрезывала каждую редиску с двух сторон и бросала в миску. Петр Ильич выловил из воды несколько крупных редисок, которые аппетитно захрустели у него на зубах.

— Не наедайся перед чаем! — недовольно попросила Полюся. — Лезет в воду с грязными руками… Не может потерпеть… Хуже маленького, а еще — богослов…

— Богослов! — громко подтвердил Петр Ильич, прищелкивая языком, и выкинул замысловатое антраша вкруг колодца. — Ох и рад же я, Полюся! Надоело в семинарии…

— И я была рада в прошлом году, когда вышла из епархиального. Скучища, строгость… Кормят впроголодь. Да тебе еще ничего было: ты больше за дамами бегал, чем учился.

— За дамами?

— Ну конечно! А как тебя прошлый год провалил на экзамене Хандажинский? Чтобы не ухаживал за его женой… Ага?

— Вранье!

— Нет, не вранье. Ты с нею каждый вечер в Павловском сквере гулял. Сделаешь чучело на кровати, как будто спишь, а сам и удерешь из семинарии.

— Вранье, враки! Не всякому слуху верь!

Петр Ильич сердился. Он считал присущее ему «легкое» отношение к женщинам своим крупнейшим недостатком. В последний год, много работая над собою, Петр Ильич старался искоренять и этот недостаток, хотя не всегда успешно. Он был красив, к нему благоволили женщины: учительские жены и епархиалки в губернском городе, молодицы и дивчата в Высоких Дубах. Ему случалось злоупотреблять этим снисходительным благорасположением, но он полагал, что похождения его составляют непроницаемую тайну. И вдруг — оказывается — о них знает даже Полюся! Петр Ильич был смущен и рассержен.

— Вранье! Враки! — настойчиво повторял он.

— Нет, не враки… И в епархиальном говорили…

— Кто?

— Глазурская Варвара…

— Х-хха! Этот черный жук?

— Жук? А она думает, что ты к ней расположен…

— Пускай думает, если ей приятно. А знаешь, как семинаристы прозвали и ее, и всех сестер Глазурских? Блондинки из Южной Африки.

Полюся, просияв, громко засмеялась. Румянец удовольствия залил ее лицо, уши, открытую часть шеи за ушами. Петр Ильич заметил это.

— Отец Евграф Глазурский тоже надеется, не будешь ли сватать Варвару? Они — богатые, — продолжала говорить Полюса, испытующе поглядывая на Петра Ильича. — Приезжал к нам, по делам благочиния к батюшке. И все про тебя… а потом про свою Варвару… Деньги к деньгам, говорит, и отдавать не жалко.

— Пускай отдает тому, кто брать захочет.

— Так тебе не нравятся такие черные, как Варвара? — блеснув глазами, переспросила Полюся.

Петр Ильич прикусил губы, чтобы не рассмеяться. Он молчал. Полюся опять покраснела, на этот раз от смущения за свой вопрос.

— А сказать тебе, какие мне больше всего нравятся? — неожиданно предложил Петр Ильич.

Полюся вопросительно приподняла голову.

— Такие, как ты!

Еще нежданнее — и не только для Полюси, но и для себя — Петр Ильич наклонился к девушке, придержал ее за руки и стал целовать то в одну, то в другую щеку. Полюся, вырвавшись, отбежала от колодца к кустам отцветающей бузины.

— Петр Ильич! — возмущенно крикнула она издали. — Ну какой ты… бессовестный!

И исчезла.

Миска с редиской осталась возле Петра Ильича. Он постоял, растерянно улыбаясь, у колодца, приподнял шляпу, провел рукой по волосам, сокрушенно вздохнул, вспомнив, что и это — результат все того же неискоренимо легкого отношения к женщинам, и, захватив редиску, пошел вслед за Полюсей к дому.

III

Солнце поднялось, пригрело; становилось жарко. Возле дома Петр Ильич встретился с отъезжавшим мягкорессорным кабриолетом, на котором только что подъехал отец Илья. Не видя сына, отец Илья всходил на крыльцо, как всегда, принаряженный, в парусиновой, под чесучу, дорожной рясе, в широкополой панаме, прикрывающей от пыли его седую косу. По щегольской внешности он скорее был похож на протоиерея городской — и то богатой — церкви, чем на сельского священника. И в частной жизни, и на богослужениях отец Илья любил приодеться. Ризница в Высоких Дубах была одной из лучших в уезде. Ризы белые и цветные, из парчи серебряной и из парчи по бархату, шелковые подризники, красивые епитрахили, кресты, кисти и пуговицы — все сияло на отце Илье, когда он священнодействовал в церкви. Его служение нравилось прихожанам. Служил он с верою, с усердием, наподобие монастырских служб, не жалея сил и голоса. Молебны и панихиды правил без пропусков, акафисты вычитывал умиленно, поля и колодцы святил в весеннее время неутомимо. Когда он в начале утрени возглашал из алтаря своим прекрасно сохранившимся тенором: «Слава Тебе, показавшему нам свет!» или же пел над плащаницею «Благообразного Иосифа», — молящиеся умилялись. А молитву перед причастием произносил до того трогательно, что исповедники плакали. Церковь в Высоких Дубах содержалась в отменном порядке. В определенные дни все подвергалось чистке, проветриванию, осмотру; отец Илья иронически трунил над теми «попами», у которых только к архиерейским проездам водворяется чистота в храмах, причем впопыхах дьяконицы и псаломщицы моют царские врата и чистят чаши.

Сам отец Илья был крепкий, выносливый человек, большого роста, широкоплечий, с широкой костью, но сухощавый, с ровной, нимало не сгорбленной спиною и величественной осанкой. Поседевшие волосы, — еще достаточно густые и длинные, — и волнистая седая борода придавали ему сходство с изображениями ветхозаветных патриархов. Зато живой взгляд не побледневших от возраста голубых глаз вовсе не дополнял этого сходства. В энергичном взоре отца Ильи отсутствовало то безмятежное и безразличное спокойствие, какое придается кротким лицам древних патриархов. В благочинном Сребдольском даже и человек ненаблюдательный заподозрил бы, судя по наружности, натуру деятельную, сильную, созидательную.

Петр Ильич велел работнице отдать редиску Полюсе и пошел в столовую. Там все было готово к чаю, но матушка, Анна Степановна, и не подумала налить чаю голодному Петру Ильичу: если отец Илья бывал дома или если обещал, уезжая, скоро возвратиться, без него не начинали есть. Уставленные на столе скоромные и постные яства (по случаю Петровок старики постились, а Полюсе и Петру Ильичу разрешалось скоромное) — дразнили аппетит. Матушка контрабандным образом подсунула ему две сардинки на куске свежей домашней булки. Он жадно на них набросился… Матушка, усмехаясь, просто и ласково глядела на богослова, без вчерашней почтительности во взоре. На Анне Степановне было ситцевое платье с широкой кофтой, неизменного «рябенького» цвета. Ее седеющую голову прикрывала черная вязаная косынка. Для своих пятидесяти восьми лет Анна Степановна выглядела умеренно-полной, подвижной, моложавой. Верхняя часть лица, с вздернутым носом, с большими, как у младшего сына, карими глазами, сохранилась недурно, но беззубый рот и впалые губы старили Анну Степановну. Матушка обыкновенно обращалась к мужу на «вы», называла его: «отец Илья» или «батюшка», вообще оказывала ему видимые знаки почтения. Однако, в семейных и домашних вопросах, по большей части, все складывалось так, как желала Анна Степановна, хотя бы и вопреки желаниям отца Ильи. Не возражая явно и не нарушая почтительности, матушка умела настоять на своем, если желала. Хозяйка она была редкостная, и прекрасно ладила с деревенскими бабами. Со старухами при случае выпивала «по чарочке», с молодицами иногда целовалась, как с ровнею, для больных детей раздавала касторку, хину, горчицу, сухую малину и липовый цвет, и ее лекарствам верили больше, чем докторским. Уроженка Высоких Дубов, — она интересовалась всем, что делалось на селе, всех знала, во все вникала, расспрашивала, давала советы, никого не выпускала из своей кухни, не накормивши досыта. Женское население с большой охотой несло ей в дар уток и кур, полотно и мед, паляницы, яйца и «прядево». Ни одна из окрестных матушек не умела держать себя с такою подкупающей простотою, как матушка-благочинная; зато соседние матушки не получали и третьей части того добра, какое само собою притекало к Анне Степановне…

Чай пили долго и много ели за чаем.

Полюся сидела на своем месте возле самовара. Петр Ильич покаянно посматривал на нее, но лицо Полюси оставалось неподвижным, и нельзя было узнать по ее лицу, сердится она или нет. Говорили о домашних делах, перебирали новости о соседних священниках, о знакомых семинаристах и барышнях. Договорились и до отца Евграфа Глазурского.

— Евграф тут был у меня, — сказал отец Илья сыну. — Опять хлопочет о дьяконе… Не стар еще, а не охоч до работы. Дьякона! Другой постыдился бы и просить в его годы. Я Евграфу в отцы гожусь, и приход мой побольше Евграфова. Одноклирный, как у него, да побольше… А я ни разу и не вспомнил о дьяконе. Разжирел Евграф, богатеть начал, заленился… В церковной школе — тоже не трудится, отец наблюдатель жаловался. Только расписывается, будто был на уроках, а сам — ни за холодную воду! Все на учительницу свалил…

Матушка обратилась к Петру Ильичу недовольным тоном:

— Просил Евграф, чтобы ты пожил у них летом. К своему Сергею в гости зовет. — Перебивая самое себя, матушка поспешно добавила: — А что тебе за компания Сергей? Мальчуган, как есть… всего во втором классе. Чего ты у них не видел? Может, Евграфовых дочек? А уже ж и поганые! До того некрасивые, смотреть вредно. Все в отца, настоящие цыганки! Хоть бы и Варвара… прямо тебе цыганка из-под шатра! Накинь плащ и вези за табором…

Отец Илья махнул матушке рукой, останавливая ее речь. Но матушка продолжала, выдавая свою тревогу:

— И как же ты можешь уехать из дому, если у нас у самих гости? Палладий приедет лечиться… дядя, Семен Степанович… Когда-то собрался, а…

— И дядя будет? — переспросил Петр Ильич, обрадовавшись. — Когда?

То обстоятельство, что он обрадовался предполагаемому приезду дяди, — заставило насторожиться отца Илью. Дядя Семен Степанович Москитский, младший брат Анны Степановны, оставив адвокатуру, служил городским головою в крупном губернском городе Z. и Петр Ильич почти не знал Москитского, который давно не был в Высоких Дубах.

Отец Илья подозрительно нахмурился.

— Когда же приедет дядя? — повторил свой вопрос Петр Ильич.

— К Ильину дню должен бы быть, — ответил отец Илья полуугрюмо. — На Кавказе теперь… А Палладий раньше приедет. Хворает Палладий, простудился; инфлуэнцу схватил, после того еще хуже с сердцем стало… Она всегда, — что послабее, то и заденет…

— Да-аа… — рассеянно подтвердил Петр Ильич.

Отец Илья искоса посмотрел на сына и переменил разговор.

— Что ж, горюешь по приятеле своем? — спросил он, после паузы, с принудительно-добродушной интонацией в голосе. — Скучно без Адриана Павловича?

— Да, жаль! — сдержанно сказал Петр Ильич, зная, что отец не любил Адриана Павловича.

— Нежданно, нежданно! — покачал головой отец Илья. — Пожил бы еще, кабы жизнь вел иную… Форсил чрезмерно: высидится в деревне, дорвется до города и — жарь во все нелегкие! А оно — грязью играть, только руки марать, да здоровье портить. На седьмой десяток перевалило, а у него одни глупости на уме. Неправильно жил, — так и умер без покаяния… Лядащий был, не тем будь помянут!

Петр Ильич дипломатически молчал.

— Может, и неглупый был, — продолжал отец Илья, точно испытывая терпение сына, — а жизнь провел попусту… Какая польза от него была? Кому? Человека видно по делам его… а что Адриан Павлович сделал? Отцовское добро развеял по ветру, своих детей не довел до пути… И дети у него — такие же… оглашенные! Верно сказано: не породит сова сокола.

— По детям никого нельзя судить, — тихо сказала матушка и вздохнула.

— Жил в свое удовольствие, ничего не делал… А заговорит, — в три дня не переслушаешь… Мелет, мелет, — и что из того? Ты мало скажи, да скажи хорошо… А у него — пустота. Как в прошлый Ильин день праздность прославлять вздумал!.. Труд, стало быть, страдание. Праздный человек, дескать, самый настоящий. Праздность — единственное напоминание о рае… последний остаток божеского совершенства… Скажет тоже… курам на смех! А на что он пригоден, тот, кто праздный? Человек, как машина, — оставь в бездействии — и заржавеет. Да и сушит не работа, а неправильность жизни…

— Адриан Павлович не то говорил, папаша! — возразил Петр Ильич, не выдержав дальше. — Он защищал не праздность ради праздности, а порицал обязательный труд. Подневольный…

— Кто не хочет работать, у того всякий труд подневольный! Лишь бы бить баклуши… Адриан Павлович сам ничего не делал, и других учил тому же!..

— Никого он ничему не учил… И никого нельзя научить: делай то, а не это. У всякого своя голова на плечах.

Петр Ильич отвернулся и умолк.

Отец Илья упрямо сдвинул свои, наполовину седые, брови. Голубые глаза его загорелись сердито-подозрительным, вспыльчивым выражением, но это продолжалось с минуту, не более. Он вздохнул, как бы заставляя себя примириться с чем-то непобедимым, затем проговорил с прежней принудительно-добродушной мягкостью:

— Ну да что! Не судите, да не судимы будете… Сейчас Адриану Павловичу — Бог судья, один Бог, никто больше…

Отец Илья ушел в кабинет, заниматься делами благочиния.

IV

В кабинете он окрестил привезенного кумовьями с хуторов младенца и сел к столу — разбирать почту. Письмоводство по благочинию отец Илья вел самолично, не доверяя ни псаломщикам, ни наемным секретарям. Только перед Новым годом, при составлении годичных отчетов, призывал он на помощь своих причетников, и тогда на их долю доставалась великая встряска, памятная им потом на целый год.

Отец Илья был строг и требователен; ему нравилось, когда в уезде и в консистории говорили о нем: службист! Но — строгий к себе и к своей работе — он не злоупотреблял широкими правами благочиннического усмотрения; случалось, даже «покрывал» проступки некоторых провинившихся, входя в положение виновных и рассматривая каждую провинность по существу.

Благочинный написал несколько незначительных служебных уведомлений, составил рапорт в ответ на запрос консистории о церковной руге в селе Васильевке, где у священника возникли из-за руги пререкания с причтом, обозначил адреса, приложил печати и отметил номера пакетов в книге отправлений. За дверью кто-то проходил мимо осторожными шагами.

— Ты, Петр Ильич? — громко спросил отец Илья, узнав шаги, и снял очки, надавившие ему переносицу. — Зайди сюда… уж я управился.

Приглашение, произнесенное столь миролюбивым тоном, было новостью для Петра Ильича. До сих пор его звали в отцовский кабинет исключительно для распеканий за нежелание учиться; для того, чтобы сказать лишний раз, что он шелапут и лядащий малый… Теперь он впервые входил в эту комнату не с чувством провинившегося школьника, а как равный. В кабинете на обычном месте стоял письменный стол, с черной клеенкой на столешнице, правее у стены темнел несменяемый клеенчатый диван, горели лампады перед божницей с образами, и над диваном висели давнишние портреты отца Ильи и Анны Степановны. Портреты были написаны одним странствующим портретистом. Анну Степановну заезжий художник изобразил ненатурально, с тою вынужденной улыбкою, какая появлялась у нее два раза в год: на именинах отца Ильи и на храмовом празднестве в день Покрова, когда разодетая матушка, в лиловом шелковом платье, без устали повторяла многочисленным гостям: «Кушайте, прошу вас, — получайте! Закусочки? Грибков к водочке? Осетринки? Осетринки получали?» Отец же Илья вышел на портрете, словно живой, в синей рясе, величественный и сосредоточенный, — только не такой седой как теперь, да без креста на груди, которого тогда у него еще не было. Под своим портретом отец Илья начертал старинными буквами с завитушками: «Иерей Илья Сребдольский, рожден в 1838 году», и затем пониже: «Земля еси и в землю отыдеши». Эту надпись Петр Ильич знал давно, с детства, и прежде надпись казалась ему внушительной, почти грозной, а сейчас не производила никакого впечатления…

— Жарко на дворе! — произнес отец Илья, указывая сыну на круглое клеенчатое кресло возле стола. — Знойно, знойно… Что это с хлебами будет? Подгорело все…

Петр Ильич сел на указанное место.

— И что за время настало! — говорил отец Илья немного напряженно. — Жары, засухи… Реки не разливаются, земля тощает. Урожаи не те, народ измельчал…

Петр Ильич быстро взглянул на отца, соображая, к чему ведет его вступление. Петр Ильич ждал разговора с отцом, но попозже; теперь же было очевидно, что старику не терпится, что ему трудно переносить постепенно нырастающую тревогу неопределенности. Отец Илья торопился выяснить дело, но начинал издалека:

— В старые годы, — Господи, Ты Боже мой, — какая роскошная благодать была! Леса, хлеба, травы… Приехал я в первый раз в Высокие Дубы, — залюбовался. Лес кругом стоял дубовый, столетний… Воистину высокие дубы были! Сейчас и следов не видно…

Заговорив о старине, он поддался обаянию прошлого, и напряженность тона исчезла.

— Посмотрел на село и решился, — остаюсь на Украйне! А до того колебался: от своих больно далеко, хотелось поближе к отцу, в тульскую епархию. Не хватило там мест на наше семейство. Передо мной троих братьев рукоположили, за мной еще двое стояло, на всех не припасешь. Викарного нашего, Митрофания, назначили сюда, на Украйну, владыкою, он меня и выписал: еще по семинарии знал и меня, и братьев… Уведомил: есть, дескать, приход, но временно оставленный за девицею, жениться надо. Поехал я… В Высоких Дубах, как раз, отец Стефан Москитский внезапно помер… От сердечной болезни, в молодых летах; старшей дочери, — невесте моей, — всего семнадцатый год, младшему Симеону — восьмой… И не успели мы пожениться, не успел я первую обедню отправить, а у меня уж семья на руках: жена, четверо детей и теща… Жили в церковном доме, где псаломщики нынче. Сперва скудно было, после Бог помог, выкарабкались мало-помалу… Детей воспитал, пристроил, тещу содержал до смерти и похоронил с честью. Девочки замуж повыходили: все — за духовных; от одного Семена, дядюшки твоего, не видел отрады… Подрос, от рук отбился, никого знать не хотел… В университет почти пешком удрал… Сколько ссор было! После, слышим, адвокатом стал… Скоробрехою… Женился на богатой, делами ворочает… свое нажил, кроме жениного… Городской голова вон теперь, его превосходительство. Ну, Христос с ним! А с тещей мы хорошо жили. Потихоньку да полегоньку пошло и у нас на улучшение. В Ставищанах икона чудотворная объявилась, народ повалил отовсюду, потекли деньги. Я при новом монастыре первые шесть лет-то и прослужил! В самый разгар… Завелись кой-какие деньжонки, и опять мы назад, в Высокие Дубы. Местность мне полюбилась, да и Анна Степановна скучала в Ставищанах. Высокие Дубы да Высокие Дубы, — только, бывало, и слышишь от нее. Известно — родина! Вот мало-помалу, зерно за зерном, камушек за камушком — и обзавелся всем. Землицы купил у Льва Диворадовича, у брата твоего Адриана Павловича, там еще прикупил кусочек, усадьбу приобрел, строиться начал, сад вам насадил… все чистенькое, без долгу, так и прожил жизнь. Нынче одной ногой на гробовой доске стою, детям уступать место надо. Что ж? Я готов… Во всякое время готов сдать отчет детям, пусть судят и меня, и дела мои, — не страшно. У меня вся жизнь, как на ладони…

Отец Илья волновался.

— Дети — не судьи родителям, — степенно заметил Петр Ильич, стараясь попасть в тон отцу и успокоить его.

— Не судьи-то — не судьи, а все-таки… не хорошо, если детям приходится краснеть за родителей. Не то приятно что не смеют тебя судить, а то, что судить не за что… Я кончаю свое, — и с чистой совестью! Детям начинать пора. Тебе, собственно… У меня на тебя одного только и надежды. Палладия я не считаю… Он — непрочный, не от мира сего, далек от земли. Слаб телом, и земля не тянет его… Значит, остаешься ты один.

Отец Илья помолчал, вопросительно глядя на Петра Ильича, который тоже сидел молча, избегая отцовского взгляда. Лицо отца Ильи потемнело, углы рта опустились вниз. Он заговорил снова с скорбной, уже нескрываемой боязнью:

— Ты один… Палладий не в счет. А род наш старинный… Духовный род… От дедов, от прадедов — Сребдольские все священниками были! Из рода в род, из колена в колено… Так неужели я один никого по себе не оставлю? Для кого же жили? Для кого добывал, собирал, трудился? Кому скажу перед смертью: возьми все и продолжай дальше?

Голос отца Ильи возвысился, задрожал, дошел до крика. Его волненье сообщилось и Петру Ильичу.

— Папаша! — с торопливым соболезнованием начал Петр Ильич и остановился. — Но я не могу, папаша! — докончил он уже иначе. — Ни веры во мне нет… крепкой, прочной веры! Ни желания… Никакого желания! Страшно допустить и в мысли… Я — словно обречен на что-то!.. И боюсь этого!

Отец Илья одолел свое волненье.

— Кто же тебя обрекал? — мягко и печально возразил он. — Никто и не думал обрекать. Мы с матерью можем советовать, убеждать, но разве это обречение? Да благослови тебя Боже на все доброе и помимо того! Нам хочется, чтобы тебе же было, как лучше…

Кроткий голос отца обезоруживал Петра Ильича.

— Ты что же? В университет хочешь? Или в ветеринарный? — спросил отец Илья, помолчав и с тревогой. Он делал усилие говорить без строгости, поснисходительнее, понимая, что в эту минуту ему больше ничего не остается, как быть снисходительным. Иначе сын ускользнет из-под его влияния совсем и бесповоротно.

— Нет, не в университет: и то надоело учиться из-под палки! — прямодушно ответил Петр Ильич.

У отца Ильи, как будто, отлегло от сердца.

— Та-ак! — протянул он, держась старчески-добродушного тона. — И в попы не хочу, и в студенты тоже. Чего же хочу?

— Не знаю еще… Надо пожить, осмотреться… Я хочу свободного выбора, по своему вкусу. Там дальше видно будет. А пока… вот дядя Москитский приедет, попрошу у него — может, найдется что-нибудь… временное. Не понравится в одном месте, уйду в другое…

— Без университета по светской части не зайдешь далеко. Нет карьеры.

— А я и не думаю о карьере. Много ли мне надо? Лишь бы прожить… Осмотрюсь, увижу… Тогда, может, и в университет пойду… Не знаю еще.

— Чудной ты, право… Ровно маленький или несмышленый. Ну даст тебе дядя должность писца в управе или иное подобное… Чего же тут хорошего? Что за честь? Что за дело такое особенное? Все-то вы не знаете, чего хотите. Тоже и у отца Даниила Славнейшего: сын в офицеры пошел. И поучает солдат… «Приставлены вы ко мне, болванье, и должен я вас учить!» — Отец Илья искусно и не без юмора скопировал обычную манеру обучения солдат. Петр Ильич не мог не улыбнуться. Старик продолжал, ободренный улыбкой сына: — Спросить у него, что за отрада такая необыденная? А, в случае войны, людей убивать? Это, может, утеха? Разве это лучше, почтеннее, чем служитель алтаря? Там ты, действительно, пастырь… ты — на высоте… Идешь, и стадо свое ведешь за собою.

— Сам не знаю, куда идти, — задумчиво признался Петр Ильич, — как же поведу других?

— И худо, что не знаешь! — вспылил отец Илья, строго нахмурив брови. — Кто не знает, куда плывет, тому никакой ветер не будет попутным!

Он вдруг осекся, точно заставил себя вспомнить о чем-то неустранимом, и замолк. Потом сказал снова по-старчески добродушно:

— Эх! Видно, молодое со старым никогда не сговорится… Осмотрись и в самом деле, Бог в помощь. Мы с матерью, конечно… чтобы как лучше. Хе-хе… Мать уже и невесту тебе приготовила…

— Невесту? Какую? Кого же? — полюбопытствовал Петр Ильич.

Отец Илья продолжал улыбаться.

— То у матери свой план. Не говори только, что я выдал: у нее на уме женить тебя на Полюсе.

— На Полюсе?

— А что? — Испытующий взор отца Ильи теперь особенно не совпадал с его добродушным тоном. — Девочка славная… как груздочек! Не избалованная, тихая, и мать ее любит. В духовном училище мы за нее, как за светскую, — по двести пятьдесят рублей платили, лишь бы не избаловалась. Она и к хозяйству приучена, и с людьми обойтись умеет… поговорит, обласкает каждого… Чем же плоха Полюся?

— Да, но… — Петр Ильич, по-видимому, с недоумением мысленно спрашивал у себя о чем-то, и сам прислушивался к своему ответу. — Полюся? — повторил он и, пожав плечами, отрицательно покачал головой. — Но я привык, что Полюся сестра мне?.. Только сестра, не более…

— И то — твое дело, не наше, — уступчиво заявил отец Илья. — Полюсю я, пока, церковной учительницей с осени устрою. Переведу свою и Полюсю на ее место. Я и сам не очень с матушкой соглашался. В Полюсе — как бы после кровь ее не заговорила: они ведь все шалые!

Петр Ильич понял намек.

Хотя взрослые избегали говорить при нем о происхождении Полюси, но от прислуги, от сверстников, от псаломщицы, еще от кого-то он не раз слышал, что Полюся лишь по документам дочь статского советника Насонова, а на самом деле дочка покойного Адриана Павловича и какой-то московской барыни, которую привозил однажды в Высокие Дубы Диворадович. Рассказывали, будто между Адрианом Павловичем и московской дамой происходили частые ссоры; дама, наконец, решила возвратиться обратно к мужу, а родившаяся у нее в ближайшем городке Полюся попала на воспитание к матушке, Анне Степановне.

Петр Ильич поспешил заметить отцу:

— Полюся не будет шалая… Она не похожа на него. Ничуть.

— А и ты знаешь? — удивился отец Илья. — Не похожа, говоришь? А я опасаюсь… С лица-то похожа: такая же длинноглазая. Она не знает, и ты не говори ей… Еще озлобится, что ее, как щенка, бросили…

— А Адриан Павлович? — смущенно спросил Петр Ильич. — Ему тоже не было известно?

— Может и было… Что утаится в деревне? Но не подавал виду… Да ему что? Небось, не впервые… Не наше, разумеется, дело, а нехорошо провел человек жизнь… Хоть и приятель твой… а неправильно!

Петр Ильич молчал…

V

Прошло три дня, а Петру Ильичу все не удавалось поговорить с Полюсей. Сперва Петр Ильич хотел извиниться, смягчить свою вину покаянием, затем начал сердиться, видя увертки раскапризничавшейся Полюси, которая явно игнорировала его желание покаяться. На четвертый день, в субботу он нарочно пошел к вечерне, чтобы поговорить с Полюсей на обратном пути.

— Постой! Постой, Полюся! — заговорил он, догоняя ее после вечерни — Говорю же тебе: постой!

Полюся замедлила шаги, но шла, не оборачиваясь. Петр Ильич поравнялся с нею.

— Чего ты, в самом деле, надулась? Я совсем не хотел обидеть! Ну сглупил, действительно сглупил… Раздурачился. А ты — уж Бог знает что вообразила!

Полюся приостановилась.

То, что ее заподозрили, будто она вообразила «Бог знает что», и притом что-то такое, чего на деле не было и нет, — крепко смутило ее.

— Ничего я не воображала!

— А чего злишься, если не воображала? Скажите на милость! Как будто я в самом деле…

Вместо покаянного тона, Петр Ильич говорил тоном обвинения. Он и сам не знал, в чем обвинять Полюсю, но обвинять было несравнимо легче, чем каяться, и Петр Ильич обвинял, не формулируя обвинения. Лицо Полюси уже горело от смущения, горели и уши, а в глазах, кроме смущенности, отражалось еще и облачко нежданного разочарования. Это мало понятное, неизвестно откуда нахлынувшее, разочарование Полюсе особенно хотелось скрыть.

— Я не сержусь… и не думала сердиться! — невозмутимо произнесла она и посмотрела продолговатыми глазами в глаза Петру Ильичу в доказательство того, что говорит правду.

— А не сердишься, то и не убегай.

— Я не убегаю… Шла поскорей, потому что… чай разливать надо!

— Вчера познакомился я с новым доктором. Как его?

— Наважинский… Игнат Васильевич. Как он тебе показался?

— Не больно показался… Нос дерет, со мною свысока: «молодой человек, молодой человек»… Будто сам старый…

— А фельдшерица влюблена в него! Со всеми барышнями перессорилась, думает, что за ним все ухаживают… И к нам перестала ходить. А он на сову похож… скупой, деньги в кассу отвозит. К больным не очень-то. Еще, кто побогаче, к тому сам едет, а к мужикам все фельдшеров гоняет…

Миновали деревенский выгон, большую площадь перед церковью и свернули с подсохшей притоптанной травы на пыльную улицу.

— Вон Ксения Адриановна идет, — сказала Полюся, всматриваясь вдаль туда, где за домом и за левадой отца Ильи узкая улица граничила с полем. — Это она с кладбища…

Вдали виднелась женская фигура в белом. Ксения Адриановна шла без шляпы, опираясь на красный зонтик. Походка у нее была тяжеловатая, развинченная, как у человека, набегавшегося до хронической устали. Улыбнувшись, она спросила у Полюси с укоризной, еще на значительном расстоянии:

— Отчего же вы не приходите, как обещали?

Полюся начала оправдываться недосугом.

В движениях Ксении Адриановны сказывалась та же общая развинченность, которую заметил Петр Ильич в ее походке. Голос был немного сиплый, сдавленный, словно утомленный, совсем без звонких ноток ранней юности. Однако, в первую минуту Ксения Адриановна показалась Петру Ильичу необычайно красивой. Но это впечатление тотчас рассеялось, и рассеялось с того момента, как она перестала улыбаться. Оказывалось, что красива была не она сама, а ее улыбка. Едва улыбка сбежала с лица, как лицо постарело, глаза померкли, рот принял выражение апатичности, и остальные черты — точно помертвели. Теперь видно было, что Ксения Адриановна — женщина и немолодая, и пожившая; об этом свидетельствовали и тонкие, лучеобразные морщины возле глаз, и несвежий цвет кожи, какой бывает у увядающих блондинок. Все это еще резче бросалось в глаза от того, что рядом с Ксенией Адриановной стояла Полюся, хорошенькая и розовая, с блестящими, густыми волосами.

— Здравствуйте! — поздоровалась Ксения Адриановна с Петром Ильичом, протягивая ему руку. — Как я довольна, что вы приехали, хотела идти к вам знакомиться…

Петра Ильича ошеломила эта необъяснимая любезность.

— Коли бы вы знали, какую вы задали мне задачу! — договорила Ксения Адриановна отчасти шутливо. — Пока-то я доискалась, в чем дело!

— Я? Задал вам задачу?

— И какую! После отца остался в его бумагах дневник. Даже не дневник, а скорее — разные отрывочные заметки. И в них нет-нет, да и появляется некий «хлопец».

— А! — понял «задачу» Петр Ильич.

— То отец пишет: «Хотя я решил оберегать себя от привязанностей, ибо от них больше неприятностей, чем удовольствия, но хлопца своего поджидаю нетерпеливо». В другом месте опять: «Может быть, я ценю в моем хлопце именно его расположение ко мне, но без него мне недостает чего-то…»

— Неужели он это писал? — спросил Петр Ильич растроганно.

— Писал. И можете представить мое недоумение. Разбираю бумаги отца и не понимаю: что за хлопец? Откуда взялся? Где же он, наконец? То есть, чего я не передумала, пока не напала на ваш след!

Ксения Адриановна говорила просто, без тени натянутости, возникающей при первых встречах. Очевидно, она привыкла не делать большой разницы между знакомыми и незнакомыми людьми, как привыкают к этому путешественники, артисты, вообще — те, кому приходится вести более или менее кочевой образ жизни.

— Мне было больно читать заметки отца! О вас вспоминает, а обо мне — ничего… ни слова. Как это грустно после смерти близких людей, когда увидишь, что не думал о них во время… Скажите, отец не жаловался на одиночество? Не обижался, что я редко пишу, не навещаю его?

«Какая она откровенная! — подумал Петр Ильич. — Я бы не стал говорить так на улице и перед чужими».

— Мне Адриан Павлович ничего не говорил про свое одиночество, — ответил он. — И на вас не жаловался…

— А о чем он говорил? Вы расскажете мне?

— Извольте.

Ксения Адриановна пригласила Полюсю и Петра Ильича к себе на чай. Полюся решительно отказалась, обещая прийти лучше завтра. Петр Ильич удивленно посмотрел на Полюсю и после уж вспомнил, что ей воспрещено ходить к Ксении Адриановне. Петр Ильич принял приглашение. Полюся простилась. Отойдя от Полюси, Ксения Адриановна заметила:

— Жаль, что не пошла… Приятно глядеть на нее. Не девушка, а сама весна, сама молодость. Я молодею при ней… Дивная миловидность! Только она очень легко сжимается. Разойдется на минутку, и — назад, опять спрячется в скорлупу… Есть цветок «Не тронь меня». Noli me tangere.. Она тоже noli me tangere… А вас я совершенно не помню. Ведь могла бы помнить, но не вспоминаю. Брата вашего помню. Он такой… немного… — Ксения Адриановна приподняла плечи и нашла нужное слово, — немного сутуловатый?

— Горбатый, — подсказал Петр Ильич.

— Ну да… Помню… А вас — нет.

— И я бы вас не узнал.

— Вы меня разве видели когда-нибудь?

— Сколько раз. Но мельком, в церкви… Тоже неясно вспоминаю. Вы были — тоненькая… в белом, как и сейчас. А глаза у вас были… вот глаза ваши, те, прежние, — помню.

— Не такие, как теперь?

— Не такие: смеющиеся… Как будто, вам все было смешно! Еще помню голос ваш. Вы катались с гостями по Речищу и пели, а мы с братом слушали из левады. Какой-то дуэт: с баритоном.

— Ох! Как это давно происходило… — Ксения Адриановна, опустив голову, глядела себе под ноги, и улыбка у нее была ироническая.

Петр Ильич спохватился: а вдруг он допустил неловкость? Может быть, ей неприятны воспоминания о дуэтах с баритоном, и о самом баритоне, и о всей той эпохе ее жизни? Ксения Адриановна повторила:

— Так давно, точно и совсем не было! Что же, нравилось вам мое пение?

— Чрезвычайно! И мне, и брату…

Она вздохнула.

— Теперь уж не запою… Потеряла голос…

Петр Ильич не знал, что сказать на это. Разговор сосредоточился на воспоминаниях об Адриане Павловиче.

— Началось наше знакомство с охоты, — начал Петр Ильич. — Адриан Павлович был охотник, каких мало, и я люблю охоту. Пока мне не позволяли охотиться, у соседей выпрашивал ружья, украдкой от отца стрелять учился. А когда купили ружье, — иду я раз полем, около Петельковского леса; вижу, вверху ласточка. Дай, думаю, испытаю свою меткость: ласточку на лету не всякий стрелок убьет. Прицелился: бац! — и убил… Смотрю, Адриан Павлович… Тоже с ружьем. Говорит: «Молодец, хлопец! Из тебя будет охотник…» Так и познакомились. Он показал мне места, где дичь поджидать при перелетах. Начали мы на перелеты ходить… На уток охотились, на бекасов, на вальдшнепов, на дроф ходили… Адриан Павлович и привык ко мне. А уж я… я… да для меня без Адриана Павловича и Высокие Дубы не те стали!

Ксения Адриановна опять улыбнулась той улыбкой, которая так магически обновляла и молодила ее лицо.

— А не скучал отец в деревне? — спросила она.

— Никогда. Он читал, охотился, зимой путешествовал. Привозил много книг, следил за всем… У него прекрасная библиотека…

— Недурная. Много нового, интересно подобрано… Я перечитываю его книги, и так — грустно! Вдруг натолкусь на какое-нибудь замечание отца… Коротенькая заметка карандашом, а так осветит его мысли, взгляды. Как будто я поговорила с ним… И после — еще грустнее… Вот я не умею не скучать в деревне.

— Вам скучно здесь?

— Да, бывает… Чаще всего вечером или перед вечером, когда устану и от книг, и от рояля. Захочется поговорить с кем-нибудь, поделиться… рассказать, что прочитано, что передумано за день, и никого нет… Хочется общества, шуму, смеха… А вместо того — только шум деревьев, или еще хуже: тишина. Вечерняя тишина… эта особая тишь после зноя. Некуда пойти, не с кем поговорить, и станет до того тоскливо! Если бы не стыдно перед собою, заплакала бы от безлюдья!

— С непривычки это…

— Должно быть. А пройдет тоскливость, и мне даже приятно, что я одна в глуши… Привычка к людям, к сутолоке, к городу… Хотя с тех пор, как я лишилась голоса, тяжело стало и в толпе. И города для меня опустели… Все не то, все не так, везде я лишняя… Жизнь, как будто, прошла, а смерть не приходит. Прежние связи, отношения нарушены, новые не налаживаются… Стоишь на перекрестке незнакомых дорог и не знаешь: куда же теперь? Да и идти уже что-то неохота!

«Какая она… прямая! — еще раз подумал Петр Ильич. — И этого я не сказал бы чужому…»

VI

Наутро Петр Ильич ждал дома расспросов о Ксении Адриановне, но ни отец, ни мать не обмолвились о ней ни словом. За обедом Петр Ильич сам начал рассказывать, как Ксения Адриановна позвала его к себе, как расспрашивала об Адриане Павловиче и проч.

Сообщение было выслушано безмолвно. Только Полюся вставила при этом свое слово:

— Ей, видно, скучно одной, она и зовет всех в гости…

— Просила, чтобы я приходил сегодня с тобою, — подхватил Петр Ильич. — Отчего ты вчера не захотела идти?

— Так…

Полюся вопросительно глядела на матушку, старики сидели молча.

— А сегодня пойдешь? Я пообещал, что придем.

— Не знаю…

Полюся опять смотрела на матушку, спрашивая взглядом: можно, или нет?

— Пойди, если тебе так уж… хочется! — сухо сказала матушка, отворачиваясь. — Петр Ильич — мужчина. Ему — другое дело. А тебе… рано еще по гостям бегать. Один раз уж пойди, — Бог с тобой.

Отец Илья молчал, но тоже хмурился. Полюся и Петр Ильич притворялись, будто не понимают, почему недовольны батюшка с матушкой, и перед заходом солнца пошли к Ксении Адриановне.

Красный флигель Адриана Павловича выстроен был в парке, неподалеку от входа со стороны выгона. При отце Адриана Павловича в красном флигеле живали управляющие имением, а барский дом помещался в глубине парка, в ложбине, хорошо защищенной от ветра и стужи. Но Адриан Павлович с давнего времени жил в красном флигеле; здесь было проще, теплее, меньше комнат, и отопление стоило дешевле, и прислуги требовалось немного. Адриан Павлович с комфортом доживал век во флигеле, в пяти комнатах, обставленных красивыми и ценными, по большей части старинными вещами, а большой дом ветшал без поддержки. Деревянные балконы, винтовые лесенки к бельведерам, веранды и крылечки — все рушилось, обламывалось, требовало ремонта.

Подходя к красному флигелю, Полюся остановилась.

— Подожди, — сказала она, — не спеши… Послушаем.

Ксения Адриановна играла на рояле трудную концертную вещь. Пьеса была построена на минорных звуках, время от времени повторяющихся и властно хватающих за сердце. Играла Ксения Адриановна вдохновенно, выразительно, но с тою чуть замедленной беглостью исполнения, которая легко замечается у музыкантов, поотставших от музыки. В ее игре слышалась печаль. То были отзвуки не только душевной грусти, но почти органической тоски, доходящей до боли. Патетическая грусть ее музыки передавалась и слушателям, вызывая у Петра Ильича и у Полюси беспредметно-скорбное настроение души. Пьеса закончилась минорным аккордом основного лейтмотива. Мотив этот повторялся в пьесе даже излишне часто. Композитор точно боялся, что его не поймут или поймут, да не вполне, и злоупотреблял возможностью концентрировать чужое внимание и чувство вокруг своей композиторской идеи. Но, взятая в целом, пьеса была хорошая: талантливая, продуманная, прочувствованная, выношенная, и потому оставляющая сильное впечатление.

Полюся и Петр Ильич стояли, охваченные впечатлением; им было жаль умолкнувшей мелодии.

Ксения Адриановна вышла из комнаты на террасу, обвитую густым хмелем с широкими листьями. Задумавшись, она прошлась по террасе и стала спускаться с крыльца, низко опустив голову, заложив руки в карманы. Сегодня на ней был домашний капот в виде халата в китайском вкусе с бледно желтыми арабесками и цветами по водянисто-голубому фону. От этой светлой одежды и благодаря отражению еще неулегшегося музыкального воодушевления, ее лицо казалось моложе и красивее, чем накануне.

— Пойдем же! — напомнила Полюся Петру Ильичу, и они вышли из засады.

— Как это великолепно вы сделали, что пришли оба! — обрадованно начала Ксения Адриановна, тяжеловато ступая навстречу гостям. — Вот это мило!

— Мы слушали здесь, как вы играли, — призналась Полюся. — Ах, как хорошо!

— Разве хорошо? Увы! Играла когда-то, да разучилась; на сцене забросила рояль. Теперь и рада бы, а не вернешь… Нет быстроты, гибкости пальцев… Не та отчетливость звука. Руки не хотят слушаться!

— А мы слушали, и жалко было, зачем уже конец! Еще хотелось…

— Это мой рояль виноват, а не моя игра. У меня превосходный инструмент! Бехштейн — моя последняя роскошь. Недавно получила, прямо из-за границы… В сущности, легкомыслие с моей стороны. Отцовское наследство на волоске висит, — ни продавать, ни закладывать уже нечего… а я позволяю себе такой крупный расход! Из-за этого рояля, пожалуй, придется зимовать в Высоких Дубах… Ну, как-нибудь… Зато — Бехштейн! Красота звука, мелодичность…

Она говорила о рояле с нежностью, как о живом существе.

Полюся разговорилась с Ксенией Адриановной, и Петр Ильич не узнавал оживившейся девушки: обычной застенчивости не было и следа. Ксения Адриановна передавала, как удивил ее недавно отец Илья.

— Гуляла я весной как-то… Иду мимо церкви во время служения, слышу — тенор, прекрасный, звучный. Захожу… а это — наш батюшка! Какие ноты берет! И как легко…

— В прошлом году он всех гостей поразил… — сказала Полюся. — В день Покрова — престольный праздник у нас. Гостей, больше восьмидесяти душ было, составили хор: одни мужские голоса… Запели: «Ой, не шумы луже, зеленый байраче». Знаете? Для сильных голосов, высоко начинать надо… А батюшка подошел, скромненько себе остановился возле хора, да как подхватит: «Не плачь, не журыся, молодый козаче!» Всех покрыл… И спел до конца!

— А Петр Ильич не поет? — спросила Ксения Адриановна

— Поет, — ответила Полюся. — Но до батюшки ему далеко.

Ксения Адриановна попросила Петра Ильича спеть, но он не соглашался:

— Я не пою solo! В хоре еще кое-как, а один — никогда… А вот у самой Полюси, точно, большой голос. Она в духовном училище на клиросе пела, так нарочно в церковь люди ходили послушать…

— Да вы оба певцы? Ну уж от меня не отбояритесь… Я вас заставлю петь!

Полюся согласилась спеть в два голоса.

Ксения Адриановна отошла в сторону и села на верхней ступени крыльца спиной к гостям. Полюся начала петь высоко, свободно и звонко, Петр Ильич подхватил песню с первых нот, и голоса их соединились:

Ска-а-ажы-и ме-ни пра-а авду-у, мий до-о-обрый ко-за-а-аче,
Що ди-я-аты се-ер-цю-у, я ак во-оно бо-о-олыть?

В обширном голосе Полюси звучало много непосредственной задушевности. Чувствовалось, что ее собственное сердце еще не болело серьезно, но что если оно заболит, то будет болеть долго и остро, как у тех, более мягких натур, которые переживают сердечные муки особенно тяжело. Не глядя на Ксению Адриановну, распевшиеся певцы продолжали:

Як во-о-но за-сто огне, як ги-ирко-о за-а-апла-аче,
Як шы-иро без сча-а-астья во-о-но о за-а-щы-мы-ить?

— Боже мой! — не выдержала Ксения Адриановна, проворно поднимаясь на ноги и подбегая к Полюсе. — Да у вас огромный голос! Чудный, мягкий! Тембр какой! Богатейший голос… Полина Васильевна, деточка! Вам учиться, учиться надо… Хотите учиться пению?

Полюся покраснела от похвалы заправской певицы.

— Отчего же нет? Хотела бы. Для себя приятно уметь… В епархиальном учат, да мало…

— Только для себя? А для публики? Не хотели бы петь перед публикой? В концерте, на сцене?

— Перед публикой? — Полюся задумалась. — Нет, не хотела бы, — сказала она, качнув головой.

— Вам лишь так кажется! А представьте себе: вы поете толпе… Кругом восторг, единение! Нервы приподняты, ощущаешь жизнь, почти счастье! Потом аплодисменты, громовые, бурные, восторженные…

— А к чему мне аплодисменты? — подумав, спросила Полюся.

Ксения Адриановна остыла и засмеялась.

— Не нужно, значит?

— Не нужно.

— Что же нужно?

Полюся кинула беглый, задумчивый взгляд на Петра Ильича и ничего не ответила.

Вечер заполнили пением. Полюся пела Ксении Адриановне с аккомпанементом и без аккомпанемента, и каждый раз Ксения Адриановна подтверждала:

— Большой, большой, огромный голос!

Провожая гостей, Ксения Адриановна светила им лампой с террасы.

— Хотите, я буду давать вам уроки пения? — крикнула она вдогонку Полюсе.

— Не позволят мне, — с грустной уверенностью сказала Полюся, забывая поблагодарить Ксению Адриановну. — Не позволят, уж я знаю!

На дворе стояла теплая и очень темная ночь. После света яркой лампы, ночной мрак казался непроглядно черным. С террасы, сквозь зелень хмеля и винограда еще падали на траву световые пятна, но едва Петр Ильич и Полюся отдалились от флигеля, — все погрузилось в темноту. Приходилось идти наугад, каждую секунду опасаясь, как бы не попасть в ров, не наткнуться на куст или дерево. На выгоне темнота стала чуть рассеиваться, но определенно ничего не было видно. Петр Ильич нечаянно обернулся назад и испугался: в поле, невдалеке за горой, небосклон был освещен заревом, как от сильно разгоревшегося пожара.

— Пожар? — испуганно спросила и Полюся.

И тут уже оба сообразили, что испугались без повода: за горой всходила поздняя, желто-красная луна. Вскоре она выглянула из-за горы и появилась на небе, большая и полная, с явственно оттененными пятнами, похожими на карикатурные черты человеческого лица… Забелела церковь с плакучими березами в ограде, обозначились белые хаты вдоль улиц, неподвижные колодезные журавли с пустыми ведрами, отдельные группы деревьев. Но свет был мглистый, неясный; становилось тревожно и жутко от этого фантастически-таинственного освещения. Полюся шла молча. А Петру Ильичу казалось, будто она еще продолжает петь и жалуется вслух на что-то очень несправедливое, выплакивая в чужой песне свое затаенное горе:

Як тее сухее перекаты-поле,
Не знае, куды его витер несе!

И он все думал, как бы оградить Полюсю от напрасной надежды и разочарования, разубедить ее, сказать, что отец Илья и матушка ошиблись в своих предположениях, что того, о чем она сейчас думает, не может быть ни теперь, ни в будущем. Но Петр Ильич не знал, как заговорить об этом с Полюсей. Он боялся, что слова его обидят девушку еще больше, чем несбыточная надежда, и не сказал ничего…

VII

Дня через два приехал с утра Палладий Ильич.

Его ждали все время, но не знали наперед дня приезда, так что приезд вышел внезапным. Петр Ильич не был дружен с братом. Что ни год, то больше и больше отдалялись они друг от друга. Палладий и в юности проявлял аскетические наклонности; теперь же вел почти монашескую жизнь. Он подолгу молился, строго соблюдал посты, мяса не ел совсем, придерживаясь вегетарианства. Он, словно умышленно, исключал из жизни все легкое и приятное, не любил ни общества, ни развлечений, ни музыки; летом, в лунные ночи, сердито закрывал у себя в комнате ставни и садился за священные книги. От Петра Ильича Палладий заранее не ожидал ничего дельного. Палладий Ильич считал брата смазливым, здоровым и пустым малым, который только и думает о телесных удовольствиях, да о том, как бы поприятнее скоротать время. В свою очередь, и Петр Ильич чуждался Палладия, находя его скучным.

Но сегодня, взглянув на приехавшего брата, Петр Ильич встревожился: Палладий был, очевидно, болен, и болен упорно. Он и прежде не отличался цветущим видом; теперь же приехал исхудавший, слабый, с тем отпечатком безнадежности на лице, который ложится на лица неизлечимо-больных, независимо от понимания или не понимания ими самими степени опасности. Петр Ильич слыхал от отца Ильи, что тот, причащая тяжело больных, безошибочно определяет — умрет больной или останется жить. «Складочка в лице есть такая», — говорил отец Илья. И, глядя на Палладия, Петр Ильич понял, какая это складочка.

Приехал домой, как будто, прежний Палладий Ильич, полугорбатый, с круто выдвинутой вперед грудной клеткой, с слабой растительностью на изможденном лице, с плоскими прядями темных волос, нависавших сзади на воротник. Но было в нем и что-то новое, что просвечивало в каждой черте холодно-серьезного лица, в особом блеске глаз с расширенными зрачками. Это новое — была именно роковая складочка близкой опасности, грозящая уничтожением организму Палладия. Складочку подметили все, до Полюси включительно, а сам Палладий Ильич не заметил беспокойства родственников и о болезни своей беззаботно сказал вскользь:

— Простудился весною при разъездах. Уже подлечился, а еще не вполне. Припадки частые, спина болит… Молочную диету советовал доктор: пройдут Петровки, посижу на молоке…

— Нездоровому и в пост разрешается? — заметила матушка в виде вопроса.

Палладий Ильич неодобрительно взглянул на нее, напоминая этим взглядом, что он не любит пустых и лишних речей. Матушка замолчала. Палладия поили чаем и кормили постным после утомительной дороги. За чаем он обратился к Петру Ильичу с оттенком большого превосходства:

— Ну? Кончил? Поздравляю… Давно пора!

Петра Ильича не обидел тон значительного превосходства в словах брата. Однако, сострадательное сочувствие к больному Палладию само собою уменьшилось, почти исчезло у Петра Ильича. Палладий заговорил с отцом:

— Как же земство ваше? Отдает школы грамоты в ведение духовенства?

— Нет, не согласились… Отец наблюдатель хлопотал, хлопотал… Убеждал, уговаривал… Не изъявили согласия.

— М-да! Не хорошо. И церковных школ не прибавилось?

— Нельзя сказать, чтобы много новых. Раз, два — и обчелся.

— Духовенство, духовенство виновато! Само духовенство! — Палладий Ильич строго постучал по столу длинными и крупными не по корпусу руками. — Сами виноваты! От лености все. Не умеют понять, проникнуться, не сознают значения своей государственной роли! Невежественны, не подготовлены… Семинарии требуют реформы: устарели, не дают развития в должном направлении. Мало церковности, не тот дух, рутина… Вон он сидит! — Палладий Ильич махнул рукой на Петра Ильича. — Вот какие экземпляры выходят из семинарий!

— Что же он? — обиделся отец Илья за достоинство младшего сына, попираемое старшим. — Слава Богу… Не плоше других.

— И другие такие же… Кто он? Ни поп, ни мужик, ни барин… Ни Богу свечка, ни дьяволу кочерга.

Петр Ильич усмехнулся.

— Не у иезуитов ли поучиться? — осведомился он с иронией.

— И дело было бы! — рассердился Палладий. — Туда же и он: иезуиты, иезуиты… С насмешечкой! Надо знать, тогда и говорить… Иезуиты! У иезуитов — какая организация была? В самом строгом духе церковности… Они и владели миром, а нас скоро курица ногой загребет… из-за этаких господ, как ты! Вам — лишь бы себя ублажать, ни о чем другом не заботитесь!.. Так тяготятся школами? — обратился Палладий Ильич к отцу.

— Наичаще тяготятся, — беспристрастно ответил отец Илья. — Наблюдающий постоянно жалуется. Нескольких стариков в заштат сдвинули; ровно ничего не делали в школе! И у молодых больше через пень-колоду дело идет… Страха ради — и только. Есть — которые выслуживаются на этом, да маловато. Одиночки они. Молодые же…

— Молодые хуже стариков! — раздражительно возвысил голос Палладий Ильич. — Равнодушнее.

— К народу относятся хуже, — добавил отец Илья, думая про что-то свое. — И все жалуются! То да се… а на себя не хотят оглянуться. Многие, весьма многие сами неусердны. Не так церковную службу служат, как должно. Небрежно, без благолепия! Жадны не в меру, сразу богатеть хотят. Веры мало, по-новому все, стригуны нынче пошли. Косицу, бороду тайком подстригает, воротнички у него из-под ризы на пол-аршина… а с людьми — не умеет жить. Неотзывчивый, формальный… Не поп, а чиновник. И плачется после: не ценит паства, мало дают ему… Дают, да с неохотою. Как так? Как не дают, если и в Евангелии сказано: «достоин бо есть делатель мзды своея»! Закон! Освящено веками, и вдруг: не дают? Не понимаю. Мне все дают! С усердием, с уважением, еще выбирают, что получше дать… Ничего я ни от кого не требовал, тем паче не вымогал, и всегда все по-хорошему было. Сколько одной пшеницы насобираешь за год!

Палладий Ильич, в нетерпенье, потер ладонями свои оттопыренные уши.

— Важно не это, а совсем другое, — произнес он, сдерживаясь.

Отец Илья не понял ни его слов, ни нетерпеливой мины и продолжал свое:

— Оно и брать надобно умеючи. Не все брать да брать, умей и дать, ежели потребуется. Если такой час подошел, что тебе, как пастырю, дать нужно, — давай, не жалеючи. Воротятся в свое время! У нас, как настал неурожай в восемьдесят седьмом году, я все роздал… Что только в амбарах было! Кому на семена, кому на прокормление, — возьмите… На все воля Божья, от вас брал, вам и отдаю. И все в свой час вернулось полностью… Слава Богу, всего есть с избытком. Или как вышло распоряжение церковные школы строить? Выстроить надо, без проволочки… а общество не соберется с средствами, неоткуда взять им сразу… Так я наполовину за свой счет строил… Что там моего материалу пропало! Хлопот, труда уж и не считаю. И выстроил. Из первых в епархии поставил… В один год с Божьей помощью. Да и как иначе? Общество не может, хоть ты его убей… А мне неприятность: я обязан быть исполнительным. Тоже и попам нелегко стало… Скоро, как губернаторам: столько им разных дел надают, что — будь ты хоть семи пядей во лбу, всего не выполнишь.

У Палладия снова проскользнуло нетерпеливое движение, и опять отец не заметил и не понял его нетерпения. Петр Ильич, не вмешиваясь в разговор, наблюдал отца и брата. Они говорили на разных языках, не понимая друг друга, и какое-то внутреннее чувство вполне определенно подсказывало Петру Ильичу, что оба они вряд ли правы…

Помолчали довольно долго.

— Хотел я посоветоваться с тобой, Палладий, — вспомнил отец Илья. — Как мне лучше распорядиться по одному делу? Дело-то по твоей части… Да ты нынче устал с дороги, пусть потом…

— Что такое?

— Завелся тут у меня человечек… подозрительный.

— Сектант? — живо блеснув глазами, предположил Палладий Ильич и — насколько мог — выпрямился, насторожившись. — Кто такой? Откуда?

— Сектант не сектант… а подозрительный. Остапа Нечипоренка второй сын, Арсений… Вы его оба, небось, еще школяром помните. Рыбу с ним вместе удили.

Палладий Ильич утвердительно кивнул головой и деловито справился:

— Он после солдатчины служил где-то… Где?

— В X. В железнодорожных мастерских.

Палладий Ильич точно обрадовался.

— Штундист должен быть! — категорически установил он. — Наверняка штундист! В X? Да там — самый, что ни на есть, рассадник, именно среди железнодорожных рабочих. Чего он здесь? К отцу в гости?

— К отцу… и загостился третий месяц. С Пасхи. Меня и урядник частным образом извещал, и люди рассказывают… В церковь не ходит… Соберет крестьян. Евангелие читает, Библию…

— Псалмов еще не поют?

— Про псалмы не слышно.

— Все равно. Это молитвенное собрание, предусмотренное и воспрещенное. Надо принять меры.

— Какие же меры? Доказательств против него нет. Заподозренный не есть виновный! Этакая оказия… Меня до сей поры Бог миловал: и в благочинии моем не случалось. А теперь — на-ка-ся! У самого благочинного…

— Тем более, как благочинный, вы обязаны…

— Я благочинным не первый год, и никого не прошу учить меня! — резко остановил отец Илья Палладия. — Знаю, что обязан, чего не обязан… Я — священник, духовный отец, а не полицейский! Если меня начнут со становым да с урядником смешивать, тоже благодарю покорно. Мне же, — иерею, — да создавать мучеников? Воздвигать гонения?

Палладий Ильич пожал плечами.

— Чего же вы от меня хотите?

— Экспертизы твоей. Проверил бы ты, этак стороною, что он такое? Насколько опасен? Побеседуй с ним по старому знакомству, по-домашнему… Зайди раз, другой, найди предлог… вызови на беседу. А коли окажется в самом деле… Я его припугну по-своему… Пусть уезжает подобру-поздорову, куда хочет, лишь бы от нас подальше… Он от деревни отрезанный ломоть; что у него на уме, — его дело, я за него не в ответе… А за паству свою я отвечаю… И мутить людей здесь у меня не дозволю!

Ты мне только выясни, сектант ли он?

— Можно.

— Потоньше с ним: подозрительный. Подсылал я к нему одного человека, бойкого на язык, бывалого… Так Арсений мой весь в комочек. Знать не знаю, какая она и есть, эта штунда! Я после пожалел, зачем и посылал.

— Не следовало. Чего захотели?.. Чтобы сектант сам себя штундистом назвал? Они от этого и руками, и ногами… Даже опознанные, заведомая штунда, и те говорят: мы баптисты, евангелические христиане… евангелически-баптистского вероучения. Так и в паспортах просят обозначать. Законом от четвертого июля девяносто четвертого года штунда признана вредной для всей церковно-государственной жизни. Они и укрываются под сень баптизма. Ну да кто их согласится признать за баптистов! Баптисты — секта немецкая. И как немецкая, она пользуется свободой молитвенных собраний. По закону семьдесят девятого года, от двадцать седьмого мая. Но законы наши не знают баптистов, как русской секты. Мы считаем подобных баптистов штундистами.

— А чем они вредны? — спросил Петр Ильич. — В каком отношении? Не признают властей?

Палладий раздраженно отмахнулся, как от кого-то бестолково-надоедливого и назойливого.

— Об этом долго рассказывать! — сердито возразил он, подозревая, что Петр Ильич прикидывается наивным. — Их учение рационалистически-мистическое сектантство, вредное во всех отношениях.

На вопрос Петра Ильича, вместо Палладия, ответил отец Илья:

— Положим, против властей они не идут. Но секта вредная. Против икон проповедуют, не признают духовенства, таинств, постов. В загробную жизнь не веруют. Не будь с ним строг, Палладий. С Арсением… Не выскажется он перед тобою: побоится, как бы не опознали.

— У меня выскажется! Не такие высказывались… Я и переубедить его попробую. Эти частные беседы — полезнее публичных… Ближе войдешь в душу, легче завладеешь сердцем. Так поступали и апостолы в языческих городах: апостол Павел в Солуни… в Афинах… Так же и епископ Николай обращал в православие японцев: сперва путем воздействия на отдельных лиц. Публичные прения много стеснительней, и привлекать людей тогда труднее…

— Не идут? — предложил вопрос отец Илья.

— Редко, чтобы с охотою. Приходится приглашать через старосту. Приедешь на собеседование, и ждешь, ждешь… Староста иной раз бьется, бьется… придет рассерженный: не хотят! Хоть силком тащи… Пока-то соберешь их кое-как!

— А потом? — допытывался Петр Ильич с интересом. — Что же ты говоришь им, когда соберешь?

— Многое говорю… Если опознанные, явные, заговариваю без обиняков, прямо. Если же лишь заподозренные, начинаю издали. Вот-де, рядом с истинным вероучением, есть и еретические заблуждения. Христианину, чтобы обойти эту яму, надо знать, где она. И излагаю сущность их учения, а потом опровергаю на основании Писания. Они долго крепятся, не хотят возражать, дальше не выдерживают… вдруг прорвутся! Один, другой… третий — и прения готовы.

— А опознанные? Те, верно, и не говорят с тобою?

— Как когда. Любого человека можно заставить заговорить, лишь бы уменье. У сектанта явного один на все ответ: «Не скажем ничего про свою веру, идите от нас! Зачем мы вам? У нас есть одно вечное Евангелие; все, что от вымысла человеческого, нам не нужно!» Тут важно сохранить спокойствие, не раздражаться… Миссионер — увещатель по любви, ему не идет быть гневным. И я стараюсь ответить им с полной любовностью: «Как же вы уклоняетесь сказать о своей вере? А забыли, что пишет апостол Павел? Будьте всегда готовы всякому требующему у вас ответа — дать оный с кротостью и благоговением». «То, говорят, апостол христианам пишет, а вы нас обзываете сектантами. Чего вам с нами? Беседуйте со своими, нас учить нечего!» Я опять отвечаю сказавшему: Брат мой! Не обольщайся высоким мнением о себе… Помнишь, у апостола: «Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать». Пусть ты сектант… однако, в Слово Божие ты веруешь? А оно приказывает дать отчет в твоем уповании всякому вопрошающему. Всякому! Ты же раздражаешься, вместо ответа, говоришь грубо. Раздражающийся в споре — или неправ, или неумен. Премудрый Соломон учит нас: «Разумный воздержан в словах своих, и благоразумный хладнокровен». Так, не горячась, и наладишь спор…

Отец Илья исподлобья глядел на Палладия и внимательно слушал…

— Дельно! — похвалил он, выслушав.

VIII

Арсения Нечипоренка Петр Ильич помнил отчетливо и издавна. Детьми они играли в войны, ходили купаться, собирали грибы, лесные орехи и груши, пускали по ветру бумажных змеев, удили рыбу. Не встречались они лет восемь: Арсений отбывал воинскую повинность на Кавказе, потом служил где-то на частной службе.

После разговора отца Ильи с Палладием Петру Ильичу захотелось увидеть Арсения. Он было и пошел к Арсению, но возвратился с полпути, остановленный предположением: а если Арсений заподозрит, что и Петр Ильич, как Палладий, прислан отцом Ильею присмотреться и разведать? Вызывая в своей памяти прежний облик Арсения, Петр Ильич не припоминал о нем ничего, выходящего из линии заурядности. Обыкновенный был мальчик: сероглазый, вихрастый, с выгоревшими от солнца бело-желтыми волосами, робко-застенчивый с посторонними, разбитной и шаловливый в кругу своих. Голова у него работала не быстро. Арсений был медлителен на догадку и притом доверчив: его легко было провести или высмеять.

Но за что бы, бывало, ни взялся Арсений, все спорилось у него в руках. Нужно ли было смастерить ветряную мельницу по образцу настоящей, деревянного верхового коня или лодку наподобие корабля, — никто не справлялся с такими задачами лучше Арсения. Он, если начинал что делать, все терпеливо доводил до конца, не расхолаживаясь от препятствий, не впадая в уныние при неудаче. В этом заключалось его большое преимущество перед Петром Ильичом, у которого редко когда хватало терпения и выдержки доводить начатое до окончания. Часто инициатива какого-нибудь плана или предприятия принадлежала Петру Ильичу, а разработка и выполнение составляли заслугу Арсения. Помимо же того, Арсений был обыкновенным деревенским хлопцем, и Петр Ильич никак не мог вообразить его еретиком, уклонившимся в сектантство.

Палладий Ильич посетил Арсения четыре раза и, наконец, сообщил за обедом, что ждет Арсения сегодня в гости на собеседование.

— Штундист? — коротко спросил отец Илья об Арсении.

— Еще не выяснился вполне, — сказал Палладий. — Осторожен… Но мне удалось задеть его за живое. Кое-что все же сказал. По-моему, если и не штундист, то под большим влиянием штундистских разговоров. Горючий материал! Брожение в нем, много искания, много интереса… Силен в Писании; сильнее, чем показать хочет. Но мне кажется… может, он и не безнадежный. Пожалуй, еще можно поколебать в нем многое…

— Придет ли к тебе? — усомнился отец Илья.

— Придет! Его заинтересовало, что я как бы склонился на его сторону относительно почитания мощей. Явится, не беспокойтесь. Самоварчик мне вечером отдельный, в мою комнату…

— А он знает, что ты миссионер? — осведомился Петр Ильич у брата.

— Зачем же ему знать это? Чтобы меньше доверял мне?

— Не знает?!

— И незачем знать…

Свечерело, но еще не было темно, когда Петр Ильич возвращался с вечернего купанья. После знойно-ветряного дня в саду стояло затишье. Было душно, сухие листья лежали на земле, как осенью, от земли отдавало жаром и пылью, свалившиеся на землю яблоки испеклись под деревьями. По выгоревшей траве двигались то здесь, то там молодые ежики, где-то в стороне, но очень близко, стрекотали невидимые кузнечики…

Петр Ильич думал об Арсении, смутно беспокоясь за него. Казалось, Арсению угрожала какая-то серьезная, но ловко спрятанная опасность, и Петр Ильич жалел, зачем не пошел к Арсению, когда собирался и раздумал идти. Можно было бы предупредить, остеречь, а теперь не поздно ли?

Впереди, по дорожке от пасеки, шел отец Илья, заложив руки за спину, прямой и широкоплечий, в легком сером подряснике. Петр Ильич поравнялся с отцом.

— Пришел Арсений к Палладию? — спросил Петр Ильич.

— Пришел! Как же, сидит. Франт-франтом: усы у него — офицерские, борода клином… При цепочке. Сапоги — бутылками, синий пиджак — с иголочки. Щеголь со всех сторон! Палладий с ним так и режет…

— Вы слышали? Разве туда можно войти?

— И, не входя, слышно. Окна открыты, из беседки в палисаднике все от слова до слова… Хочешь послушать? Пойдем, пройдемся мимо? Дельно говорит Палладий, голова парень! Кабы ему да твое здоровье. Или тебе да его голову…

Петр Ильич согласился пройти мимо беседки. В палисаднике две работницы поливали грядки с цветами. От политой земли шла свежесть, слабо напоминавшая о дожде. Почуяв приближение ночи, приподнялся и развернул белые цветы увядший за день душистый табак. Его сильный, наркотический запах распространялся в воздухе, заставляя забывать о близости других пахучих растений. Из комнаты Палладия донесся громкий голос увлекшегося Арсения. Он говорил с пылом убежденности:

— Апокалипсиса я принимать не буду! В нем много всяких диковин, и не поймешь, не растолкуешь…

Палладий Ильич произнес свой ответ тихим, мягким, ласково-уверенным голосом. Отдельных слов Палладия издали нельзя было разобрать. Подойдя к беседке, Петр Ильич приостановился. Арсений, перебивая Палладия и торопясь говорить, напомнил:

— У Сираха Премудрого читали? «От мертвого, как от несуществующего, несть прославления»…

Палладий возразил невозмутимо и покровительственно-мягко:

— Но у того же Сираха говорится, что тела праведников и по смерти их свидетельствуют о могуществе и славе Божией. Помнишь? «Илья сокрыт был вихрем, и Елисей исполнился духом его… Ничто не одолело его, и по успении его пророчествовало тело его. И при жизни своей совершал он чудеса, и по смерти дивны были дела его». И церковь в мощах святых угодников почитает не прах умерших людей, а благодатную силу Божию…

— А в псалме восемьдесят седьмом? «Разве над мертвыми ты сотворишь чудо? Разве мертвые встанут и будут славить тебя?»

— Чудеса творят не мертвые, но чудодейственная сила Божия. Она неоскудно пребывает в останках угодников. Сам Бог благословил почитать тела избранных. Доказательством тому — неисчислимые чудеса и знамения. «И умер Елисей, и похоронили его. И полчища Моавитян пришли в землю в следующем году. И было, что когда погребали одного человека, то, увидев это полчище, погребавшие бросили того человека в гроб Елисеев, — и он, при падении своем, коснулся костей Елисея (слышишь: костей? В древности «мощи» и означали: кости!) И ожил, и встал на ноги…»

— Но то…

— Подожди! Я не кончил… Твое слово впереди. У Премудрого Иисуса, сына Сирахова, о давно почивших двенадцати пророках сказано: «Процветут кости их от места своего». Даже одежда праведных людей, и та прославлялась от Господа силою чудотворения. Платки и полотенца апостола Павла, в отсутствии его, исцеляли недужных, изгоняли нечистых духов. Даже тень апостола Петра имела чудесную силу! А милоть Илии? В книге Царств читал? «И взял милоть Илии, упавшую с него, и ударил ею по воде, и…»

— Читал! — чему-то обрадовавшись, крикнул Арсений. — Книга четвертая, вторая глава, стих четырнадцатый… Так то Илья бросил милоть пророку Елисею, когда еще не отошел от земли! И платки апостолов, и молитва их — от живых праведников. Молитвы живых людей можно искать, Слово Божие повелевает друг за друга молиться… Господь приказал друзьям Иова просить молитв его: Авимелеху, царю герарскому, велено было просить молитв Авраама… Так Иов и Авраам тогда живы были! А вы говорите — молиться давно умершим? Молитвы умерших — излишние… «Един есть ходатай Бога и человеков — человек Христос Иисус»…

— Уйдем! — шепотом попросил Петр Ильич и отвел отца Илью от беседки.

Петр Ильич был разочарован. Он ждал спора на тему: что есть истина и справедливость? Ждал искания и вопросов мятущейся души Арсения, а вместо того речь шла о костях, мощах, о милоти Илии и прославлении мертвых. Положим, разговором управлял Палладий, и естественно, что он направил беседу в ту сторону, где надеялся оказаться наиболее сильным. Но и Арсений говорил с воодушевлением о милоти и об Авимелехе, царе герарском… Петру Ильичу было тягостно от этого отвлеченного словесного пререкания. И тон Палладия ему претил, и на Арсения он досадовал, и себя укорял настойчивее прежнего: почему не предостерег он Арсения вовремя?

После чаю Петр Ильич не захотел снова идти в беседку слушать прения. Не пошел он и к Ксении Адриановне, хотя с утра собирался к ней. Он беспокойно бродил по саду и по леваде, потом вышел в село и занял на выгоне перед церковью такой наблюдательный пункт, мимо которого непременно должен был пройти Арсений, возвращаясь домой.

Ночь была душная, молодой месяц рано исчез с небосклона; стало темно, на селе затихли голоса и звуки, лишь в церковной ограде иногда нежданно трещала сторожевая колотушка. Петр Ильич испытывал волнение. Чем дальше, тем нетерпеливее ждал он Арсения. Арсений появился поздно, должно быть — часу в двенадцатом. Он шел медленно, в ночной тишине слышно было, как поскрипывали его новые сапоги. Петр Ильич негромко позвал:

— Арсений? Здравствуй… здравствуйте! — тотчас поправился он, вспомнив, что теперь неудобно говорить с Арсением на «ты», как бывало прежде, потому что Арсений теперь, наверное, не скажет Петру Ильичу: ты.

Арсений узнал его не сразу, но, узнав, обрадовался.

— Петр Ильич? — приветливо отозвался он охрипшим от утомления, переговорившимся голосом. — Как живете, Петр Ильич? Домой идете?

В новом городском говоре Арсения все-таки слышался малорусский акцент.

— Я вас ждал, Арсений. Весь вечер…

— Меня? — удивился Арсений. — Что так?

— Хотел сказать вам… видите… вот что! — Петр Ильич, путаясь в словах, произнес еще несколько бессвязных фраз и, в заключение, сказал: — Не ходите больше к брату… Не нужно… Потому что…

Он опять запнулся. Арсений молчал. Полуотвернувшись от Петра Ильича, он неуклюже затоптался на месте. В темноте нельзя было разглядеть лица Арсения.

— Почему ж не ходить, Петр Ильич?

— Он — миссионер… а вы не знаете этого! — выговорил Петр Ильич решительно.

Арсений переспросил совсем упавшим голосом:

— Миссионер?!

— Ну да! Знаете, Арсений… уехать бы вам отсюда? — Петр Ильич продолжал взволнованно и спешно: — Уезжайте, послушайтесь меня, право лучше! Вы уже на виду… наблюдать будут. Отец не собирается преследовать. Сам говорил: пусть бы уезжал подобру-поздорову… Но если вы на других какое-нибудь влияние… отец примет меры! А брат переубедить вас хочет… поколебать взгляды…

— Вон оно как! — не то обидчиво, не то разочарованно произнес Арсений. — Так миссионер он? Ах ты, Господи! А непохоже было… Показалось… И нельзя подумать, что с хитростью. Не говорил словами, а так понимать можно было, как бы сам он правой веры ищет. Отец, говорит, мой — одно, а я, говорит, другое… Каждый уже не то, что его родитель. Дуб, говорит, из желудя растет, а желудь — не дуб. Соглашался со мною. Действительно, говорит, Евангелие у людей только для видимости; не по Христу живут… А теперь…

— Теперь уедете, Арсений?

— Уехать? Конечно… Отойди от зла. Не страшно и пострадать, если надобность, я не пугаюсь. Но если без нужды, — зачем же зря? Отойди от зла… Гмм! Миссионер?

Он наполовину сомневался. Точно жаль ему было расстаться с симпатичным обликом, который померещился ему во образе Палладия Ильича.

— Прощайте, Арсений!

Петр Ильич протянул Арсению руку.

— Спаси вас, Господь, за откровенность!

Арсений неловко пожал руку Петра Ильича, низко поклонился и отошел. Петр Ильич еще долго ходил по выгону и по селу, раза два доходил до мельниц в поле и возвращался обратно к церкви.

Дома, несмотря на поздний час, он застал освещенные окна. Никто не ложился спать; только что отвезли обратно в больницу, на другой край села, доктора: у Палладия случился острый припадок сердца… Палладий с закрытыми глазами полусидел на кровати, на своем монашески-твердом сеннике, опираясь спиной на гору больших квадратных подушек, принесенных сюда из других комнат. Собственная подушка Палладия, — волосяная, в кожаном чехле, — валялась на полу. Отец Илья шепнул Петру Ильичу:

— Посиди с ним до утра, его страх одолевает… От сердца это, всегда страх у больных сердцем… Просил: не уходите, боюсь я… Я бы посидел, да хоронить завтра с утра надо. Какое удушье страшное было. Переговорился… непрочный он!

Петр Ильич остался наедине с дремлющим больным. Он смотрел на изможденное лицо брата, на его худое тело в одном белье, на горбато-выпуклую грудную клетку, на складочку близкой опасности, отражающейся на лице, и уже не помнил ни об Арсении, ни о миссионерстве Палладия. Он лишь испытывал страх от опасения, как бы сердце брата, и в самом деле, не перестало биться, и жалел его щемяще-сострадательной жалостью.

Палладий Ильич ослабел после припадка. Несколько дней не выходил он из своей комнаты, а когда оправился, — оказалось, что Арсений Нечипоренко выехал из Высоких Дубов, и выехал не в X. на прежнее место, а неизвестно куда, искать новой службы.

IX

С приездом Палладия Ильича в доме у отца Ильи водворилось скучное настроение, которое резче всего отразилось на Петре Ильиче. Скука эта не походила на благодушную сельскую истому, вытекающую из однообразия деревенских впечатлений. В настроении, привезенном Палладием, было что-то педантическое, строгое, преднамеренно-обременительное. Палладий Ильич много работал. Не разгибаясь часами просиживал он над священными и миссионерскими книгами, и, глядя на него, каждый сознавал обязанность поусердней заниматься своей работой. За обеденным столом или молчали, или разговаривали о сектантах, о миссионерах, о делах духовного ведомства. Петр Ильич начал убегать из дому к Ксении Адриановне. Также, как ее отцу, он читал вслух Ксении Адриановне газеты и книги, ходил с нею на прогулки в петельковский лес — за четыре версты от деревни — и дальше. Ксения Адриановна была в его глазах как бы продолжением Адриана Павловича, и так как продолжение это воплощалось в лице не совсем старой и еще привлекательной женщины, а Петр Ильич вообще любил женское общество, то красный флигель притягивал его, пожалуй, сильнее, чем при Адриане Павловиче. Временами, — особенно, когда Ксения Адриановна улыбалась, — она нравилась Петру Ильичу, как женщина. Но тогда он напоминал себе о своем намерении обуздывать присущее ему легкое отношение к женщинам и вспоминал также, что Ксения Адриановна года на три старше Палладия. Следовательно, ей тридцать три, а то и тридцать четыре года. При этом вычислении Петр Ильич ощущал вчуже некоторую неловкость при мысли, что такой — все-таки еще интересной — даме и уже так много лет… Чаще же всего он не замечал в ней женщины, а тем более дамы, и искал у нее убежища от домашней скуки.

Ксения Адриановна в китайском капоте сидела на верхней ступени крыльца. Не успел Петр Ильич поздороваться с нею, как за деревьями, заслоняющими ворота, замелькали лошади и экипажи. Катили три фаэтона с железнодорожной станции, в которых сидели мужчины и дамы, все нарядно, по-городскому одетые.

По тихому парку зазвучало:

— Стой, стой!

— Здесь! Сюда!

— Тпрру! Стой!

— А вот и она сама… отшельница!

— В своем горделивом одиночестве!

— Ага? Нашли вас, не спрятались?

— Ксения Адриановна, дорогая… Не ждали?

Кричали одновременно в несколько голосов, но один раскатисто-низкий басовой голос заглушал остальные.

— Кариссима! Сестричка! Мое почтение! — повторял он из фаэтона, подъехавшего вторым по счету. — «Сальве дги мора, каста э пура!» — тянул басовой голос нарочито русским произношением.

Смешанные голоса продолжали:

— Эка прелесть у вас какая!

— Дорогая, мы к вам на целую неделю…

— Закончили турне в Харькове, — и к вам на отдых…

— Рада — не рада, принимайте!

— Друзьям-то да не рада?! — только и успела прокричать Ксения Адриановна, впадая в общий повышенно-громкий, веселый и несколько вульгарный тон. — Прошу… прошу, пожалуйте!

Из первого фаэтона вышел молодой шатен с бритым лицом и полузакрытыми глазами. Он помог сойти на землю разряженной полной даме, повторявшей слово: дорогая.

— Да у вас найдется ли, где разместить нашу ораву? — спросил он.

— Ну вот еще! Разместимся.

— Мужской персонал где-нибудь на сеновале водворяйте! — затрубил бас сзади.

— Олимп Иванович, помолчите! — остановила его полная дама.

— Обойдемся и без сеновала, — говорила Ксения Адриановна. — У меня есть еще один дом… Пустой… Я вас там размещу, если здесь будет тесно.

— В жилище предков? — спросил бас. — Бене! «У-сну о-дин под сво-дом ко-аро-алей»!

— Замечаете, господа, как это у нее великолепно вы ходит: «я», «у меня»? Ах, феодалка!

— Феода-алка!

— Олимп Иванович, помолчите!

— Дорогая! Мы уже были возле пустого дома. Видим, въезд, каменные столбы… и поехали… Какая прелесть: дворянское гнездо, забытая усадьба…

— «А-аадно-о за-абве-э-энье»

— Олимп Иванович! Уймитесь…

— О, бурнопламенный… где он, там и ярмарка.

— Здравствуйте же, здравствуйте… Вот не ждала! — Ксения Адриановна целовалась и с мужчинами, и с женщинами. Все столпились вокруг нее, и лишь один из приехавших, — тот, который вышел из третьего фаэтона, — молчаливо стоял поодаль в театрально-почтительной позе. Сняв шляпу, он ожидал своей очереди поздороваться с хозяйкой. Это был оригинально-красивый человек в изящном летнем костюме цвета резеды, с густыми завитками орехово-пепельных волос, с классическим изгибом рта и смягченно-классическим профилем. В его манере держаться, в выражении глаз, во всей фигуре, — стройной и гибкой, — сказывалось что-то женственно кокетливое, изнеженное, избалованное и немного надменное.

Его появление особенно изумило Ксению Адриановну.

— И вы? — удивленно, хотя радушно, спросила она, подходя к молчаливому гостю.

Он шутливо поник головой, вздохнул с виноватым видом и подтвердил:

— И я!

Ксения Адриановна с ним не поцеловалась, и он лишь поцеловал у нее руку, низко склоняя свою курчавую голову.

Извозчики сносили чемоданы, приезжие толклись на террасе, продолжая шуметь.

— Марфуша! Марфуша! — кричала Ксения Адриановна. — Самовар, Марфуша! Поскорее… Сделайте яичницу и… что еще у нас есть?

— Два самовара, Марфуша! Два! Если найдется у феодалки.

— Олимп Иванович, помолчите…

— И гросс-яичницу, Марфуша! — не унимался Олимп Иванович. — Колоссально-рослый бас-яичницу, монстр-яичницу, — с это дерево! Я один съем столько!

— Олимп Иванович!

— Ах, дорогая…

Дамы не умолкали, не затихал и Олимп Иванович. У него было открытое симпатичное лицо, на котором темно-русая французская бородка никак не гармонировала с расплывчатым носом и остальными — чисто великорусскими чертами. Олимп Иванович, осматриваясь, гудел:

— Вон, где укрылась от света! «В горы от вас ухожу я!» — пустил он могучей октавой. — «В горы! Оттуда взгляну я весело в ваши долины!» Верно, кариссима, одобряю… В горы!

Красивый певец в зеленоватом костюме остановил на Петре Ильиче пристально-подозрительный взгляд. Ксения Адриановна перехватила этот взгляд и вспомнила о Петре Ильиче.

— Знакомьтесь, господа, — сказала она гостям. — Петр Ильич, молодой друг моего отца… И мой… Сын здешнего батюшки.

У всех приезжих были разные фамилии, но Петр Ильич не запомнил ни одной. Перешли в комнаты.

Дамы, умываясь, расплескивали воду в спальной у Ксении Адриановны, мужчины выбирали вещи из чемоданов в кабинете. Олимп Иванович кричал из кабинета:

— Кариссима! Сестричка! Выкупаться бы нам? У вас есть купанье? Хоть плохонькое? Далече?

Петр Ильич вызвался проводить мужской персонал к Речищу. Одна из приезжих дам (их было две), не открывая дверей спальной, беспокойно заговорила:

— Алексей Алексеич! Поостыньте же, не бросайтесь сгоряча в воду… Олимп Иванович, родимый, присмотрите за ним!

— Олимп Иванович и за собой не присмотрит, — возразила другая дама более юным голосом. — Лучше Максима Николаевича попросить. Максим Николаевич!

— Максик! — просительно позвала первая — Присмотрите, родненький!

Красивый Максик с пепельно-ореховыми волосами иронически усмехнулся и сказал дамам:

— Слушаю-с!

По дороге к Речищу Петр Ильич приметил Марфушу, опрометью бежавшую в село, вероятно — пополнять запасы яиц и прочих продуктов. Она бежала не улицей, а напрямик, через мужицкие огороды, искусно лавируя среди наклонившихся подсолнечников. Босые ноги ее, — коричневые от загара, — все стремительней и стремительней ускоряли шаги.

— Не студент ли будете? — заговорил с Петром Ильичом Олимп Иванович, который шагал так широко, что то и дело опережал остальных спутников. Он шел впереди своеобразной походкой, вприскочку, чуть-чуть приостанавливаясь на каждой ноге. — Студент? Университетский?

— Нет, семинарист, — сказал Петр Ильич.

— Семинарист?! Коллега, вашу руку! Аз тоже… Хотя некончивший. По проискам врагов и по резолюции ректора…

При помощи правой руки и колена, Олимп Иванович сделал красноречивый жест, наглядно иллюстрировавший насильственное удаление. Потом добавил, как бы рекомендуясь:

— Дьяконский сын, питомец воронежския бурсы и семинарии… А нынче пою: «У Ка-арла есть вра-аги! В гла-аве их Генрих са-ам!» И черт… сколько пою, а все слов не помню…

Максим Николаевич не переставал присматриваться к Петру Ильичу. Петр Ильич раза три встретился глазами с его упорно рассматривающим взором, и каждый раз Максим Николаевич поспешно отводил глаза, в доказательство, что пристальность его взгляда не умышленная, а случайная.

Петр Ильич привел артистов к самому глубокому месту на Речище, где открывалась порядочная водная поверхность с речными камышами по краям. Максим Николаевич испугался прибрежного ила и не пожелал купаться.

— Это все же не река, а болото, — заметил он. — Я погуляю на берегу… Красивое место.

Отказался купаться и Петр Ильич. Отчего-то ему не хотелось раздеваться перед этим элегантным «Максиком», у которого были такие любопытные и надменно-печальные глаза. Худощавый, юношески-мускулистый, Алексей Алексеевич долго остывал на песке. Он раздевался медленно, с комической неловкостью горожанина, лишенного на лоне природы городских удобств. Зато Олимп Иванович чувствовал себя, как рыба в воде. Он, не остывая, бросился в Речище, нырял, плавал, отфыркивался, брызгал водою, кричал густым басом Максиму Николаевичу:

— Эх вы, — атласистый! В энтакой водице, да не купаться? Болото! Вам чего же? Мраморными плитами берег выстлать прикажете? Ванну с одеколонами? С отрубями? Небось, с миндальными? И куда вы годитесь после этого? Одно слово: тенор.

— А вы поделикатнее с тенорами! — напомнил с берега все еще не остывший Алексей Алексеевич.

— А вас это не касается: вы тенор другого сорта.

— Второго, вы хотели сказать? — обидчиво переспросил Алексей Алексеевич.

— Я сказал, caro mio, другого, а не второго. Другой не значит второй. Другой может быть и первейшим…

Олимп Иванович опять брызгался, нырял и выплывал на новом месте, вдали под камышами. Его едва уговорили вылезть, наконец, из воды.

X

Когда шли обратно, возле Ретища посырело, в воздухе запахло конопляниками. Олимп Иванович шагал впереди всех и говорил умиленно:

— Ух, славно!.. Деревней пахнет, конопелькой, люблю! А еще лучше теперь у нас, в Бобровском уезде. Здесь суша, степь, пыльно, зелени мало, а у нас… Выйдешь это за город, на бугор, где мельницы; Битюг-батюшка перед тобою… Зелененький весь! Дали какие! Хреновое видно, церкви кругом блестят… Городок тихонький, благочестивый… Дома — бревенчатые, люди добрые, сердечные. Без подвоха, без пакости: каков есмь, таким и бери меня, а не нравлюсь, не целуй, сделай милость! По девяносто лет живут — и нервы целы. Мостовых нет: в дожди на улицах не грязь, а сметана… Маслянистая, черненькая… Черноземная.

— Экая красота! — насмешливо подтвердил Максим Николаевич.

— Молчите вы… атласистый. Вам не понять этого. Поехать бы мне в орешники, к святому колодцу; а не то — отпросить у родителя лошаденку, да катнуть подальше — до самого Дона. Эх, Дон! Дедушка-Дон… Куда ни глянь, луга свежие… Лесок шумит, горки меловые… Тихо! У парома только: «Да по-да-ай пере-во-озу!» С вечера это люди в поле уходят… Мужики, бабы — в красном, картина! Взжж-аа! Взжж-а! Коси коса, пока роса… а пшеница рядками, рядками так и ложится. Глазу — простор! А как ржи зацветут! Десятин по шестьсот в одном куске… Пойдешь за город, — колосится она, голубушка… Дух от нее! Васильки синие…

— Да он поэт, наш Олимп Иванович?.. И сколько я не знал басов, все сентиментальны.

— Эх вы… тенора! А мне и зимою часто сон снится. Будто иду тропочкой, и мальчишка еще я: босой, рубашонка навыпуск, так… только слава, что одет. А по сторонам тропочки рожь дозревает: зеленая, не пожелтела, как следует. И впереди курган передо мною, и ветер на дворе: нива колышется вся… То она желтая, то серебряная, то зазеленеет… Волна волной! И катит волна по кургану, да не сверху, а снизу, на гору взбирается… Я стою и смотрю, и радостно мне! Просыпаться не хочется!..

Алексей Алексеевич, прищурив свои — и без того полузакрытые — глаза, перебил рассказчика:

— Ну, в чем же препятствие? Езжайте туда, в Бобровский уезд. До сезона без малого два месяца, нагуляетесь. И экспедиция недорогая, во втором классе рублей десять…

— Что уж! К чему я там? Смех один… Все люди, как люди, всяк на своем месте, при своем деле… а я приехал — недопеченный. «У Ка-арла есть враги-и!» Проезд — дело грошовое, ехать зазорно…

Пока мужчины купались, на террасе в красном флигеле успели приготовиться к чаю.

Вдоль террасы стоял длинный стол с блюдами творогу и сметаны; кипел на табурете большой самовар, из кухни доносился запах чего-то вкусного. Дамы пили чай. Старшая из них рассказывала Ксении Адриановне:

— Примадонной у нас Кованько была. Певица — слабенькая, а капризов, фырканья — на три знаменитости с походцем. Не проходило дня, чтобы вас не вспомнили, дорогая! Эта Кованько — невыносимая; резкая, грубиянка, с мужчинами — навязчива до неприличия. Предприимчивость необыкновенная… Даже Алексей Алексеевича не оставила в покое. Вы его знаете: Алексей Алексеевич не любит этого, никакого повода с его стороны… А Кованько — так и скачет в глаза!

Говорившая дама была пожилая, но очень занятая своею внешностью. Звали ее Христиной Львовной. Завитая, с подрисованным лицом, с густо-перепломбированными передними зубами, она выглядела еще эффектной, несмотря на излишнюю полноту. Некрасив был у нее лишь рот, вдавленный, с тонкими губами, с двумя полупрозрачными бородавками над плоской верхней губой. На Христине Львовне было легкое платье из нежно-светлой материи одного из тех хорошеньких рисунков, которые называются «детскими». Она носила много сверкающих украшений: кушак с блестящими пряжками, несколько цепочек на шее с часами, брелоками и амулетами, много колец и гребенок с искусственными камнями. Говорила Христина Львовна охотно, громко и авторитетно… Другая певица, Анна Модестовна, была помоложе и потише, брюнетка, невысокая, непритязательно одетая и, бесспорно, миловидная. Впрочем, при всей миловидности Анны Модестовны, в ее наружности чего-то недоставало, вероятно — уменья пользоваться своими природными данными. Этот недостаток делал ее малозаметной, убивал наповал ее миловидность и свежесть.

Посидев немного на террасе, Петр Ильич догадался, что Христина Львовна приходится как бы женою юному Алексею Алексеевичу, а Анна Модестовна близка с Олимпом Ивановичем. Это обнаруживалось само собою, хотя все присутствующие были на «вы» друг с другом и носили разные фамилии. Олимп Иванович и Анна Модестовна нежно переглядывались, а Христина Львовна не спускала глаз с Алексея Алексеевича, и, о чем бы кто ни заговаривал, она фатальным образом сводила всякий разговор на речь об Алексее Алексеевиче. Кстати и некстати, она произносила его имя, и — произносимое привычной скороговоркой — имя это звучало слитно, как: «Асей-асеич»…

Красивый тенор, Максим Николаевич, держал себя и теперь с полузагадочной молчаливостью. За чаем подшучивали над Олимпом Ивановичем.

— И ведь как размечтался после купанья! — рассказывал Алексей Алексеевич. — До идиллии дошел. Ходить бы, говорит, мне во ржи, чтобы босой я был, да только слава, что одет… а кругом — васильки, васильки…

— О, бурнопламенный!

— Уеду, говорит, на родину, в причетники пойду. Может, еще и в дьяконы выскочу.

— Тогда на Анне Модестовне жениться нельзя: вдова да…

— А как же с оперой, бурнопламенный? — спросила Ксения Адриановна с улыбкой.

— Охладел, сестричка, — сказал Олимп Иванович полусерьезно. — Насытился… Не в причетники… а ушел бы, кариссима, будет с меня, достаточно. На кой ляд она мне, — опера ваша, — если у меня игры нет? Внутри чувствую, а передать не в силах?

— Зато голос…

— Голос, голос… А что из него? О голосе-то papa-Иозеф верно мне предсказал: Сетов покойник, Иосиф Яковлевич. С первой ноты, как послушал, так и говорит: у тебя, mon ânge, не голос, а голосина… голосинище! Но певцом, mon ange, никогда не будешь. Дубинорум ты, вот что. И останешься дубиной: такие не прогрессируют. Сила звука сверхъестественная, а что из того? Сила звука, mon ange, есть и у барабана. Прозорливый был маэстро Иосиф Яковлевич! Глянет на новичка, и всю судьбу его выложит, как на подносе…

Петр Ильич стал прощаться, и Ксения Адриановна пригласила его на завтра к обеду. Подражая ее любезной интонации, Олимп Иванович затрубил на весь парк наподобие военной зори:

— При-хо-ди-те, Петр Иль-и-ч!

А Петру Ильичу долго мерещился в темноте ночи наблюдательно-подозрительный взгляд молчаливого тенора.

На другой день Петр Ильич явился к обеду в назначенный час и узнал, что обедать будут позже, потому что приезжие гости поздно встали и поздно завтракали. Дамы сидели с Ксенией Адриановной на террасе, в тени, за зеленью хмеля, мужчины отсутствовали: ушли поваляться на траве.

— Не стесняйтесь, Петр Ильич, — предложила Ксения Адриановна, — берите газеты, читайте. У нас республика: кто что хочет, то и делает.

Он взял газеты. Дамы продолжали прежний разговор. Христина Львовна, подрисованная щедрее вчерашнего, в новом желтовато-белом платьице, фасона bébé, с зелеными бархатками, лежала в кресле, обмахиваясь кружевным веером, на котором были изображены нарядные пары в белых париках, танцующие менуэт. Анна Модестовна, одетая по-будничному, вышивала по канве манишку для мужской рубахи затейливым узором в строчку и в гладь. Она говорила Ксении Адриановне:

— Вы счастливая теперь… Свой кров над головою, сама себе хозяйка. Ни вагонов, ни гостиниц, ни репетиции… Штрафов, выговоров — ничего не знаете! Никуда ехать не надо, ни торопиться, — у себя, дома… Хотела бы я так пожить, хоть перед смертью…

Ксения Адриановна с насмешливой печалью покачала головой. Она хотела возразить что-то, может быть, сообщить, как много долгов получено ею в наследство и как непрочно ее феодальное могущество. Но, раздумав, промолчала, а после, шутя, заметила Анна Модестовне:

— Единодушие у вас с Олимпом Ивановичем! Он о Бобровском уезде, вы о собственным крове… Бросайте оперу, обзаводитесь кровом. Будете Олимпу Ивановичу огурчики солить, квас делать…

— Куда уж! Легко сказать… На что мы с ним теперь пригодны? Максим Николаевич — артист не чета нам, а и тому негде пристроиться…

— Ах, дорогая, — подхватила Христина Львовна, — что сделалось с Максом!

— Слышала я, еще зимою… Пошатнулся голос?

— Если бы только пошатнулся! Я не узнаю Макса, ну просто не узнаю! Как характер у него испортился, злобный стал, завистливый…

— Макс? Завистливый? Он — такой доброжелательный, это и враги его признавали…

— Все мы доброжелательны, пока хорошо нам самим! И к тем, кого считаем ниже себя. А не дай Бог — переменятся роли, тогда и мы делаемся иными. Ничего от прежнего Макса не осталось, дорогая: вконец сорвался! Скушала Москва белокаменная. Вот тебе и императорские театры! А как рвался, как желал… было ради чего… На императорскую хорошо идти с именем, и с таким именем, чтобы тебя стерегли, оберегали. Не то — хуже капкана, да еще в Москве: театр-махинище, а тебя и в хвост, и в гриву, во все стороны!.. По четыре раза в месяц Пророка пел! Не считая других партий. А сейчас… вот постойте, заставлю его пропеть, увидите.

Ксения Адриановна поморщилась.

— Не надо! — отказалась она с соболезнующим испугом. — Пожалуйста, не заставляйте, не надо.

— На зиму до сих пор у него ангажемента нет. Были, да капризничает, все неподходящие! Что с ним будет, ума не приложу. Самолюбивый, балованный, с норовом… привык к овациям! Пока еще туда-сюда… Все-таки марка, артист императорских. У Каракатова зимний сезон пел, условия — чудные; а после Каракатов, как раскусил, чуть волосы на себе не рвал! И мы в сосетэ наплакались… Носимся с ним, понятно. На афишах в красную строку: артист императорских, артист императорских… А этот императорский — таким козлом дерет! Последний спектакль, в Тангейзере… за него, дорогая, было стыдно. В публике — только переглядываются… В Ростове-на-Дону шикали! В Самсоне мы уж замяли, будто не заметил никто, а он дрожит весь… сам, как безумный… Глаза… ну совершенно дикие! Но и пел же… «Далила! Я тебя люблю! О-бо-жа-ю!» А у самого: ку-ка-ре-е-ку!

— Несчастный!

— Алексея Алексеевича — прямо возненавидел. А чем Алексей Алексеевич виноват? У Алексея Алексеевича голос нетронутый… Ну, аплодируют, конечно… В Паяцах на bis… а Макс из себя выскакивает! За серенаду.

Христина Львовна рассказывала о порванном голосе Макса, смакуя каждое слово, с злорадством заурядности, радующейся тому, что кто-то, стоявший несравнимо выше и ее самой, и ее Алексея Алексеевича, вдруг спустился с высоты, и спустился, может быть, ниже Христины Львовны с Алексеем Алексеевичем.

— Несчастный-то он несчастный, — продолжала она, сжимая губы, — мне тоже жаль его, дорогая! Сердечно жаль, как не жалеть… Но надо же и честь знать. Не берись, если не можешь, не отнимай у других… Алексей Алексеевич — при его данных — и на втором плане? Это уже как кому повезет… А Макс… нельзя же, в самом деле, лезть напролом, надо примириться. Вот — вы. Добровольно ушли, сейчас же, а разве вам легко было?

— Да, это очень тяжело.

Христина Львовна бесцеремонно касалась самого больного места Ксении Адриановны. Но Ксения Адриановна выдерживала испытание с самообладанием. Она произнесла: «да, это тяжело!» почти бесстрастно, констатируя наличность боли объективно, словно вопрос касался хотя и ее личного горя, но такого, которое уже сдано в архив воспоминаний. А Христина Львовна глядела на Ксению Адриановну с проникновенностью опытного натуралиста, пытливо наблюдающего ценное явление. Бесцеремонность Христины Львовны вовсе не исключала с ее стороны даже симпатии к хозяйке дома. Христина Львовна лишь не могла отказать себе в удовольствии побольнее кольнуть ближнего именно в наболевшее место, взглянуть, как переносит ближний свою боль, а потом уж готова была посочувствовать и утешить добрым словом…

Самообладание Ксении Адриановны подзадоривало Христину Львовну, и она подбиралась все глубже и глубже к слабым стрункам приятельницы:

— Говорите «тяжело», дорогая? Ну как не тяжело! Да что делать?.. Когда надо спасовать, пасуешь… А Макс не признает необходимости… не хочет взглянуть в глаза своему положению. Хотя… только это между нами, дорогая, — мне кажется, у него есть какие-то виды. Не думает ли он насчет антрепризы, вместе с вами, дорогая? Ужасно настаивал ехать к вам, больше всех… во что бы ни стало! И все расспрашивал о вас, о вашем наследстве. Он, как будто, надеется на что-то… То есть, это мое предположение, мое впечатление, но…

Ксения Адриановна сухо возразила:

— Не знаю, на что может надеяться Максим Николаевич? Что прошло, того не будет. И — сколько помнится — Макс никогда не был расчетливым.

— Ну, не один же расчет, дорогая! Прежняя… как это? — не ржавеет? Но я поняла вас, дорогая! О, я тоже… могу боготворить человека, но если он, хоть на минуту, предпочел другую — он умирает для меня! Или я и никто, или все, но не я… У меня тоже…

Ксения Адриановна нахмурилась, холодно повела плечами и, не ответив, заговорила с Анной Модестовной о примадонне Кованько.

XI

За обедом от перекрестных шуток и восклицаний у Петра Ильича шумело в голове.

Это был не разговор, а несмолкаемый гомон, часто заглушаемый раскатистым басом Олимпа Ивановича.

Максим Николаевич и сегодня держался молчаливее других. Когда же он говорил, в его полутомной, полукокетливой мине сквозила большая избалованность общего любимца, привыкшего возбуждать внимание к каждому, произносимому им, слову. Христина Львовна называла его Максиком и безбожно льстила ему тоном любящей старшей сестры, которая хотя и постарше брата, но еще и сама молода. Тенор принимал ее комплименты за чистую монету, смотрел на ее лесть, как на приношение следуемой ему дани. Самолюбивый, неумный, равнодушный решительно ко всему, что не касалось его лично, — он казался Петру Ильичу ничтожным. В этом «Максике» не отыскивалось ничего ценного, кроме его, действительно, редкой красоты. И только, когда тенор задумывался, полагая, что на него не смотрят, лицо его становилось более одухотворенным, благодаря отражению ребяческой доброты и какой-то глубоко затаенной печали.

Припоминая ясный намек Христины Львовны, Петр Ильич не мог простить Ксении Адриановне ее выбора. Хотя Ксения Адриановна с появлением бравурно-шумной компании певцов сама немедленно впала в общий развязно-веселый тон, заговорила повышенно-громко, называя посторонних мужчин «голубчиками», но все же в ней было что-то свое, выделявшее ее из этого близкого ей общества.

Перед вечером Христина Львовна пристала к тенору:

— Максик! Вы должны спеть. Для Ксении Адриановны. У нее чудесный рояль, я аккомпанирую… «Смейся, паяц», Максик? Или арию Германа… Германа, Германа! Ксения Адриановна, дорогая, какие у него оттенки в Германе! Отдай все, и мало… Это: «Сегодня — ты, а завтра — я!» — неподражаемо. А что за бесшабашность! «Что наша жизнь? Иг-ра! Так бросьте же борьбу! Ловите…» Максик! Милый? Для Ксении Адриановны?

Ксения Адриановна, однако, не поддержала просьбы. Она даже попыталась облегчить Максику отступление:

— Тесно у меня… мягкой мебели много, потолок низкий. Какое пение при таком резонансе?

Но Христина Львовна настаивала на своем; Максим Николаевич, под конец, согласился:

— Для Ксении Адриановны? — повторил он загадочно. — Тогда я спою «Минула страсть»…

— Максик, Максик! Милый…

Олимп Иванович неожиданно выступил союзником Ксении Адриановны и поддержал ее намерение сорвать предстоящий концерт.

— Ми-ну-ла стра-а-асть! — задурачился он, комически-высоко выводя ноты. — И пыл ее тревожный…

— Олимп Иванович! Помолчите.

— Уже не мучит сердца моего!

— Олимп Иванович!!

Он бросился на пол, к ногам Христины Львовны и потряс кулаками:

Но разлюбить тебя мне невозможно!
Но с пошлой жизнью слиться не могу я…
Осталась та же… прежняя любовь!

— Старая песня! — смеясь, сказала Ксения Адриановна. — Уж если петь старину, то с сохранением стиля. Есть престаринный романс, мотив восемнадцатого века… «Oublions nous… oublions nous!» Не поете, Максим Николаевич?

Теперь и у нее был многозначительно-загадочный тон.

— Такого не знаю!

Максим Николаевич сердился. Видно было, что Ксения Адриановна обиняком сказала тенору нечто обидно-досадное, и тенор понял ее, и не мог скрыть непривычное огорчение.

Пение не состоялось.

Вместо недели артисты прожили в Высоких Дубах двенадцать дней. Ксения Адриановна была радушной хозяйкой, но минутами Петр Ильич замечал, что ей, с ее утомленными нервами, не под силу роль гостеприимной помещицы. Она невольно тяготилась шумными друзьями, необходимостью глядеть на них, угощать их, разговаривать с ними. В такие минуты она, верно, мечтала о своем нарушенном одиночестве…

Подоспел день отъезда.

Певцы размещались в прежнем порядке в фаэтонах, выписанных со станции. Звучали поцелуи, восклицания, сожаления. Ксения Адриановна стояла на траве возле экипажей, целуясь то с тем, то с другим из гостей. Приблизился к ней и Максим Николаевич, опять без шляпы, с глубоко-почтительной миной.

— Прощайте! — укоризненно произнес он. Глаза его взглянули с печалью. — Может, не увидимся… не поминайте лихом!

— Прощайте, голубчик! — по-товарищески ответила Ксения Адриановна и поцеловалась с ним, как со всеми.

* * *

Перед Ильиным днем к отцу Илье приехал брат матушки, Семен Степанович Москитский.

Последний раз он гостил в Высоких Дубах лет двенадцать назад с женою, Марьей Николаевной, молчаливой, холодно-сдержанной и бездетной женщиной, которая казалась не то заносчивой, не то недовольной, но скрывающей свое недовольство. В прошлом году Семен Степанович овдовел, и теперь явился из Кисловодска после Нарзана. Москитский выглядел моложе и бодрее, чем в предыдущий приезд. Он, сравнительно, похудел, как-то выпрямился, подтянулся, начал обращать больше внимания на свои костюмы и наружность, седеющую каштановую бороду носил не прямоугольником, как прежде, а по-модному, клинообразную, коротко-пристриженную на полноватых щеках. Даже походка у него видоизменилась. Тогда он ходил словно нехотя, грузно, немного в развалку, теперь же ступал легко и молодцевато.

По случаю приезда гостя, пили чай не в комнате, а в палисаднике, в беседке. У Палладия накануне опять был сердечный припадок, и возле него дежурила Полюся. Петр Ильич с отцом Ильею разговаривали с Москитским. Отец Илья не любил шурина. И от того, что это был именно нелюбимый родственник, — отец Илья из гостеприимства относился к нему с чрезвычайной вежливостью, говорил Москитскому «вы» и «Семен Степанович».

— Зажились, Семен Степанович, на Кавказе, мы вас ждали, ждали! — сетовал отец Илья.

— Закалялся… Нервы подготовлял. Зимой выборы, горячая предстоит кампания.

— Опять вас выбирать будут?

— И меня, и гласных… И членов управы. Я и в Кисловодске по Высоким Дубам вздыхал; нет лучше отдыха, как в деревне. Но леченье! Пришлось выдерживать курс, а теперь уж и отпуску моему скоро конец. Всего с месяц осталось…

— Надеетесь быть избранным?

— Возможно, что выберут. Но предрешать заранее не берусь. Против меня значительная партия.

— Отчего так?

— Хотят провести своего ставленника. Синицына некоего. Ну да цыплят по осени считают… хотя за Синицына губернатор. Диворадович.

— Это наш Диворадович, из Высоких Дубов. Михаил Львович, покойного Льва Павловича сын. Читал я в «Биржевых», когда назначили… Скажите! Кто бы мог думать… В губернаторы прошел?..

— И дальше пойдет, человек с будущим. Не знаю, есть ли ему сорок, а уже гофмейстер.

— Не в отца, значит. Мм-дда. Кто бы подумал? Мальчишкой лядащий был. Я этого гофмейстера раз чуть за уши не выдрал. У дядюшки жил на каникулах, у Адриана Павловича… еще лицеистом. И выдумал себе забаву. Как вечер, подбежит с дружками к пустой церкви и орет, что есть мочи: «Кто соблазнил Адама?» Чтобы, значит, эхо отвечало ему из церкви: дама! Я его и проследи! Насилу удрал тогда, — а нынче поди-ты?..

По самоуверенно-спокойному лицу Семена Степановича скользнула снисходительная улыбка.

— Нынче не закричал бы… Правоверный, набожный, возле кабинета молельня устроена. С аналоем. Теперь среди них православие в моде.

Отец Илья сурово взглянул на шурина. Но тот — без этого предостерегающего взгляда — не продолжал дальше.

— Стало быть, он против вас? — возобновил речь о губернаторе отец Илья. — Недоволен чем?

— Не против меня лично, но… Синицын ближе ему, чем я; он и оказывает давление в пользу Синицына. Синицын для него — свой человек, женат на княжне Коромысловой, губернатор чай пьет у него запросто…

— Это уж та-ак! Свой своему — поневоле друг. Губернаторам нынче власть дана крепкая… Полномочия у них…

— Ну, мы еще поборемся. До Нового года много времени. Что он поделает со своими полномочиями, если за меня большинство? А не утвердить — нет повода… И не беззащитный я, хотя бы и в Петербурге. Еще поборемся.

Позже вечером Петр Ильич наведался к Палладию.

Палладий лежал на кровати, закрыв глаза, в стороне от него дремала в кресле, не спавшая ночью, Полюся. Пахло лекарством, было жарко при открытом окне. Лампа, заслоненная тонкой тетрадью в переплете, оставляла комнату в полусвете, на подушке вырисовывался резкий профиль Палладия с впалыми щеками.

— Кто тут? — тревожно приподымаясь, спросил Палладий Ильич, услыхавший шаги брата.

— Я, я… — сказал Петр Ильич успокоительно. — Как тебе теперь? Может, отпустить Полюсю? Она спит, кажется… Не посидеть ли с тобою?

Полюся встала с кресла, услышав голоса.

— И совсем я не сплю!

— Нет, не нужно, спасибо, — поблагодарил Палладий. — После дигиталиса мне легче, ни удушья, ни боли, я и один полежу, ничего. Слабею… сам чувствую, как сила из меня выходит. Последняя… Днем — будто дремлется, но не засну при солнце, а ночью и вовсе не спится. Чуть забудусь, — так меня и подкинет всего! Толчок, внутри где-то, сердце забьется, и нет сна…

Палладий Ильич привстал и сел на кровати, спустив ноги на пол.

— Сколько работал, готовился, сколько времени затратил, и все ни к чему! — протянул он с безнадежностью. — Не надолго… Слабею, не хватит силы… Взялся бы ты, брат, вместо меня, а? Попытайся. Я тебе и книжки мои, и выписки, и сноровку — все передам… Брось глупости, возьмись, поработай… Потом само пойдет.

— За сектантов взяться?

— Зубоскалить надо всем можно! — рассердился Палладий из-за тона Петра Ильича. — Дело ведь говорю ему, зубоскалу, а он…

— Да как же взяться за чужое дело?

— Чу-жо-ое? Так у тебя это чужое?

— Конечно. Ты, допустим, предан миссионерству, считаешь его важным, справедливым делом… А для меня оно — Талмуд, схоластика… «Сколько ангелов на булавочной головке»…

Палладий Ильич раздраженно и с презрением махнул рукой.

— Будет, будет! Прекрасно! Пусть и Талмуд, и «сколько ангелов»… И я-то: нашел с кем!

Петр Ильич и Полюся вышли на крыльцо.

На дворе не было ночной свежести, полный месяц медленно плыл вверху, бросая беловатый свет на истоптанный тропинками двор, на цветники и амбары.

— Как ты побледнела, Полюся! — сказал Петр Ильич. — Устала с ним?

Он кивнул головой на окна Палладия.

— Нет… я не устала.

Полюся оживилась и весело сообщила:

— Знаешь, мы с матушкой пойдем завтра к Ксении Адриановне. Приглашать на именины… батюшка хочет, чтобы она тоже была… И Адриан Павлович каждый год бывал. Она пойдет? Как тебе кажется? Если бы пришла…

— Может, и придет, не знаю. Зачем она тебе?

— Так… интересно. А меня она не звала больше? Не говорила, чтобы я пришла?

— Не звала. Догадалась, что тебя не пускают.

Полюся помолчала.

— А те актеры, которые у нее жили… они веселые? Тебе весело с ними было?

Вопрос был предложен с отзвуком упрека, но Петр Ильич не уловил этого.

— Ничего… веселые, — нехотя подтвердил он.

— И доктор будет на именинах! — с задором произнесла Полюся, надеясь поддразнить Петра Ильича.

Петр Ильич сладко зевнул и после паузы ответил:

— Иди спать, Полюся… Поздно уже!

* * *

Именины отца Ильи были, по обыкновению, многолюдные. Съехалось с разных концов уезда духовенство с детьми и женами. Некоторые священники прибыли накануне с вечера и служили с отцом Ильею вечерню, а наутро торжественную обедню. В доме был открыт парадный подъезд с улицы, всегда запертый и запыленный; всюду было тесно и жарко, в прихожей не хватало места для верхних одежд. Обеденные столы густо расставили в зале и столовой; для молодежи был отведен отдельный стол в соседней со столовой проходной комнатке. Петр Ильич с Полюсей развлекали и угощали молодежь: барышень в голубых, красных и розовых кофточках и молодых, не женатых семинаристов, окончивших и еще учащихся. Присоединился к молодежи и земский врач, Наважинский, не старый, но обросший бородой, с закругленными глазами и профилем, напоминающим сову.

С утра до вечера много ели и еще больше пили за здоровье именинника. Смуглая Варвара Евграфовна, — дочь зажиточного отца Евграфа, — была особенно любезна с Петром Ильичом, а Полюся, как бы в пику Петру Ильичу, выказывала предпочтение бородатому доктору, и доктор заметно таял от ее любезности. Влюбленная в доктора фельдшерица не пришла совсем, но Ксения Адриановна явилась. Она занимала одно из почетных мест: за главным столом между отцом Ильею и Москитским. Москитский, не переставая, разговаривал с нею оживленно и с интересом. Ксения Адриановна — в модном платье из серого с черным газа — была не такая простая, как всегда, а величественно-приветливая, немного важная. Она — точно чувствовала себя в чужом, не совсем дружественном по отношению к ней кругу, — и была настороже. Глядя на нее издали, Петр Ильич подумал: должно быть, она принимала такую же мину и поступь, когда изображала оперных королев…

Вечером именинные гости, разбившись на группы, пили чай с постилами, вареньем и конфектами. Москитский был и теперь подле Ксении Адриановны. Разговаривая с ним, Ксения Адриановна подозвала движением руки Петра Ильича. Петр Ильич подошел, но Москитский еще продолжал говорить о Z-м губернаторе, Диворадовиче.

— Непременно кланяйтесь ему от меня, — сказала Ксения Адриановна. — Мы с ним не только кузены, но и старинные приятели. Скажите, чтобы приезжал в Высокие Дубы, когда впадет в меланхолию. Когда-то я одна лишь имела дар развлекать его в грусти, как Давид Саула… Пусть приедет, если загрустит. И с чего бы ему?.. Впрочем, меланхолия, как подагра. Чаще от избытка, чем от других причин.

— А по внешности Михаил Львович не похож на меланхолика, — возразил Москитский. — Деятельный, добрый… хороший администратор.

— Мишель? Администратор?

По удивленной интонации и по скептической улыбке Ксении Адриановны можно было заключить, что у нее совсем иное мнение об этом хорошем администраторе.

— А жена его? — спросила она. — Все не с ним?

— Он один в Z. По слухам, не живет с женою, она где-то в имении своем, под Тамбовом.

— Да, она богатая женщина. И кажется, говоря попросту, не хочет жить с Мишелем. Ее я не знаю… а ему — передайте привет.

— При первом удобном случае.

Ксения Адриановна повернулась к Петру Ильичу:

— Разыщите мне мой шарф и зонтик: устала так… еле на ногах держусь. Шарф где-то там в комнате у Полины Васильевны, принесите, пожалуйста.

Москитский пошел провожать Ксению Адриановну, а на следующий день побывал в красном флигеле с визитом.

XII

Петр Ильич целый день бродил с ружьем по лесу, и перед вечером шел домой. В поле за Высокими Дубами он встретился с Москитским, который часто гулял здесь ради моциона.

— Охотился? — спросил Москитский, останавливая племянника. — И ничего не убил?

— Д-да, — ответил Петр Ильич неохотно. Москитский пошел рядом с ним по направлению к деревне.

Солнце садилось, становилось не так жарко, как днем, но знойную духоту не сменял росистый вечер. Давно уже не было росы, выгоревшие луга и сжатое поле лежали, запыленные, серые. Где-то далеко горели леса, и ветер разносил пожарный дым по нескольким губерниям. От засухи и от этого издалека прилетающего дыма в воздухе стояла мгла. Даль заволакивало туманом, солнечный диск выступал на западе тускло-огненным шаром без лучей, так что на него можно было глядеть беспрепятственно.

— Ксения Адриановна пеняет, отчего не заходишь? — сказал Москитский.

— На охоте я…

Семен Степанович остановил на племяннике испытующе вопросительный взгляд. На самом деле, Петр Ильич почти перестал ходить к Ксении Адриановне оттого, что, — когда бы он теперь ни заходил в красный флигель, — постоянно заставал там Москитского, щегольски одетого и весело настроенного, — а Москитский не нравился Петру Ильичу. Семен Степанович, — что называется, — молодился; особенно старался он подчеркнуть свою молодцеватость в присутствии Ксении Адриановны, и эта смешная черточка заслоняла в глазах Петра Ильича остальные качества Москитского.

— Она все вспоминает, отчего не заходишь, — повторил Москитский и добавил: — Хорошая женщина. Правдивая, прямая, но без прямолинейности.

— А прямолинейность, это — нехорошо?

Петр Ильич не улыбался, но испытывал желание улыбнуться.

— Мало хорошего.

— А мне нравится прямолинейность. Больше, чем…

— Нет, ты не испытал вблизи. Попробовал бы… А я знаю. Марья Николаевна, жена моя, — умная была, добрая, но прямолинейность все портила. Не умела прощать… такой человек для всех тягостен: ведь каждому что-нибудь да приходится прощать? И как претендовать, что я, например, до седых волос не остался студентом? Ежеминутно перед тобой не жена, а праведный судия, не ведающий снисхождения. Этак до ненависти дойдешь. Цельность натуры, конечно, прекрасно. Но могий вместити да вместит. Не могий — не может. Героев немного. Люди созревают, применяются к жизни, становятся практичнее… Благородство юношеских мечтаний не всегда…

— А мне кажется, — строптиво возразил Петр Ильич, — что и за прок в благородстве мечтаний, если их не применять на практике? Потому, может быть, мечтания так туго и проходят в жизнь, что с ними обращаются, как с чем-то ненужным! Отбывают, как симптом юности… Отдал дань мечтам, созрел, стал практичней, и поскорее за дело: лезть в чины, наживать деньгу… применяться.

— Молод ты еще, — улыбнулся Москитский, проводя по усам рукою. — Я тебе протежировать собираюсь, а ты откровенничаешь со мною.

— Протежировать?

В голосе Петра Ильича слышалась досада.

— Сестра говорила, ты думаешь о службе в Z?

— Мамаша поторопилась… я не решил еще.

В действительности же, Петр Ильич решил не обращаться к Москитскому с просьбой о какой-нибудь должности в Z. Есть люди — и часто даже не злые, а лишь откровенно-эгоистические, — у которых тяжело просить чего бы то ни было. Таким человеком казался Петру Ильичу Москитский при более близком знакомстве. Раньше Петр Ильич знал Москитского больше по рассказам и отчасти идеализировал его, теперь идеализации не оставалось.

— Решай, время терпит, — спокойно произнес Семен Степанович. — У меня в управе будет место, только не сейчас. Не свободно еще. А место — приличное, управского секретаря… Теперешний секретарь в чахотке; последний градус, не протянет долго, никак не дальше осени. Если хочешь, напиши докладную. И в случае чего, — я дам ей ход.

— Благодарю вас, — холодновато ответил Петр Ильич.

— Аллилуйя петь, значит, не имеешь призвания? Огорчается отец Илья? А мать — за тебя. Она до смерти боится: тут у вас семинарист какой-то пустил себе пулю в лоб накануне пострижения? Сестра этого забыть не может… До того напугана, — сама за тебя ходатайствует. Но почему ты не в университет?

— Так…

— Находишь, что служба лучше?

— Не лучше, а…

Петр Ильич замялся. Он видел, что Москитский вызывает его на разговор, как на экзамен, заставляя высказаться без остатка и полагая, что достигнуть этого можно легко и быстро. Петру Ильичу не хотелось экзамена: символ его верований во многом был неясен еще и для него самого, да и обижала его та незамаскированность, с какою Семен Степанович хотел хозяйничать в душе племянника, считая эту душу несложной и, может быть, мелкой.

— Так ты за применение мечтаний к жизни? — спросил Москитский, не дождавшись ответа. — A-а… зна-аешь Гете?

— Мало…

— Напрасно. Величайший поэт! Мировой. Какой ум: ясный, трезвый, глубокий. Равновесие души, знание человеческого сердца — изумительные… И этот Гете говорит…

Семен Степанович выговорил несколько слов по-немецки, но, вспомнив, что Петр Ильич вряд ли сведущ в немецком языке, перебил самого себя:

— По-русски это так будет: «Под тридцать лет распинать бы мечтателя каждого надо: светом и жизнью обманутый, станет, наверно, он плут»…

— Не каждый, — сказал Петр Ильич.

— И еще есть у Гете: «Надо выситься иль падать, быть могучим или слабым, молотом иль наковальней…» Или то, или другое: середины нет.

Петр Ильич чуть усмехнулся.

Они вошли в деревню. Высокие Дубы были красиво освещены малиново-розовым отсветом заката. На западе сияла сплошная полоса красного и розового оттенков, отблеск от нее падал на село, превращая все предметы в розовые. Только далеко на востоке оставалось не порозовевшим сине-серое небо с разбросанными по нем белыми облаками.

— А докладную записку ты, если хочешь, составь до моего отъезда, — напомнил Семен Степанович, миновав кладбище. — Я возьму с собою.

— Хорошо, — согласился Петр Ильич все еще неуверенно.

* * *

Во второй половине августа, — после того, как уехал Москитский, — пошли проливные дожди. Высокие Дубы зазеленели наново. Покоробленные, сожженные засухой, листья облетели с деревьев под первыми дождями. Зато все, что уцелело от зноя, приняло яркий, сочный вид позднего расцвета. Позеленели дубы, ольхи, тополи, из земли поднялась бархатистая трава, зажелтели заросли по осеннему низкорослой львиной пасти, зацвел плоский и круглый цветок голубого цикория.

Палладий Ильич хворал.

Припадки то проходили, то возобновлялись; доктор навещал его всякий день и предписывал покой, как можно больше покоя. Палладий согласился не уезжать из дому до тех пор, пока не восстановится его здоровье. Но здоровье не восстановлялось, и отец Илья послал Петра Ильича в N — привезти домой библиотеку и вещи брата.

Петр Ильич опять зачастил в красный флигель читать газеты и книги Ксении Адриановне. Для него время текло медленно; он жил в ожидании дня, когда Москитский позовет его в Z — на службу. В начале сентября пригрело солнце; холодные дожди стали потеплей, появилось много грибов, особенно груздей. Влажные и скользкие, они хрупко ломались под ногами, прикрытые сверху размокшими прошлогодними листьями. Облака на ясном небе часто расцвечивались темным узором набегавших туч, проносился студеный ветер, но сквозь тучи проглядывало солнце, и опять делалось тепло.

С утра Ксения Адриановна прислала Петру Ильичу записку, прося его понаведаться. Петр Ильич пошел и встретил Ксению Адриановну в парке, недалеко от дома. Она была чем-то озабочена, молча поздоровалась с Петром Ильичом и молча пошла рядом с ним, удаляясь вглубь парка. Потом засмеялась, изумленно пожала плечами и сообщила, со своей обычной простотой, без предисловий:

— У меня головоломная новость! Думаю, думаю… Не знаю, что делать. Ваш дядя предложил мне стать вашей тетенькой! Что вы на это скажете? Хотите быть моим племянником?

Петр Ильич рассмеялся от неожиданности. Предложение пожилого Москитского показалось ему, прежде всего, комическим.

— Нет, серьезно… как по-вашему? Что за человек ваш дядя?

Тон этого вопроса и какое-то, — не вполне ясное, но кажущееся основательным, — соображение подсказывало Петру Ильичу, что Ксения Адриановна относится к своему вопросу серьезно. И хотя Петру Ильичу предложение Москитского продолжало казаться смешным, но он уже не смеялся и неопределенно ответил:

— Я Семена Степановича почти не знаю… Прежде мало встречался с ним, и сам был мал. А теперь… тоже он не выяснился для меня. Как будто, деловой. Верно, умный.

— Деловой — еще не умный, — возразила Ксения Адриановна задумчиво. — Деловой — скорее настойчивый, энергичный… уравновешенный, если хотите. А умный — не то. Можно быть умным и не деловым; даже так чаще бывает. Он же… его ум… не знаю… Уж очень по-житейски умен! Невеселый, должно быть, ум, рассудочный, логичность в поступках, ходячее самосознание. Не могу представить его влюбленным!

Ксения Адриановна засмеялась.

— Не привыкла я так смотреть на этот вопрос… — сказала она и беспомощно развела руками, — с точки зрения благоразумия, как он говорит.

Петр Ильич осторожно отозвался:

— Я и привыкать не пытался бы.

— Хорошо вам говорить!

Ксения Адриановна озадаченно задумалась.

— И пишет так… основательно! — протянула она с насмешливыми искорками в глазах. — Так у него все это по пунктам выяснено, любо-дорого… Все: я, я, я!.. И о финансах моих плохих напоминает, и пылких чувств не требует… Даже прошлое мое прощает великодушно! У него это: «брак по благоразумию», да мне-то странно! Не привыкла я быть благоразумной.

Она опять помолчала в раздумье и начала:

— Хотя… с другой стороны, мне и в самом деле скоро некуда будет деться! Тут-то он прав, без сомнения. Для меня это выгоднее, чем для него. А что ему за корысть — непостижимо! Не находка. Но… Tu l’as voulu, George Dandin! Для увлечений — мы оба стары, это тоже так, без сомнения. И тут он прав. Я эту свою старость постоянно чувствую. Только поэты рассказывают: «на склоне наших дней нежней мы любим, суеверней…» — на склоне дней не остается уменья воображать. Не идеализируешь, все видишь в истинном свете… Ну и смешно!

Петр Ильич сделал усилие, чтобы не рассмеяться снова. То, что Ксения Адриановна колебалась, и колебалась серьезно, более склоняясь к утвердительному ответу, казалось ему непростительным малодушием. По мнению Петра Ильича, надо было отказать, и отказать без раздумья.

— Вам не нравится он? Дядюшка ваш? — заподозрила Ксения Адриановна — Ведь не нравится?

— Не то, что не нравится, а… есть в нем что-то неприятное. Цинизм какой-то!

Ксения Адриановна помолчала.

— Цинизм? — повторила она, подумав. — А что такое цинизм? Растяжимо. Так все перепутано кругом… и так нелегко иногда решить, где кончается искренность, а где начинается цинизм. Да и когда поживешь уже на свете… тогда трудно быть нециничным… Семен Степанович хоть откровенный, не драпируется ни во что.

XIII

На опушке парка потемнело. Солнце исчезло с нахмурившегося неба; подняли карканье вороны, предвещая близкий дождь. За полем, в той стороне, где текла речка, навис туман, там уже все было охвачено полосой дождя. Вскоре и на Петра Ильича упало несколько капель. Сорвался ветер, закачал деревья, они зашумели тревожным осенним шумом, начался дождь, густой и мелкий. От дождя и в красном флигеле было полутемно, по-осеннему неприветливо. Ксения Адриановна предложила Петру Ильичу прочитать вслух письмо Москитского. Петр Ильич, немного смущаясь, взял письмо и начал читать сперва с запинкой, затем спокойнее:

«Уважаемая Ксения Адриановна. Я поставил вопрос прямо, вы ответили уклончиво, как бы шутя, вскользь упоминая что-то о вашем прошлом. Готов повторить еще раз, что прошлое ваше, каково бы оно ни было (о нем я даже и узнавать не имею намерения), — для меня безразлично. По-моему, в настоящем случае важно не прошлое, а будущее; но за будущее, выражаясь в вашем смысле, я был бы вполне покоен: вы принадлежите к числу тех женщин, которым можно довериться без страха и оглядки. Но осуществимо ли мое предложение с вашей точки зрения? Это беспокоит меня больше всего остального. Если я не внушаю вам особо-неприятного впечатления, другими словами, если я не противен вам, то мое намерение кажется мне осуществимым. Мы оба не юноши и можем взглянуть на все это без юношеских иллюзий. Мы могли бы дополнить и, насколько возможно, скрасить жизнь друг другу, не предъявляя один другому невыполнимых требований: вы, — надеюсь, — не потребовали бы от меня никакого героизма, я, в свою очередь, не стал бы ждать от вас ни пламенных чувств, ни обожания. Не вижу причин, мешающих нам вступить в такой благоразумно-дружественный союз. Вам угодно было спросить моего совета относительно имущественных дел вашего отца. Ознакомившись с документами, я сказал вам то, что есть: дела запутаны непоправимо. Отец ваш относился к своим интересам более, чем беспечно, и если бы он прожил еще немного, его постигло бы то же, что вскоре постигнет вас: крах окончательный. Не считайте черствой неделикатностью, что именно в этом письме я говорю о столь прозаических вещах, как имущественные интересы. Но опять-таки мы с вами не юноши, притом же вы вовсе не из числа женщин, которых можно прельстить материальными выгодами, и я это понимаю. Указываю лишь на факт и позволяю себе напомнить, что при некоторой доле благоразумия с вашей стороны (если оно не претит вашим вкусам и чувствам), — вы можете уклониться от целого ряда меркантильных забот. Может быть, у вас возникнет подозрение, ее желаю ли я породниться через вас с губернатором Д.? Не останавливайтесь на этой мелочной мысли. Не скрою, в данный момент для меня, пожалуй, это было бы удобно, но ради одного этого не стоило бы предпринимать столь серьезный шаг, как женитьба. Губернаторов много, сегодня — один, завтра — другой, со всеми не породнишься, и если бы вы не казались мне подходящей для меня женою во всех других отношениях я и не подумал бы о родстве с Диворадовичем. Не торопитесь ответом, обдумайте и отвечайте категорически. Поручаю себя вашей снисходительности. Сердечно ваш С. Москитский».

Дочитав, Петр Ильич обернулся к Ксении Адриановне: она сидела, глубоко задумавшись, и ничего не сказала о письме. Петр Ильич остался у нее обедать; за обедом снова заговорили о предложении Москитского, и снова Ксения Адриановна то задумывалась, то шутила, напевая Петру Ильичу: «И встретимся мы снова в неведомой стране!»

Петр Ильич вернулся домой, когда над намокшими Высокими Дубами надвигался вечер. В душе у Петра Ильича остался неприятный осадок от всего сегодняшнего дня. Петр Ильич прошел в свою комнату и прилег на кровати, надеясь уснуть. На дворе опять моросил дождь, и шумел ветер, раскачивая в палисаднике еще не осыпавшиеся топольки. Топольки все шевелились перед окном, то покачиваясь, то нагибаясь. Когда сумерки сгустились, стало казаться, будто в движении тополевых веток есть нечто ритмическое, повторяющееся: не то они танец какой-то танцуют, не то ведут разговор, наклоняясь друг к другу. Деревца принимали все более и более странные очертания и, наконец, слились с темнотою ночи; а Петр Ильич не переставал глядеть в потемневшее окно и спрашивать у себя: почему же цинизм и жизнь, надо понимать, как одно и то же? И неужели это так?

* * *

Наступил сентябрь.

По ночам стояли легкие морозы, днем сияло бабье лето ярким солнцем и хрустально-прозрачным воздухом. Тонкая паутина, сверкая, носилась всюду, опутывала кустарники и траву. Позолоченные осенью, деревья наполовину оголились, дикий виноград давно стал красный, точно коралловый.

Петр Ильич сидел у постели больного Палладия, когда отец Илья принес письмо, только что полученное от Москитского. Семен Степанович сообщал, что едет в Высокие Дубы венчаться, просил отца Илью позаботиться о документах Ксении Адриановны, а свои бумаги обещал привезти в полной исправности. Событие обсуждали на разные лады. Один Палладий отнесся к нему безучастно. Матушка была недовольна, отец Илья высказывал изумление, но сам лично отправился в красный флигель поздравить и переговорить о документах. Полюся, — недавно назначенная учительницей в церковную школу к отцу Илье, — весь день, улыбаясь, поглядывала на Петра Ильича.

— Что же не идешь поздравлять? — спросила она вечером. — Не ожидал?

— Чего? Что они женятся? Да я давно знаю.

— Знал? И не сказал нам?

— Нужно было… Пришло время — и без меня узнали.

— Повлюблялися старцы! — комически произнесла Полюся с язвительностью, которой трудно было от нее ожидать. — А я думала… ты все лето ходил, прогуливались вместе… И вдруг…

— Глупости ты думала! Кому что, а курице просо. Поменьше бы ерунды всякой читала, как «он взглянул, а она побледнела, и уста их слились в роковом»…

— Совсем я не читаю такого! Ничего подобного…

— «На башне святого Марка ударила полночь, а уста их»…

— Оставь, оставь! Не сочиняй!

— Начитаешься, тебе и мерещатся везде романы. Вон ты третьего дня с доктором в леваде гуляла? Так это — тоже неспроста?

— А может и неспроста? Вольно же тебе считать меня уродом… Ты думаешь, что я никому уж не интересна?

— Напротив. Если так, то у доктора есть вкус.

— Тебе все только бы смеяться! Правду говорит Палладий Ильич. Зубоскал…

— Погоди; уеду — и зубоскала вспомните.

— Мы-то вспомним, а ты перезабудешь. Всех нас забудешь.

— Не забуду и я.

— Где уж?!

Полюся подождала, не возразит ли Петр Ильич еще чего-нибудь, но он молчал, и Полюся печально сказала:

— Какой ты, право… ничего тебе не жаль! Верно говорил батюшка: бросаешь живое, идешь искать мертвого. Птица — и та своего гнезда держится…

— И пусть держится… а я — не птица.

Через неделю венчали Ксению Адриановну.

Петр Ильич был шафером у невесты, земский доктор — у жениха. Все обошлось по-будничному, просто, даже невеста была в темном дорожном платье. После венчанья обедали у отца Ильи, обедали наскоро, с опаской поглядывая на часы, как бы не опоздать к поезду. Москитский рассказывал, что они с Ксенией Адриановной намерены обновить старый дом в парке, расчистить парк с весны и приезжать потом в Высокие Дубы на дачу.

— На тот год, в эту пору, не узнаете ни дома, ни парка! — пообещал он.

— Дело хорошее! — любезно согласился отец Илья. — Дом столетний, но старинного материалу… золото — не материал! На этот дом положить тысчонку-другую… то еще сто лет выстоит.

Ксения Адриановна сидела за столом молчаливо и равнодушно, точно не об ее доме шла речь.

Петр Ильич поехал провожать новобрачных до станции. Обратно в Высокие Дубы попал он лишь вечером; звезды уже светились на небе, холодный ночной ветер обвевал деревенские улицы со стороны Речища. Темной стеной стоял у выгона парк Диворадовичей; сквозь деревья из красного флигеля не просвечивали комнатные огни, только в кухне у сторожа был свет в окне. Слабый огонек то мерцал, то прятался за обнаженными деревьями. Глядя с улицы на этот одинокий свет, Петр Ильин ставил себя на место Ксении Адриановны с ее привычкой к иной жизни, к иным, более ярким огням. Он подыскивал мотивы для оправдания, но не находил и повторял свой приговор:

— А все-таки — малодушно!

* * *

Позвали Петра Ильича в Z. спустя еще около месяца, лишь в первых числах октября, после того, как в Высоких Дубах отпраздновали храмовой праздник.

Проводы были грустные.

Служили напутственный молебен парадно, в зале, но голос отца Ильи взволнованно дрожал, словно он не напутствовал, а отпевал кого-то…

— «Просите, и дастся вам, — торжественно читал отец Илья над головой сына, — ищите, и обрящете, толцыте, и отверзется вам: всяк бо просяй прием…»

Чтение внезапно прервалось: отец Илья плакал над Евангелием.

Прощались все с Петром Ильичом ласково и сердечно, но он без труда угадывал за участливой сердечностью печаль и недовольство домашних, общее осуждение, сдержанное, но глубокое.

День был облачный, перед тем выпал первый снег и уже растаял. Солнце изредка выглядывало из-за облаков. Выглянет, осветит дорогу, блеснет в чернеющем поле остатками снеговых пятен и лужами — и спрячется. Зеленели озими, кое-где еще пахали; Петр Ильич ехал медленно по размякшей топкой дороге. Ему было так грустно, как будто и он хоронил свои мечты… После раннего золотистого заката похолодало, мороз стал стягивать дорожные колеи ледяным налетом. Сумерками проезжали знакомое село: скрипели колодезные журавли перед водопоем; над посеревшими от вечернего света хатами прямым столбом подымался из труб серый дым; лаяли озябшие собаки, отвыкавшие от зимнего холода, и далеко разносился их лай в холодеющем воздухе. Грязь в селе была непролазная, хуже, чем в поле. Из земской школы выходили запоздалые ученики в серых свитках, с торбами за плечами, с усталыми лицами. Они остановились у дороги и по очереди усиленно кланялись Петру Ильичу, уже усвоив науку о почтении к проезжающим. За деревней опять тянулось поле, и по краям его синела мгла. Перед станцией, по полотну железнодорожной насыпи шел поезд, — слышались свистки, равномерное: трах-та-та! — но самого поезда не было видно Его закрывали густые клубы дыма, рисуя в воздухе сказочно-красивый, серебристый лес. И с противоположной стороны мерещился в морозной мгле другой лес, тоже полупрозрачный и как бы висящий в воздухе, но не белый, а дымчато-синий. Замелькали вокзальные огни, запахло каменноугольным дымом, откуда-то потянуло махоркой, заблестела еще незамерзшая грязь на вымощенном камнем станционном подъезде.

Петра Ильича охватило лихорадочное волнение.

Леденящей струйкой прокрадывался в душу страх перед неизвестностью, боязнь ошибиться в чем-то, очень важном и существенном… Сейчас ему было болезненно жаль Высоких Дубов, плачущей матушки, отца Ильи с его горестно сжатым ртом, укоризненно глядящей Полюси, всего, что оставалось там, позади… Жаль было и серого неба, и золотистых закатов, грязного села со скрипучими колодцами, наивных школьников с их поклонами и тихих, повитых туманами, деревень… Точно все это теперь уходило от Петра Ильича, чтобы никогда уже не вернуться.

Путь до станции был кончен.

А впереди лежал другой, казалось, бесконечно-долгий, тревожный и страшный…

XIV

Первым впечатлением Петра Ильича в Z. было впечатление удивленности: и самый город оказался гораздо обширнее, шумнее, многолюднее, чем предполагал Петр Ильич, и еще изумила его показная роскошь обстановки, среди которой жил Москитский. Петр Ильич знал, что Москитский человек состоятельный, даже богатый; но знал об этом не точно, в общих чертах. Теперь же Петра Ильича удивляло то, что он увидел. Семен Степанович занимал особняк с небольшим садиком. Кроме того, ему принадлежала огромная усадьба рядом, застроенная многоэтажными домами с десятками квартир в каждом доме. Внутри особняк Москитского был тщательно разукрашен и походил больше на музей, чем на жилое помещение. Все было дорогое, красивое, но крикливо напоминающее о своей дороговизне. Золоченый зал, просторная гостиная в стиле ампир, с роялем из красного дерева с бронзой, другая гостиная, с модной мебелью белого цвета, с белыми коврами и белым пианино, солидный кабинет Москитского с диваном, к которому, как на катафалк, надо было идти вверх по ступеням, дальше гостиные поменьше, равных цветов и стилей, с вещами из розового, черного и красного дерева, — все говорило о том, что хозяин не жалел расходов на убранство своего жилища. Преобладали парадные покои; а комнат, предназначенных для домашнего обихода, было совсем немного: две, нарядно отделанные, но небольшие спальни и крошечная комнатка возле ванной, заставленная платяными шкафами, в которой поместили Петра Ильича.

Когда Петр Ильич приехал, было часов одиннадцать утра. Москитский и Ксения Адриановна допивали чай. Москитский, — в сюртуке и темном галстуке, — собирался на службу. В нем исчезли бравость и желание молодиться; наоборот, теперь Семен Степанович глядел деловито и серьезно. Петру Ильичу он приветливо сообщил, что — еще несколько дней — и Петр Ильич может идти в управу на службу; осталось выполнить незначительные формальности, подождать, пока состоится управское утверждение. Ксения Адриановна обрадовалась Петру Ильичу, забросала его вопросами о Высоких Дубах, словно она невесть как давно уехала оттуда и успела соскучиться по деревне. Вид у нее был странный: не то угнетенно-растерянный, не то полусмущенный, будто она сознавала себя не на своем месте. Ее фигура, в черной юбке и простой английской кофточке из пестрой фланели, терялась на фоне кричаще-ценной обстановки Москитского. Ксения Адриановна была похожа не на хозяйку этого по-купечески роскошного дома, а на экономку или компаньонку из благородных.

К подъезду подали гнедого рысака с игрушечно-хорошенькой пролеткой, и Семен Степанович уехал.

Ксения Адриановна и Петр Ильич сперва помолчали в столовой, сидя за массивным столом, который сверкал серебром и посудой. Потом у Ксении Адриановны изменилось ее растерянное выражение лица, она опять стала прежней певицей не у дел, какою знал ее Петр Ильич в Высоких Дубах. Добродушно засмеявшись, она спросила:

— Удивлены? Не думали застать здесь этакое великолепие?

Ксения Адриановна повела глазами вдоль стен с резными буфетами.

— Не думал.

— И я не думала… До сих пор не могу свыкнуться… Никак не предполагала, что делаю столь блестящую партию! Что здесь все так en grand, с такой помпой… Оказывается, у меня есть общественное положение, я должна помнить о представительстве… Но это вовсе не мое амплуа. И я себя — прескверно чувствую. Визиты, знакомства — все не по мне. Лишь теперь понимаю, до какой степени я превратилась в богему. По четвергам, когда у Семена Степановича журфиксы, — я просто мученица. Завтра четверг, вот увидите, пытка — пыткой… Оно, мятежное, — Ксения Адриановна постучала рукой против сердца, — искало тихой пристани, покоя… а попало в кипучую струю с представительством. Вот тебе и благоразумие!

Петру Ильичу сделалось так же легко с Ксенией Адриановной, как бывало в Высоких Дубах.

— А Семен Степанович? — спросил он, не договаривая. Ксения Адриановна поняла вопрос, но ответила не так, как ждал Петр Ильич.

— Сам-то? Сам — еще ничего; выдержанный, деликатный, с ним можно ужиться, но это представительство! Тяжело… И как я не сообразила? Пренеловкое положение! Семен Степанович так от души старается, чтобы мне было хорошо. Я же при нем, как связанная… Боюсь прорваться, боюсь показать недовольство… За что же его обижать? Чем он виноват, что я не в свои сани полезла? И, конечно, не могу быть довольной… Все время настороже, на политике. И политика моя, кажется, ни к чему не ведет. Она была бы хороша, но при одном условии: если бы Семен Степанович не понимал ее. А он — понимает… Мне уж и отпуск обещан. Сбегу весной в Высокие Дубы, до самой осени; буду наблюдать за ремонтом и постройками… Уж то, что он сам заговорил об отпуске, и, так сказать, в медовый месяц?.. Правда, это показывает, что моя политика ни к чему?

— Да… но, может, вы еще привыкнете?

— Привыкнуть-то привыкну. Ко всему привыкаешь… Но трудно ужасно! С моими нервами что-то неладное; не хотят воспринимать новых впечатлений, устали, что ли… Еще что-нибудь старое, прежнее: воспоминание или знакомство, — ну, ничего, оживешь на минуту, а все новое — как-то мимо! Такое отношение ко всему, как будто… будто я искусный шахматист: остановился этот шахматист возле других игроков и думает: а погляжу-ка я, как вы ваши партии разыгрываете? Стоит и отмечает: вон тот недурной игрок, а этот — плохо… Самому же ему играть совсем не охота. Спел свою песенку… Так и я… Я теперь о своем красном флигеле, как о потерянном рае, думаю…

Они ушли в кабинет Ксении Адриановны и проговорили здесь вплоть до возвращения Семена Степановича.

За обедом ели с большей пышностью, чем за чаем. Кушанья подавал лакей в перчатках и с образцово неподвижной физиономией.

— Вечером Мишель сегодня будет? — скороговоркой спросил Семен Степанович в конце обеда у Ксении Адриановны.

— Кажется, будет… обещал.

По лицу Ксении Адриановны пробежала насмешливая улыбка.

Москитский обратился к Петру Ильичу:

— В таком случае, мы тебя сегодня еще не выпустим в свет. Отдохни пока… до завтра. Мишель, — ее кузен, губернатор… избегает смешиваться с смертными. Я и сам не всегда предстаю пред его ясные очи… Что делать? Человеческие отношения не терпят равенства, как природа пустоты.

— Да, может, и у меня нет желания с ним знакомиться? — возразил Петр Ильич.

Москитский усмехнулся иронически, и Петр Ильич не мог определить, смеется ли Москитский над разборчивым Мишелем, избегающим смешения с толпой, или над Петром Ильичом и его нежеланием знакомиться с губернатором…

На следующий вечер у Москитских был журфикс.

Гости собирались поздно, после десяти часов вечера. Ксения Адриановна силилась быть приветливой, внимательной, и оттого, что она заботилась об этом, ей, — всегда простой и приветливой, — теперь не удавалась ни любезность, ни приветливость обращения. На лице ее отражалась принужденность, улыбка выходила насильственной. Большинство гостей составляли мужчины, но и дам было достаточно. Судя по разговорам о приближении выборов, о думских делах и о предстоящей закладке канализации, Петр Ильич понял, что гости Москитского, главным образом, домовладельцы, гласные думы, городские деятели.

Появился коренастый человек с белыми, пухлыми руками, лет за пятьдесят, с проседью в бороде, с серьезно-задумчивым взглядом небольших глаз, с поредевшими над лбом волосами и с некрасивым лицом. Мужчины сгруппировались вокруг него, заградив ему путь в гостиную, к хозяйке дома. К нему видимо относились с особым почтением.

— Николай Евгеньевич!

— Николаю Евгеньевичу!

Николай Евгеньевич пожимал руки окружившим его и все посматривал на двери гостиной. Оттуда вышла Ксения Адриановна.

— Николай Евгеньевич! — сказала и она, здороваясь, и сейчас же добавила: — Вы — один? А Лидия Григорьевна?

— Она попозже. Заедет с концерта.

— Рейзенауэра слушает?

— А концерт разве Рейзенауэра? — спросил Николай Евгеньевич. — Кто он: певец или музыкант?

Ксения Адриановна засмеялась.

Москитский представил Петра Ильича Николаю Евгеньевичу, фамилия которого была Рыбальцев.

— Племянник мой, Петр Ильич… Принят управой в секретари. Помните, я говорил?

— А! Очень рад… Очень рад, Петр Ильич. Послужить желаете? Нужны, нужны молодые работники…

Рыбальцев с большой простотой, почти по-родственному, немного поговорил с Петром Ильичом. К словам Рыбальцева прислушивались: очевидно, он пользовался авторитетом, хотя держался весьма скромно. С его появлением разговор мужчин окончательно сосредоточился на думских выборах. Рыбальцев больше слушал других, чем говорил сам, но когда начинал говорить, речь его лилась легко и непринужденно, как у оратора, привыкшего выступать публично. Толковали о широкой агитации, организованной Синицынской партией.

— У них, что ни день, то подготовительные собрания, — заметил кто-то из гостей. — Многолюдно у них… Не пора ли и нам, Николай Евгеньевич?

— А что ж, пора — так пора! — покорно согласился Рыбальцев, словно уступая чужому внушению. — Милости просим ко мне в субботу. Я разошлю приглашения… Поговорим, подготовимся и мы… Обсудим заблаговременно задачи новой думы, наметим людей… И голову себе наметим. А то и впрямь, как бы не приставили на плечи чужую? С чужой головой легко ли?..

Раздался смех, лицо Рыбальцева оставалось серьезным.

— Несподручно, Николай Евгеньевич, — раздалось возле него, — с чужой головой несподручно жить!

— Я полагаю, — согласился Рыбальцев без улыбки.

Вокруг него заговорили:

— У Синицына деятельная агитация! Притягивает на свою сторону все окраины…

— Пользуется антагонизмом между центром и захудалыми улицами…

— Клянется вымостить все предместья и слободки чуть не торцовыми мостовыми…

— А заодно уж и осветить их электричеством, — лишь бы его избрали. Говорит: Центральная улица — любимое, но незаконное детище старой думы…

— Уж этот партикулярный патриотизм окраинцев! Локальные патриоты…

— Какой у них курьез вышел! Третьего дня… Ивицкий, воротила синицынский, назначил собрание в доме Ниченка, а самого Ниченка забыл предупредить. Восемь часов вечера, пьет Ниченко чай с семейством, — звонок! Входит неизвестный господин, представился хозяину, говорит о погоде, садится… Ниченко ежится, он — нелюдим, конфузлив, застенчив, как институтка… Опять звонок, еще гость, и опять незнакомый… Звонки — третий, четвертый, дом наполняется людьми, и, как на грех, никого знакомого с хозяином. Жена уже говорит Ниченке по секрету: «Ты бы, душечка, послал за городовыми. Бог их знает, что у этого собрания на уме, не разбойники ли?..»

— Ха-ха! — раздался смех.

— Тут, к счастью, приехал забывчивый агитатор, и все выяснилось…

Рыбальцев выслушал рассказ, слабо улыбаясь.

— Итак… следовательно, до субботы? — сказал он, когда смех затих. — Я предложил бы избрать комиссию для счета предварительных предложений в гласные? И тогда пусть каждый предлагает, кого хочет. По запискам… Во избежание навязыванья чужих мнений или кандидатов. А комиссия подведет итоги предложений. Записки же, в присутствии собрания, прошнуруем и опечатаем — чьей угодно печатью… Не так ли?

— Отлично!

— Затем, если вторичное собрание одобрит намеченных кандидатов, все мы станем поддерживать их на выборах. Согласны?

— Вполне!

— Так милости прошу в субботу; извещу всех, в котором часу… И надеюсь, мы будем солидарны в главном? Потому что без солидарности — что же? Две головни и в поле дымятся, а одна и в печи гаснет…

— Николай Евгеньевич! — добродушно взмолился Москитский. — У меня журфикс, а не предвыборное собрание. Собрались люди на чашку чаю, в винт поиграть… а он — с проектами… И как человеку не надоест каждую минуту о городских делах думать? Когда вы успеваете при этом еще и своей криминальной практикой заниматься?

— А и правда, — подтвердил Николай Евгеньевич, — поиграть в винт теперь благоразумнее.

Часть мужчин, в том числе и Рыбальцев, сели за карты в угловой гостиной, к ним присоединились некоторые из дам. После чаю кто-то играл на пианино, кто-то пел, но в общем было невесело. Москитский занимал разговором не игравших в карты мужчин. Ксения Адриановна сидела среди более солидных дам. Она прислушивалась к тому, что говорили, подавала реплики, если дамская беседа замирала, и растерянно улыбалась.

XV

После полуночи приехала с концерта жена Рыбальцева, Лидия Григорьевна; ее сопровождал молодой блондин во фраке, Демидов.

Рыбальцева, — хорошенькая женщина, лет двадцати семи, темная шатенка, почти брюнетка с вьющимися волосами, — была одета по-вечернему, с открытой шеей и руками, в ажурное белое платье на зеленоватом чехле с художественно-разрисованными ирисами на зеленой ткани, вставленной медальонами среди белого ажура. На Лидии Григорьевне сияли драгоценности; браслеты звенели на ее руках, как цепи, дрожащая бриллиантовая эгретка ослепительно колыхалась в темных волосах, при каждом движении Рыбальцевой. Ее гибкая фигура двигалась, точно извиваясь, и это придавало ей сходство с красивой змейкой. Иссиня-серые и очень выразительные глаза Лидии Григорьевны, с синевой вокруг век, смотрели плутовато и чуть-чуть пресыщенно; тонковатые розовые губы также выражали затаенную пресыщенность.

Рыбальцева внесла за собой струйку шума и оживления в скучно настроенную гостиную Москитских.

Лидия Григорьевна развязно говорила вслух, по-видимому, все, что приходило ей на ум. Ее не стесняло опасение уколоть, обидеть или задеть кого-нибудь намеком, и она не церемонилась ни с кем, не щадила иногда и самой себя. И какие бы рискованные вещи ни говорила она, ей все прощалось и дозволялось, как избалованному, не знающему удержу, но всеми любимому ребенку. Ее так и называли среди знакомых: l’enfant terrible. Она уже отлично усвоила свой тон развязного ребенка и сумела заставить других признать за нею право на бесцеремонность. Семен Степанович обращался с Рыбальцевой со свободной фамильярностью старшего по возрасту; он говорил ей: «мой дружок» и слегка поддразнивал ее в разговоре, как капризного ребенка. Рыбальцеву познакомили с Петром Ильичом, и она звонко крикнула Москитскому:

— Ваш племянник? Какой он у вас красивый!

Петр Ильич сконфузился.

— Только провинциал еще, — продолжала Рыбальцева, наивничая. — Семен Степанович, отдайте мне племяшу в науку? Отдадите? Я его в свет вывозить буду.

— Берите, если пойдет, — с скрытым значением слов ответил Москитский.

— А он может и не пойти? Упрямый?

— Кажется, — лукаво и все поддразнивая Рыбальцеву, сказал Москитский.

— Тем лучше. То и ценно, что не дается в руки…

Ксения Адриановна, видя смущение Петра Ильича, изменила разговор.

— Как Рейзенауэр? — спросила она у Рыбальцевой. — Хорошо играл?

— Спросите у Аркадия Павловича. Я ведь в музыке ничего не смыслю, ровнехонько ничего. Ударится звук об ухо и отскочит, не проникает дальше! Люди ездят по концертам, и я за людьми, что же мне отставать от других? Но сама, кроме цыганских песенок, никакой иной музыки не понимаю.

— А из ваших цыганских песенок споете нам что-нибудь? — предложила Рыбальцевой Ксения Адриановна ласково, как неправоспособному ребенку.

— Спою… но после, теперь — чайку! Промочить горло хочется. И жара же в дворянской зале!..

Ей подали чай с сандвичами и фруктами. Она с ребяческим аппетитом истребляла фрукты, выбирая, что посочнее, и не прекращала звонкой болтовни.

— Такая жарища там! Не концерт — мученье… А тут еще Аркадий Павлович со своими сентенциями. У Рейзенауэра, говорит, самое патетическое место, а вы зеваете. А если мне скучно и зевается? Говорит: должно остерегаться людей, которые не понимают музыки…

— Ах, дерзкий! — шутя возмутился Москитский.

— Дерзит, на каждом шагу дерзит. Подозреваю, не хочет ли он пленить меня системой дерзостей? Вы мне надоели, Аркадий Павлович! Последний раз выезжаю с вами.

Демидов, опустив глаза, не возражал и не оправдывался, только на губах его скользнуло выражение, напоминающее саркастическую усмешку.

— У мужа столько помощников, столько этих… будущих криминалистов. И ни один…

— Не годится в рыцари к патронше? — весело подсказал Москитский.

— Ни один! Вот племяшу вашего брать с собою буду… если поедет со мной. Поедете? Хотите провожать меня вместо того господина?

Рыбальцева эксцентрично и упорно глядела в глаза Петру Ильичу.

— С удовольствием, — спокойно ответил Петр Ильич.

Он уже оправился от смущения и упрямо сохранял самообладание под пристальным взором Лидии Григорьевны, так что ей пришлось отвести глаза первой.

— Ксения Адриановна, милая! — защебетала она. — Скажите, если не секрет… в чем вы будете на закладке канализации? Какой цвет?

— А я не решила еще…

— Решайте же. Чего раздумывать? Ваш первый официальный выход, надевайте белое! И я — в белом, чуточку с желтизной, прелестный оттенок; тоненькое, тонюсенькое сукно, и шляпа под кокошник… Белая, с султаном. Вице-губернаторша всегда в лиловом, но это мрачно. Наденьте и вы белое, чтобы мне не быть одиноким пятном! Хорошо?

— Хорошо, извольте.

— Благодарю. Вы — прелесть, Ксения Адриановна… Значит, мы в белом? Только бы погода продержалась хорошая. Как размокропогодится к тому времени! Уж подождали бы до весны, если не успели летом. Какой смысл теперь закладывать? Через месяц земля замерзнет, все равно прекратят работы… Старая дума торопится, все хочет показать себя перед выборами: а мы вам канализацию устроили!

Лидия Григорьевна сделала вызывающе-коварную гримаску в сторону Москитского.

— Надо им, чтобы на дощечке зарыли в землю на память потомству: при градском голове таком-то, при таких-то и таких-то столпах общества, заложили канализацию…

Москитский не смутился от укола.

— А хоть бы и так, дружок мой? — сказал он Рыбальцевой. — Наш посев, наша и жатва. И не только градского голову, и Николая Евгеньевича на первом месте на память потомству выпишем. Канализация — прежде всего его детище. Он председатель правления канализации. Он одиннадцать лет руководил подготовительными работами, как гласный думы… Торжество не столько наше, сколько его.

— А о жене его не подумали? У вас — торжество, а нам, женам вашим, пачкай в грязи платья.

— Грязи еще нет, дружок мой.

— Но может быть к тому времени? Осень на дворе. А знаете? Канализационные акции подымаются! Хотя все-таки еще не в цене. Но у них есть будущее: они пойдут в гору, несмотря ни на какие глупые слухи! Когда конку открывали, также были всякие толки. И толковали сдуру! А сейчас к акциям конки приступу нет! Не докупишься.

— Откуда у вас, дружок мой, такие биржевые познания?

— А ведь я — одесситка. Вы забыли? А в Одессе у нас все с биржей знакомы. Все спекулируют понемножку. — Лидия Григорьевна сделала паузу, призадумалась, глаза у нее засмеялись, и она докончила с детской наивностью: — И не в одной Одессе. Спекуляция — везде. Всяк на что-нибудь да спекулирует.

— Понемножку? — засмеялся Москитский. — А пожалуй, и так, дружок мой.

— А вы? На что вы спекулируете, Семен Степанович?

— Я? — Москитский приподнял вверх брови и наморщил лоб, соображая, какая именно у него спекуляция. — Я? — повторил он и, наконец, нашелся: — На честность, дружок мой. Мы с Николаем Евгеньевичем спекулируем на честность. Только на честность.

Лидия Григорьевна засмеялась громко, звонко и весело.

— Вы — хорошие спекулянты, — заметила она. — Дело прочное… хотя медлительное: выжидать долго приходится.

— Спешить некуда. И мы терпеливы.

— А я — нет. Мне — чтобы сию минуту было то, чего хочу. Подать немедленно!

— А коли не подадут? — поддразнил Москитский.

— Сама возьму, отниму!

— Ого! Это уже не спекуляция, а разбой? Отнимают только разбойники, мой дружок.

— Пусть разбой… пусть, что угодно. Но чтобы было то, чего я желаю!

— Вы, кажется, и спеть нам выразили желание? — любезно напомнила Рыбальцевой Ксения Адриановна.

— Я помню.

Плутовские глазки Рыбальцевой остановились на Петре Ильиче. Она улыбнулась, точно приласкавши Петра Ильича на расстоянии, и пошла к пианино. Аккомпанировать села смуглая барышня в черном платье, высокая и тонкая, как тростинка. Голосок у Лидии Григорьевны был мизерный, но пела она чрезвычайно выразительно, с таким явным оттенком чувственности, что выразительность ее пения не подлежала двоякому толкованию.

Чар твоих мне не сбросить оковы,
Я во власти твоей красоты! —

пела она и в упор глядела на Петра Ильича, как бы обращаясь к нему. За этим романсом Рыбальцева исполнила другой, третий, еще несколько, — все одинакового пошиба. Ее пение наэлектризовало гостиную. Даже у Семена Степановича заблестели его холодно-безучастные глаза; у дверей показались игроки, оставившие карты — ради пения. Польщенный и взволнованный, Петр Ильич не мог отделаться от чувства неловкости за Рыбальцеву: ему было почти стыдно и за эту хорошенькую женщину, и за ее песни…

После Лидии Григорьевны упросили петь Демидова. У него оказался несильный, но пригодный для салонного пения тенорок. Демидов выбрал для исполнения: «Кто ты, плутовка, я не знаю…» Наивно-чистый мотив гармонировал со словами: «Но песням я твоим внимаю в моем убогом челноке…»

Пропетая непосредственно вслед за репертуаром Рыбальцевой, вещица эта показалась Петру Ильичу чуть ли не идеалом чистоты.

«Про-сти до но-во-го сви-дань-я и но-вых пе-сен на-за-аре!» — слушал Петр Ильич, и ему вспоминалось раннее утро в Высоких Дубах над Речищем и розовая Полюся с ее ясными глазами, и еще что-то, не имеющее названия, но полное свежести, радостного настроения, поэзии и чистоты… И Петру Ильичу казалось странным, как это о таких, почти наивных картинах, поет хотя и молодой, но, вероятно, успевший шибко пожить мужчина с преждевременными складками утомления по сторонам полного, чувственно-очерченного рта, тогда как только что перед ним молодая женщина из круга приличного общества бесцеремонно распевала Бог знает о чем…

Гости начали разъезжаться к трем часам ночи, после обильного, позднего ужина. За ужином Рыбальцева очутилась возле Петра Ильича. Не пытаясь больше его смутить, она задорно болтала, и ужин пролетел для него незаметно.

К концу вечера Ксения Адриановна от усталости побледнела до синевы.

— Не по сердцу ей мои знакомые, — указал на нее Петру Ильичу Москитский, проводивши последнего гостя. — Еле жива каждый раз…

Он шутил, но что-то похожее на желчную укоризну было в его шутке.

Ксения Адриановна поспешно превозмогла свое утомление.

— И всегда я так! — встрепенувшись, сказала она. — Помните, Петр Ильич, как измучилась я летом? Приезжали мои же товарищи, артисты… до чего рада им была! А истомилась — не приведи Бог.

— Я тогда думал, что вы сляжете! — смеясь, добавил Петр Ильич.

Москитский поверил и стал веселее.

Ксения Адриановна начала говорить с умышленной оживленностью:

— Какой симпатичный Рыбальцев, мне он нравится! И она, Лидия Григорьевна, мила. Много болтает, правда, лишнего. Но, должно быть, только на словах такая экстравагантная…

Семен Степанович улыбнулся.

— Кажется, и на деле разнузданная бабенка, — заметил он. — Не только на словах. Муж предоставляет делать, что угодно, и ей все сходит с рук. Рыбальцев относится к ее поведению по-философски.

— По-философски? — повторила Ксения Адриановна, делая вид, будто ее интересует это. — Какой он деликатный!

— Не большая еще деликатность не навязывать себя женщине, которой ты в тягость.

В словах Москитского слышался скрытый смысл, но Ксения Адриановна рассеянно не заметила этого. Москитский договорил:

— Поскольку я его понимаю, он смотрит на свой брак так: содеял глупость и молчаливо переношу последствия.

— Как? Как? — чистосердечно рассмеялась Ксения Адриановна. — Содеял глупость и…?

Москитский внимательно поглядел на нее, и ее смех оборвался. Насторожившись больше прежнего, она точно пыталась загладить какой-то свой промах и говорила о Рыбальцевых:

— Они — не пара. Из разных опер… И как его попутало жениться?

— Не он женился, его женили, — ответил Москитский без прежних веселых оттенков в голосе. — Лидия Григорьевна гостила у тетки, а тетка жила на даче у Николая Евгеньевича… Там его изловили и окрутили. Рыбка крупная, стоило поймать…

— А он — что? Увлекся?

— Вряд ли… не из увлекающихся, как будто, и не гимназист: от первого брака дети взрослые. Вернее, просто не сумел отказать. А впрочем… может, и увлекся. Его не разгадаешь. Необыкновенно скрытен. Со всеми хорош, но ни с кем не близок, в душу к себе никого не пустит. Может, и увлекся.

Остаток ночи Петр Ильич не спал, раздумывая о красивой, разнузданной Рыбальцевой, которая открыто высказывала, что он ей понравился…

XVI

Петр Ильич начал знакомиться со своими служебными обязанностями в управе при помощи Якова Павловича Чурсина, кругленького канцелярского столоначальника, средних лет, временно исправлявшего должность секретаря управы.

Обязанности были разнообразные, но мелочные. Чурсин представил Петру Ильичу экзекутора Рябкина, состоящего смотрителем думского здания, моложавого брюнета с быстро бегающими щелеобразными глазками, писцов и служащих, подчиненных непосредственно управскому секретарю. В распоряжении у Петра Ильича оказался отдельный «кабинет», маленькая комната с высоким потолком, с одним окном и несколькими шкафами. Из окна виднелся внизу четыреугольный внутренний дворик городского дома. Одна дверь из кабинета выходила в большой суженный зал, где работали, за тесно расставленными столами, канцелярии разных отделений управы; другая вела в приемную, квадратную комнату с балконом и камином. Здесь стояли кожаные диваны для приходящей по делам публики и темнел длинный стол, покрытый, по казенному, зеленой суконной скатертью, с бахромой. Как раз против двери Петра Ильича, в противоположном конце приемной, был вход в кабинет городского головы. Кабинет головы в управе называли «присутствием», а самого Москитского — «Симеоном», причем служащие слегка ударяли на звук «о», вероятно, намекая этим на духовное происхождение Семена Степановича. Чурсин уже был осведомлен о родстве Петра Ильича с Москитским и несколько раз поправлялся, называя голову, по привычке, сперва Симеоном а затем Семеном Степановичем.

Фактически Чурсин сегодня еще продолжал работать за секретаря; Петр Ильич лишь присматривался к его работе.

Чурсин перебирал толстые и тощие дела в папках. Излагая кратко, но точно существенное содержание этих дел, он составлял повестку ближайшего думского заседания. И, чтобы основательней ознакомить Петра Ильича с его будущей работой, Чурсин растягивал вслух по слогам те слова, которые выписывал на бумаге.

— Устав пенсионной кассы служащих в Z-м городском управлении, — говорил он. — Потом идет заявление городского головы об избрании комиссии для наблюдения за электрическим освещением, за отказом от этой обязанности нескольких гласных. Кроме того: заявление городского головы о необходимости открытия действий оценочной комиссии для определения стоимости вновь возведенных недвижимых имуществ и проверка заявлений домовладельцев о высокой оценке их имуществ для взимания налогов и сборов…

Чурсин глянул на Петра Ильича, как бы приглашая и его оценить точность изложения в этом долгом периоде.

«А работа моя, видно, не интересная будет…» — думал Петр Ильич, следя через окно, как постепенно и ослепительно освещается солнцем параллельный корпус здания, как сверкают там зеркальные окна на палевых стенах, и движутся за теми окнами, которые еще не освещены солнцем, какие-то темные фигуры.

К Чурсину входили разные служащие за справками. Он терпеливо отрывался от составления повестки, рылся в шкафах, отыскивая бумаги, находил нужное и сообщал или отдавал то, что у него спрашивали. Потом снова нагибался над повесткой и опять отрывался от нее. После полудня в кабинет вошел стройно-худощавый человек, нестарый, лет около сорока. На его облысевшей голове едва обозначались узким бордюром коротко срезанные остатки рыжеватых волос. Такая же рыжеватая борода, короткая, но курчаво-густая и нависающие на рот усы скрадывали нижнюю половину лица. Он заговорил с Чурсиным тоном своего человека, и Чурсин познакомил его с Петром Ильичом.

— Новый секретарь управы, Петр Ильич Сребдольский… Сотрудник «Края»…

— Кречетов, Леонид Александрович, — назвал себя тот, не дав договорить Чурсину. Рукопожатие Кречетова было крепкое и сердечное. Он разглядывал Петра Ильича на близком расстоянии поверх очков и говорил: — Хроникер… и фельетонист, скептик… Любите и жалуйте.

Проницательные, серые глаза Кречетова, казалось, пытливо взвешивали все, что проходило перед ними. Но выражение лица было добродушно-симпатичное, располагающее, хотя с отпечатком насмешливой снисходительности. Кречетов сел на стул против Чурсина, с другой стороны письменного стола.

— Приучаетесь? — дружественно подмигнул он Петру Ильичу, указывая на Чурсина.

— Приучаюсь, — улыбнулся Петр Ильич.

— Леонид Александрович? Вы здесь? — раздалось из приемной.

— Здесь… Как всегда.

— А мы вас ищем…

Вошедших было двое: один — подслеповатый блондин, ветеринарный врач Жукович; другой — волосатый, плотный, с полнокровно-красным лицом — гласный думы, Пудиков.

— Ищем вас, — пришепетывая, повторил ветеринар Кречетову. — Я вчера на такую сценку натолкнулся… вам не пригодится ли?

— Ну? — с интересом протянул Кречетов. — Где?

— Осматривал места для свалки отбросов при городских бойнях…

— Ага!

— Грязь, знаете… гадость, мерзость запустения. Стаи собак одичавших, валяются кости павших животных, собаки растаскивают кости, набрасываются на людей, как бешеные. Воздух… нестерпимый! Подхожу к свалке; навстречу женщина с полными ведрами, а в ведрах внутренности животных, забракованных на бойнях… больных животных! По правилам, внутренности эти зарывать должно. А у нас они, по благодушию нашему, только выбрасываются. И, оказывается, беднота, которая ютится на Слободке, систематически ходит на свалку за провизией. Спрашиваю у женщины фамилию: Рыдвинская, вдова, двое детей… Составил протокол… Но что! Происшествие-то самое?..

— Да-а! Эпизод. — Кречетов принял близко к сердцу рассказанное и что-то отметил в своей записной книжке.

— Постойте, не прячьте! — порывисто удержал его за руку Пудиков. — И я сообщу…

Кречетов все-таки спрятал книжку.

— А что? — спросил он.

— Подаю особое мнение… Насчет всасывающих колодцев в Свиридоновском овраге. Поддержите и вы… ведь зараза, скандал! Дума высказывается за свалку навоза в городские овраги…

— При условии засыпки каждого слоя навоза землей, — немного по-резонерски напомнил Пудикову хроникер.

— Милость какая! Засыпка землей… Они называют это рациональной свалкой! Засыплем овраги навозцем, предохраним от разлива всасывающими колодцами и дадим городу новые площади, годные к застройке? Еще о гигиене рассуждают при этом? Да по теории Петтенкофера — это лучшие рассадники для бактерий. Такие навозные пласты водопроницаемы: там образуется гниение… а мы станем селить горожан на заведомо зараженной площади? Вот так средства укрепления оврагов! И еще нападают на меня: вам лишь бы возражать, вы — маниак оппозиции, протестант по призванию… Вам скажи: дождь на дворе, так вы попытаетесь доказать, не мороз ли? А как же не возражать, господа? Как молчать? Тисните, Леонид Александрович!

— Проинтервьюирую еще кое-кого. Так ли уж опасно? Не преувеличиваете ли вы, по горячности вашей? В Киеве, помню, засыпали овраги, и — ничего…

— Киев нам не указ! В Киеве…

Пудиков не договорил.

В кабинет проворными шажками вбежал Москитский. Тщательно одетый в наглухо застегнутый сюртук, корректный и доступный, он поздоровался со всеми поочередно с доброжелательно-вежливой улыбкою начальника, желающего быть популярным. Семен Степанович сказал что-то вполголоса Чурсину, тот поспешил к шкафу и тотчас нашел спрошенную бумагу. Москитский хотел уйти, но остановился и благосклонно сказал Кречетову:

— Заверните ко мне, Леонид Александрович, после присутствия. Мы в присутствии вас только что поминали. Вносим в думу проект о втором помощнике юрисконсульта. Юристы наши все в судах, в год — более полуторы тысячи городских дел, а в управе — хроническая нужда в юристе. То то, то другое выяснить надо, и некому. Я — поотстал, и неудобно мне давать присутствию советы специалиста. Мы сейчас толковали: вот бы кого сюда в советчики, Леонида Александровича…

— Но я не юрист, — усмехнувшись, поклонился Кречетов.

— Зато знаток по городским делам. Лучшего знатока желать нечего.

Едва закрылась дверь за Семеном Степановичем, как Пудиков резюмировал его слова:

— Симеон сугубо ласков с вами: Симеону от вас чего-то нужно! Хохол недаром, с хитрецой… Будто, и простоват, и откровенен, и добродушен… а пальцы в рот не кладите, откусит.

Кречетов искусно зажонглировал завалявшимися на столе избирательными шариками.

— Пальца в рот никому класть не следует, — заметил он с шутливой назидательностью. — Симеону — тем паче. Хотя Симеон великий зверь на малые дела, но у Симеона…

— Петр Ильич — племянник Семена Степановича… — с бестактной поспешностью предупредил хроникера Чурсин, спеша локализировать могущую возникнуть неловкость.

— И вам боязно, как бы я не наболтал чего лишнего при племяннике? — насмешливо докончил Кречетов, кладя обратно на стол избирательные шарики. — Тщетная предосторожность. Я и без нее не сказал бы ничего худого о Симеоне. Вы близки с вашим дядюшкой? — спросил он у Петра Ильича. — Простите, вам, может, неприятно, но у нас вошло в привычку звать его за глаза Симеоном.

— Мы не близки с ним, — смущенно ответил Петр Ильич. — Но, если бы и так…

— Вы не стали бы передавать ему моих слов? — угадал Кречетов. — Но я ведь, повторяю, и не собирался бранить его. Правда, я не поклонник Симеона; очень нетрудно вообразить деятеля получше его. Но при наших порядках и Симеон — человек ценный… Чрезвычайно ценный — с точки зрения общественной пользы. Он из своего Гёте недавно при мне вспоминал: «Сделайся тот властелином, кто выгоду в этом находит: мы избираем того лишь, кто выгоды наши поймет». И он умеет понимать общественную выгоду! А что он при этом честолюбие свое тешит? — На здоровье. Надо же, чтобы и для него была выгода в его миссии!.. У него есть выдержка, такт, хладнокровие… умеет исчерпать любой вопрос, не затягивая… Словом, председательский талант; и это на Руси большая редкость: вроде зубра… Терпим к чужому мнению, затем…

— Говорили: не поклонник? — не без ехидства засмеялся Пудиков. — А на поверку: и поклонник, и почитатель.

— До почитания, правду сказать, еще далеко; но и не ценить того, что имеешь, неразумно. Я, по крайней мере, всеми усилиями моего слабого пера за Симеона! Кроме него здесь некому быть лорд-мэром. Ну, кого вы выберете? Кого, применительно к условиям данного времени? Такого, чтобы его и утвердили, и не заподозрели? Рыбальцева? А, да! И энергичный, и чистый человек. О нем и в суде говорят: если Рыбальцев взялся за дело, значит дело чистое… Но он не пойдет, хоть бы и утвердили; с практикой своей не расстанется. А больше некого.

— А Синицина? — сдержанно напомнил Пудиков.

— Сохрани, Создатель! Синицина? В головы? Помилосердуйте!

— У него большая партия, — отозвался Жукович. — Все окраины…

— Знаю, что большая. Крикунов много… И беспокоит это меня! Выбрать Синицина… Да это — зарезать думу! Городскому голове прежде всего такт нужен. И ум пригодится… но такт для него важнее ума. Синицин же… и ума не Бог весть какого, а такт и вовсе в отсутствии. То ему море по колена, то по уши дождевая лужа. Что он на думских заседаниях выкамаривает! Право, Симеоново терпение нужно его обуздывать… Если же в головы попадет, будет не городской голова, а Мак-Магон российского производства.

— Тогда всех и вся приберет к рукам Макиавелли… — предположил Жукович.

Кречетов согласился с ним:

— И как приберет! Это не тот Макиавелли, что в истории известен, — сказал он Петру Ильичу с улыбкой. — У нас свой, маленький. Городской секретарь Гречанинов, Антон Антонович. Вы управский секретарь, а то — думский дьяк, приказная душа. Постарше вашего, с членами управы стоит наравне. Дипломат, законовед, крючкотвор… При Симеоне он ограничен; Симеону гувернеров не надо, сам правоспособный. У Синицина же Макиавелли полновластным временщиком станет. Синицин деспот, но дилетант… Без временщика не обойдется.

Позади Петра Ильича кто-то окликнул Кречетова из приемной:

— Леонид Александрович! Присутствие кончилось…

— Идуу-у!

XVII

В три часа дня Петр Ильич сходил вниз по мраморной лестнице парадного думского вестибюля, когда снова столкнулся с Кречетовым: уже одетый, в пальто и шляпе, он стоял в раздевальной, кого-то поджидая. Он послал Петру Ильичу воздушный поцелуй, и когда Петр Ильич спустился, спросил:

— Нам не по дороге ли? Вы где? У дядюшки?

— Пока — да, у него…

— Это по дороге, идемте вместе… только спутника моего обождем. Юрий Гаврилович, вы скоро?

Спутник Кречетова был шатен небольшого роста, худой, серовато-бледный, с нервными движениями, с неприятно-застенчивым, как бы заискивающим выражением лица, присущим мнительным натурам, застенчивость которых происходит не от излишка самолюбия, а от непреоборимой, почти болезненной неуверенности в себе.

Юрий Гаврилович подошел.

— Коллега мой, — сказал Кречетов, — из газеты «Якорь», Тимченко. Собственно, коллега лишь по управе да по фельетону. А сам по себе он беллетрист. Со временем — наш маститый… В больших журналах печатается: может, почитывали?

Леонид Александрович назвал журналы. Петр Ильич, хотя и не вспомнил такой фамилии журнального автора, обрадовался знакомству.

— Как же! — слицемерил он, из боязни обидеть литератора.

Тимченко пожал руку Петру Ильичу, нервно ежась от аттестации Кречетова.

Они втроем вышли из думского здания. Над городом сиял солнечный день теплой осени; бодрящая, суховатая свежесть воздуха оживляла уличную толпу, шумно-подвижную, как бы развеселившуюся. На улице Кречетов заговорил с Петром Ильичом:

— У дядюшки, говорите, живете временно? А потом? Будете искать квартиру?

— Буду.

— Я спрашиваю с корыстным умыслом… потому что сам ищу сожителя. Надоело по меблировкам шататься, завел собственное жилище. И сдаю от себя две комнаты. Не желаете ли?

— С большим удовольствием.

— Раньше взгляните, об удовольствии после. Цена тридцать рублей. Сам плачу шестьдесят с отоплением. Две комнаты мне, две жильцу, а столовая — нейтральная. Кухарку держу, обедать можете; вместо лакея мальчишка у меня расторопный… Обстановка с бору да из-под сосенки, но все необходимое. Есть у меня другой претендент в жильцы: славный парень, да актер, перелетная птица. С вами союз прочнее. Забегайте вечером, перед семью часами…

Петр Ильичи записал адрес.

— Ой, не заходите! — угрожающе пошутил Тимченко, улыбаясь одними глазами. — Ой, не нанимайте! Этот сеньор сживет вас со свету наставлениями! Начнет развивать, перевоспитывать, замучит! Он ведь дядя всему свету.

У Тимченко был звучный, бархатистый голос и приятная манера говорить: задушевная, мягкая, слегка юмористическая. Когда он начинал говорить, то уже не казался застенчиво-заискивающим. На губах появлялась апатично-насмешливая улыбка, освещавшая лицо; глаза глядели полулениво, но наблюдательно.

— Стареете, сэр, — заметил он Кречетову. — Заботиться о комфорте начали, ковры персидские скупаете по дешевым ценам. Не собирайте себе сокровищ на земле…

— Ладно! Вам хорошо рассуждать под крылышком сестриц да мамаши. А мне — бобылю…

— Женились бы вы, сеньор!

— Не время. Голова, видите? Как колено… Раньше надо было думать…

— Отчего не подумали?

— Боялся, не надеялся на себя: влюбчив был. Легко отравлялся зрительными впечатлениями.

— Не похоже как будто.

— Дела давно минувших дней… Нынче я ликвидировал эти настроения. А раз, было, чуть-чуть не вступил в брак. На ниточке висел…

— Отравились впечатлением?

— Да как! В Одессе действие происходило… Служила у нас в редакционной конторе барышня, экспедицией заведовала. Очень хороша была! Ум, сердце, все такое; главное же — красота… Втюрился я, как никогда! И она, кажется, была в мою пользу настроена. А был в той же редакции корректор, Шениц Мирон Абрамович. Душа человек! У него была жена, тоже корректорша, и жили они в согласии на редкость: она командовала он повиновался, жизнь гладенькая, без зазубринки. Шениц любил ее, жену свою. И madame Шениц — ничего была женщина, только строгая уж очень, властная. Отправились мы раз среди лета большой компанией к морю. Ночь это… луна… Море искрится, туман вдали голубой висит, прибойчик набегает на камни… Не декорация, волшебство! И барышня-экспедиторша возле меня: я уж совсем растаял. Эх, думаю, — была не была, женюсь. Задекламировал кто-то: «В та-аку-ую ночь… в таку-ую ночь…» да не успел сказать: «похитили Джессику», как Шениц судорожно схватил меня за руку и пустил в мое ухо трагическим шепотом: «В такую ночь… и быть женатым?!» А жена его тут же сзади идет и морем любуется. Я и опомнился… так и не женился после того.

— А теперь можете всем говорить, как у Ницше: не встретил женщины, которую пожелал бы видеть матерью своего ребенка! — посоветовал Тимченко.

— Хорошо, если поверят… А как скажут: может, тебя, друг любезный, никто не пожелал, а ты теперь и прячешься за Ницше?..

* * *

Петр Ильич поселился у Кречетова.

Чем больше он присматривался к Кречетову и дома, и в управе, — тем больше правился ему общительный фельетонист. За игривым тоном Леонида Александровича укрывался вдумчивый, трудолюбивый человек; его работоспособность изумляла Петра Ильича. Кречетов то собирал газетную хронику, то писал статьи или фельетон, то спешил в думское заседание, ехал в театр на первые представления, в качестве рецензента, торопился на ночные дежурства в редакцию. И все это делал спешно, на срок, с точностью определяя время, когда начнет и когда кончит ту или иную работу. А в промежутках между делом держал себя так, будто на его плечах не было бремени обязательного труда, необходимости постоянно спешить, боязни опоздать. Он искренно и живо интересовался самыми разнообразными предметами, легко проникаясь чужими интересами и выгодами, легко подходя к незнакомым людям, быстро сближаясь с людьми, не подлаживаясь к ним. Где только не побывал этот веротерпимый, внимательно всех выслушивающий хроникер! Чего не видел, с кем не встречался!.. Петру Ильичу казалось, что нет такого вопроса, — отвлеченного или из области практических знаний, — о котором не мог бы поговорить Кречетов с видом знатока. При этом Леонид Александрович ничуть не шарлатанил: он, действительно, знал обо всем, о чем брался судить. Может быть, знания эти были неглубоки, частичны, зато необычайно разносторонни. В звуке его голоса, даже во взгляде глаз сказывалась снисходительность человека, давно постигшего иронию жизни и научившегося быть снисходительным. Узнав жизнь, он не изверился в ней, а скорее примирился; и не столько с самой жизнью или ее несправедливостью, сколько с недостатками и слабостями живущих вокруг него.

На торжество закладки канализации Петр Ильич поехал с Кречетовым.

День был несолнечный, сероватый, но без дождя. Среди Центральной площади, над обширной ямой, которая впоследствии должна была служить главным сборным колодцем канализации, — разбили живописную палатку, расцвеченную флагами. Под сенью ее, на устланном коврами помосте стоял аналой, кругом группировались тропические растения и флаги, флаги… Вокруг палатки собралась толпа, балконы и окна по краям площади были заполнены зрителями. Пристав дежурил у входа в палатку, не допуская туда незваных. Члены управы, думские гласные, представители канализационного общества, крупные капиталисты — акционеры и строители канализации — уже были налицо. В сторонке топтались, переступая с ноги на ногу, выстроившиеся по росту певчие в синих кафтанах, обшитых позументом, с откидными рукавами, отдаленно напоминающими крылья. Приехал священник; к палатке то и дело подъезжали новые участники торжества. Но главенствующих фигур: губернатора, вице-губернатора, городского головы и Рыбальцева еще не было. Среди городских деятелей шла возбужденная беседа. Канализация была героиней дня, говорили о ней, и только о ней одной. Главный строитель, полный инженер цветущего вида, руководящий канализационными техническими работами, не успевал отвечать на вопросы. Канализацию и хвалили, и критиковали, заявлялись претензии, слышны были и одобрительные, и сердито-порицательные голоса. Разгоряченный и побагровевший Пудиков доказывал кому-то:

— Мы устраиваем уличную канализацию гораздо раньше дворовой! К чему? Через полтора года уличные провода будут готовы, а дворовых не окажется. И город будет платить обществу канализации сто сорок тысяч в год задаром!

— Страшен сон, да милостив Бог! — ответил ему иронический голос. — Канализационная комиссия уже вносит в думу проект обязательных правил…

— И план канализирования частных усадеб, — подсказал один из членов управы.

— Обязательные постановления долго ли ввести?

— Улита едет, когда-то будет! — не согласился Пудиков. — Проект начнут обсуждать по каждому пункту отдельно. Сколько это времени займет! Нужны были обязательные постановления своевременные, а не с опозданием.

— У вас всегда все не так! Все не по-вашему!..

Пудиков не сдавался. Видя, что толпа возле него уплотняется, он продолжал:

— Отдали под поля орошения двести восемьдесят десятин огородной земли? Самую доходную площадь города! Я подавал особое мнение, не соизволили обратить внимания. У города есть до пятисот десятин негодной земли, сыпучие пески под городским лесом, а мы…

— Но лесные пески очень удалены? Тогда канализация обошлась бы втридорога. Ведь и без того тяжко… Шутка ли: уплата процентов на миллионный капитал с погашением? Надо экономить…

— А какой экономией можно оправдать заражение города? — обличительно крикнул Пудиков.

— Где заражение? Какое? Господь с вами!

— А такое, что подгородние местности вблизи полей орошения погибли? Этого не взяли в расчет при соблюдении экономии?

— Чего им погибать? За границей поля орошения…

— То за границей! А у нас все как-нибудь да кое-как… И выйдет, что…

— Нет, к чему они заменили промывателей системы Шопа — системой Женеста и Гершера? — пришел на помощь Пудикову чей-то новый голос. — Чтобы одна вода обходилась городу тысяч пятнадцать в год?

Пудиков не дал высказаться единомышленнику и продолжал:

— Говорят, есть также большое сомнение в пригодности формул… Тех формул, при помощи которых высчитывали скорость течения в коллекторе. Если так, то вся наша канализация — ни к чему!

На него накинулся полный инженер, строитель канализации.

— Прошу прощенья… но это положительно вздорный слух, пущенный непонимающими, невежественными лицами!.. В основание расчета были приняты формулы Гангилье и Куттера… Самые точные! Проверенные наблюдениями над чугунными коллекторами за границей, в Данциге…

— Что мне Данциг! — оборвал инженера Пудиков. — Нам важен Z., а не Данциг… Если у нас главный коллектор ненадежен, если он начнет засариваться… не поедем же мы в Данциг за утешением? А при восьмиверстном сифоне победить инерцию в пятьдесят тысяч кубических…

— Ничего не значит, уверяю вас. На основании закона Бернулли… да, наконец, сравните с аналогичными условиями в водопроводных сетях?

— Едут! Едут! — пронеслось возле Петра Ильича.

XVIII

С противоположных сторон к палатке подъезжали две коляски. Первым остановился против входа экипаж губернатора. Молодой, представительный, выхоленный, с тонкими чертами лица и тонкой в талии фигурой, губернатор задержался у входа, ожидая, пока подкатит вторая коляска. Там сидел Москитский и Ксения Адриановна — вся в белом. Диворадович приложился к руке Ксении Адриановны и повел кузину под руку в палатку. Тотчас же подъехал пожилой вице-губернатор с женою, одетой в лиловый костюм, за ними — коляска Рыбальцевых. Вице-губернатор и его жена прошли во второй паре, а Москитский предложил руку Рыбальцевой, жизнерадостно сверкавшей бриллиантовыми серьгами и своей красотой. Сам Рыбальцев, избегая первых мест у аналоя, скромно стушевался в палатке.

— Аа-аминь! — немедленно ответил хор на возглас священника, и губернатор благоговейно перекрестился.

Начался молебен.

Петр Ильич видел, как любопытно вытягивались в сторону Ксении Адриановны головы молящихся. Ей же, должно быть, было не по себе: она опять походила на театральную королеву, как в Высоких Дубах, на именинах отца Ильи.

После молебна губернатор, дамы и наиболее почетные лица спустились по лестнице в глубину, на дно канализационного колодца — закладывать в кирпичном склепике традиционную медную доску, с именами устроителей канализации. Рабочие тут же замуровали склепик, почетные лица потянулись на помост обратно, и закладка была совершена. Предстоял еще торжественный завтрак в городском доме.

Думский зал, — большой, поместительный, в два света, с хорами и с разноцветными лепными гирляндами на потолке и на стенах, — пестрел скрещенными флагами. Завтрак сервировали на триста персон; в зале стало сдержанно-шумно, но не тесно. День прояснился, в окна заглянуло солнце: оно заискрилось на столах, отражаясь в пустых еще рюмках и стаканах. В центре главного стола очутилась Ксения Адриановна — рядом с Диворадовичем. Диворадович импозантно затмевал всех своим расшитым сверху донизу гофмейстерским мундиром. Москитский и здесь был кавалером Рыбальцевой.

Петр Ильич занял место подальше, между Кречетовым и Тимченкой.

После первых официальных тостов выпили за губернатора, вице-губернатора и перешли к канализационным деятелям. Сперва пили по предложению губернатора за городского голову, но это вышло тоже как бы обязательной официальностью. Затем общее внимание сосредоточилось на Рыбальцеве. Провозглашая тосты, ораторы один за другим восхваляли бескорыстие, энергию, общественные заслуги Николая Евгеньевича.

— Пойдут теперь акафисты, — нетерпеливо морщась, сказал Тимченко. — Радуйся, канализации заступниче! Радуйся, великий и преславный…

— Все Симеону в пику, — тихо добавил Леонид Александрович. — Не ты, дескать… другие!

Заговорил городской секретарь, Гречанинов, мертвенно бледный брюнет, с хитроумным лицом. В отточено бойких фразах, ровным голосом, не спеша и не горячась, он хлестко взваливал всю заслугу устройства канализации в городе на одного Рыбальцева, как на главного инициатора и исполнителя этого дела.

— Синицинская рать, как усердствует! — шепнул Кречетов Петру Ильичу, чуть заметно подмигнув глазом в сторону оратора.

— Макиавелли? — напомнил Петр Ильич.

— Он самый! Владеет даром слова! Редкое у нас дарование… Откуда, в самом деле, взяться Цицерону или Гамбетте?

Тост Макиавелли был принят с особым оживлением. За ним начал говорить нестарый блондин в кудрях, восторженно-сияющий, с свежей физиономией. Он жмурил глаза, жестикулировал, придавал своей речи приподнятую витиеватость, говорил с большим чувством, гладко и образно.

— Тоже оратор? — спросил у Кречетова Петр Ильич.

— Лирический прохвост, а не оратор! Говорильная машина в шестьдесят лошадиных сил. Затрезвонит о чем угодно: о лесоводстве, об акушерии, о небесных планетах… Говорит чувствительно, с пафосом… а расшифруйте эти фразы, и ничего-то не останется. Набор слов, трогательных и жалких… накипь.

Москитский слушал ораторов с невозмутимо-спокойной миной. Он галантно улыбнулся своей соседке и с явной охотой любезно запивал каждый тост, посвященный Рыбальцеву. Но положение столь демонстративно чествуемого Рыбальцева становилось щекотливым. Его некрасивое лицо нахмурилось, глаза поблескивали гневно. Тосты произносились по заранее испрошенной очереди, было неудобно и неловко прервать щедрые восхваления синицинцев. Когда очередь дошла, наконец, до Рыбальцева, он с твердой ловкостью опытного адвоката искусно перебросил центр общего тяготения от своей личности к личности Москитского. Николай Евгеньевич категорически утверждал, что он был бы бессилен сделать то немногое, что удалось ему сделать для канализации, если бы не постоянная поддержка общественного управления, а, главным образом, если бы не сочувствие и энергия всеми уважаемого городского головы, который поставил общей задачей: да будет канализация! И вот — канализация есть…

Зал всколыхнулся и зашумел. Настроение резко изменилось; за здоровье Семена Степановича выпили уже не официально, а с криками горячего одобрения. И с дальнейшими тостами поспешили выступить сторонники городского головы, «москиты».

Демонстрация синицинцев наполовину не удалась, торжество завтрака закончилось по обычно принятому шаблону.

Петр Ильич вызвался подвезти Кречетова до редакции.

Леонид Александрович сидел на извозчичьих дрожках, сузив глаза, точно силясь вспомнить о чем-то. Петр Ильич не мешал ему, думая, что он восстановляет в памяти сегодняшнее торжество, чтобы описать его в редакции. Но Кречетов неожиданно предложил вопрос, почти не относящийся к торжеству:

— Петр Ильич… Вы тетушку вашу, лорд-мэршу, и раньше знали? Кто она такая?

— Дочь помещика из нашей деревни. С отцом ее я с детства ходил на охоту…

— Диворадович она?

— Да.

— Хмм… а как зовут?

— Ксения Адриановна.

— Умг… гу! — буркнул Кречетов, кивнув головой. — На одну мою знакомую немного похожа…

— Не на ту ли, одесскую? Что «в та-аку-ую ночь»?..

— Нет, на другую. Да и мало похожа. Вечерком вы не уходите: Тимченко придет почитать свою вещь. Написал что-то, послушаем.

— А он не будет недоволен моим присутствием?

— Чего там! Он сговорчивый. Познакомитесь. Он занятный, если не в приливе ипохондрии. Даровитый, даже талантливый. Я люблю таких: они, как хмель, бьют в голову, оживляют, заставляют думать. В моей блуждающей судьбе видывал их разных… и признанных, и непризнанных, и все интересны. Только интересны не в том периоде, когда уже становятся олимпийцами; тогда возле них морозно и невесело. А раньше, пока еще бурлят, пока не успокоились в сознании величия. И таких больше люблю… Хотя сам не хотел бы быть отмеченным ни в какой области!

— Не хотели бы? — не поверил Петр Ильич.

— Думаете: зелен виноград? Право, не хотел бы… Ответственность большая!

— Но удовлетворенность зато?

— Это вам, со стороны, кажется. А драма таланта — жесточайшая драма. От него много требуется. Он — точно сосуд с священной жидкостью… Ой, как бы не пролить? Сам за себя боится. Потом, для него обязательно идти вперед, а ведь способность прогрессировать — предельна. Даже у людей крупных. Дойдет до своего предела, постоит на точке и попятится… И начинается драма, утонченно-жестокая.

— И у Тимченки — драма?

— Ну… Тимченко — мелкота. Он не развернувшийся.

— Но развернется?

— Как вам сказать? Иногда я верю в него, а чаще сомневаюсь. У него есть недурненькие вещицы; одна и совсем недурна… но много и посредственного. А больше всего опасений внушает он сам. Не столько его творчество, сколько…

— Он не болен ли?

— И вы заметили? Подчас я думаю: не спятил бы он. Молод, а нервная система истощена. Пессимизм, нет вкуса к жизни. «Однородно-безотрадные впечатления бытия»… И эта нота звенит, звенит. Какая-то усталость душевная. То преувеличенное беспокойство, страх без повода; то апатия, лень, нерешительность… все болезненное. Мнителен до чертиков! Раньше не хватало веры в себя, в силы свои; теперь боюсь другой крайности: как бы не пробудилось самомнение.

— Он, по-видимому, скромный.

— Скромный, скромный, а последнее время его похваливать начали. Больше среди знакомых: «Ах! Сверхъестественно!» Дома так же… Мать и сестры молятся на него. Он уже и того… Чуть его мало-мало против шерсти, — сейчас и закрутил носом! Но от меня нет ему пощады: в пух и прах разношу, если что не так.

— Зачем же? Если он мнительный?..

— Нельзя, батенька. С педагогической целью. Самодовольство да самовлюбленность — они и не такие головы выедали! С того момента, как скажет себе, — наедине с собою: «Я великолепен!» — он решенный. Песенка оборвана, окончания не будет; а ему еще надо многому учиться! Кругозор не широк, общественная жилка не пульсирует. В нем самом нет определенного содержания. Из ничего и не выйдет ничего. Художник, между тем, прирожденный… Его палитра немного красочная, но краски свои, собственные, несомненно свои. Этакий полумертвец, а как живо, с какой яркостью писать умеет! Да другой бы с его…

Кречетов, не успев докончить, затормозил извозчика против редакции.

— Сюда, сюда… Приостановись, братец, я выйду!

XIX

Вечером Тимченко приехал аккуратно к чаю. Продолговатой кабинет Леонида Александровича, украшенный персидскими коврами, которые лежали на полу, висели в простенках и покрывали низкие тахты, казался уютнее пустынной столовой, где, по выражению самого Кречетова, было пусто, как в манеже, хоть на велосипеде катайся…

— Я и Петра Ильича пригласил… вы не в претензии, надеюсь? — спросил Леонид Александрович у Тимченко.

Тимченко улыбнулся своей задушевной улыбкой.

— Слушать-то нечего, — просто сказал он. — Всего небольшой отрывок. Вроде стихотворения в прозе.

— А-а! — разочарованно и строго протянул Кречетов, и взгляд его сделался небрежным.

Тимченко стал оправдываться.

— Ту повесть… помните, что мы говорили с вами? Я не кончил ее. Не ладится. Фельетон мешает, управа, хроника. Жить надо: хоть лопни, а пиши хронику! И фельетон… Завидую вам. Как сяду за фельетон, так и позавидую. Дума, гласные, канализация, выборы, вас занимает эта толчея! Вы и пишете о ней с жаром, а по мне — хоть бы их всех вовек не бывало! Не могу интересоваться на заказ. Да и всем интересоваться… это надо стать, как вы, дядей всему свету! Что вам, примерно, канализация в Z? Своего дома у вас нет и не будет; сегодня вы в Z., завтра в Тмутаракани… а вы о канализации с пеной у рта! Я бы еще понял, если бы вопрос общечеловеческого значения. Вопрос, который захватил бы меня всего, без остатка! Так, чтобы я ради него — хоть на эшафот. Ну, иное дело. А то — канализация!

— Вас захватишь, как же! Когда у вас на каждое «да» по два «нет» в резерве.

— А я по-вашему не могу; вы, как волшебная лютня: прикоснись — и она зазвучит…

Тимченко с заразительной живостью, слегка захлебываясь, заговорил и повернулся к Петру Ильичу:

— В управе он, Леонид Александрович, каждому писцу дядя! К одному бежит: что? Как маленький? Зубки прорезались? А желудочек? А жена? Опять ревнует? Ох, нездорова она, вы бы ее гидропатией… а то еще декокт есть… помогает! Не договорил, увидел другого, и к тому со всех ног: что? Не родила? По расчету по моему…

— Но-но-но! — замахал руками Леонид Александрович. — Пошел балаганить!

— Вам и фельетон легко писать при столь отзывчивом сердце. А мне… — Тимченко капризно и скорбно потер затылок. — Почему я должен писать о гласном Пудикове, если меня тошнит при одном воспоминании об этом гласном? Что мне налог на собак и тариф на воблу? Да меня угнетает мысль, что в пятницу я обязан сказать нечто остроумное для воскресенья! Отчего в пятницу, а не во вторник? И обязательно на местную злобу дня… а злоба дня какая-нибудь самая пустейшая. Я пишу и зеваю, как же не зевать читателю? А писать надо! О вобле, о собачьем налоге. Как писать с увлечением о вобле?

— Отговорка, друг мой, — сердито заметил Кречетов. — И о тарифе на воблу можно рассказать занятно. От самого рассказчика весьма многое зависит. Тоже как изложить и осветить. Знавал я одного фельетониста, удивительно интересно умевшего говорить обо всем! Павлик Загоревский, в восьмидесятых годах в N. работал… Популярностью пользовался огромной: на похоронах его шла толпа в три тысячи человек… Это за провинциальным журналистом, и сколько лет тому назад! Воскресные фельетоны его нарасхват разбирались, к полудню не оставалось в продаже. Он бы и о тарифе на воблу написал хорошо…

— Увы! Я таким даром не обладаю…

— Бросайте фельетон, если тяготитесь, — посоветовал Кречетов, меняя постановку вопроса.

— И редакцию хочу бросить, не то что фельетон. Газетка чистенькая, но работать у них тягостно. Атмосфера неприятная: нет легкости, натянутость отношений…

— Хо-хо! Чего захотел… Атмосферы, легкости… Найдите мне у нас такой пункт, где атмосфера вполне приятная, да еще легкая, я поклонюсь вам в ножки… Отношения изуродованы всюду… И если бы я был беллетристом, остановился бы на этом вопросе. Выяснил бы…

— Кем и как изуродованы отношения? Пишите об этом трактаты, передовые статьи, а не беллетристику.

— А я бы показал и в художественном освещении.

— Что? Что показали бы? Несуразность, нецелесообразность, растерянность нашей жизни? Особый простор низменным страстям, низменным побуждениям, недомыслие кругом? А над всем этим недоуменный вопрос: да что же за кошмар? Что же это такое? Это живописали бы?

— Пронеси, Господи! Если бы так было, я бы первый эмигрировал к праотцам. Что нецелесообразного масса, не спорю. Скорблю, но не спорю. Но не одно же это?! Вы — пессимист. Вас лично может и тешит этакая безнадежная тема, а другой скажет: шут с нею, с твоею растерянностью! Мне и самому тошнехонько от этой бестолковщины… Стану я еще читать про нее! Ты мне помоги выход найти… Дай что-нибудь освежающее, благородное, хорошее, чтобы крылья у меня выросли…

— Иначе говоря: убаюкай меня? Чтобы мне отдохнуть, забыться в грезах, отойти от действительности?

— Да нет же! Зачем отходить? Напротив, найди в этой печальной действительности зерно стремления к лучшему, которое есть, которого не может не быть! Залог будущих целесообразных отношений, отблеск зари предрассветной… Рассеивай тьму, зови на борьбу, на работу. Не хорони меня заживо.

— Ах, эти прекраснодушные россияне в розовых очках! Все-то у них заря да рассвет… а ночь кругом темнее темного. Вспыхнет зарево пожара, у них уже солнце! Солнце! Все они растут да созревают, вот вот-вот… А никто не спросит: не перезрели ли? Не начали ли прогнивать? Смешно, наконец…

— Что «смешно»? — вскипел Кречетов. — Что смешно? Над чем смеетесь?

— Да я уже забыл, когда смеялся.

— Тем хуже. Собачья старость, катцен-яммер души и сердца! Где вы так перерасходовались? В тридцать лет — полная омертвелость? Эта гибельная наклонность все разлагать, анализировать, и анализировать односторонне! Вам в каждой медали подай не лицевую и обратную, а еще и боковую сторону… да еще покажи, какова медаль в изломе?!

— А коли так, то анализ не односторонний.

— Но самой медали-то уже нет? Вы ее разломали… Ну, прочтите, что вы там написали?

— Ругать будете.

— А может, и похвалю? Похвалил же «Отчего»?

— Одно несчастное «Отчего». Я возненавидел этот рассказ! Вы мне им то и знай глаза колете. И угораздило меня…

— Читайте, читайте.

— О-о-ох!

Тимченко со вздохом достал из бокового кармана два листка глянцевитой бумаги, испещренной нетвердым, бисерно-мелким почерком.

— Пальмы… — произнес он заглавие и начал читать, красиво повышая и понижая свой бархатистый голос.

— Была осень… Я жил в Петербурге. И был влюблен, и уже знал, что меня любят, и ехал к ней на условленное свидание, и торопился увидеть ее… И испытывал жуткую радость, и сладостную грусть, и суеверный страх… безотчетный, но острый, неудержимый страх счастливого человека. И радовался нечаянно налетевшему счастью, и тревожился за него… И где-то, на самом дне моей всколыхнувшейся души, всплывало ядовитое сомнение: «Полно, точно ли налетело счастье? Не мираж ли? Не роковая ль ошибка? И если я счастлив, почему же все-таки одинок? Одинок, как и прежде?»

Свечерело… Моросил октябрьский дождь, затяжной, неустанный, туманный. И было похоже, как будто весь огромный город плачет вместе с дождем под неподвижным пологом серого тумана, и безутешно скорбит, придавленный грозным гнетом чудовищно-тяжкой печали.

Надо было ехать по Садовой. На улице горели фонари, сверкали окнами магазины, блестели лужи, сновали вагоны конок, гремели экипажи. И люди бежали по панелям, спасаясь от дождя. И от освещенных церквей неслись звуки негромкого перезвона, а на границе тротуара и улицы, молодая послушница просила на храм Царице небесной, Нечаянной радости. И странным казалось упоминание о радости под этим беспросветно-унылым дождем. И тут же вели в участок пьяного, и он жестоко бранился, и толпились привлеченные шумом мастеровые, и много еще рабочего люда. Дождь все плакал… И казалось, продолжал плакать вместе с ним разнозвучный огромный город, потонувший в сером тумане.

На Сенной площади, перед лавчонками со всякой мелочью, стояли, ожидая покупателя, декоративные растения в кадках. Лавры и пальмы. И жалкий вид имели они, брошенные, по капризу судьбы, под густой осенний дождик. Особенно пальмы… Ветер теребил их вырезные листья, раскачивал стволы. Пальмы слабо сопротивлялись, безропотно изнемогали, гнулись от непогоды и тихо плакали, под покровом ненастья, слезами покорности и бессилья… И струились с зеленых листьев дождевые капли, похожие на беззвучно роняемые слезы. А когда порывы ветра стихали, пальмы робко поднимали к туманному небу намокшие верхушки и стояли, точно ожидая чего-то, всеми позабытые, безмолвные и печальные, как эмблемы одиночества…

И при взгляде на них я забыл о жутком страхе счастливого человека, об опасности утратить что-то и обо всем, что нечаянно налетело на мою душу, и что пытался я назвать счастьем.

И лишь одно сохранила память моя:

— Одинок… Одинок, как и прежде!

И я твердо сказал себе:

— Да… мираж!

И плакать хотелось мне под покровом седого тумана от бездушно-трезвого слова: мираж… Так же плакать, как плакал весь огромный город и одинокие пальмы, брошенные на Сенной…

Тимченко дочитал. Наступило молчание.

— И все? — расхолаживающее спросил Леонид Александрович, должно быть, с педагогическою целью.

Тимченко сложил листки рукописи, спрятал в карман и ответил кротко, с наружным спокойствием:

— Все.

— Немного.

Чуткий, как вообще авторы в подобных случаях, Тимченко уловил и без подчеркиванья Кречетова, что прочитанная вещица не произвела значительного впечатления. Ему было больно, но он не хотел обнаружить свое огорчение, и на лице его застыло: «Не нравится и не нужно».

Петр Ильич попытался похвалить «Пальмы», хотя, в сущности, и сам не мог разобрать, что именно ему понравилось: самый ли отрывок, или умело-красивое чтение автора, его приятно звучащий голос? Похвала Петра Ильича вышла смущенно-вялая… Тогда заговорил Кречетов.

— Оно, если хотите, местами благозвучно. Но особенного ничего. От вас можно бы ждать лучшего и более содержательного. Ну, как это, если передать своими словами? Осенью, в октябре, ехали вы к милой, а она жила в Петербурге, на Садовой. Или, может, на Подьяческой, на Екатерингофском, но ехать надо было по Садовой. И на Сенной…

— Позвольте! Этак нельзя! — обидчиво возразил Тимченко. — Этак я вам тургеневское «Как хороши, как свежи были розы» так своими словами передам, что и остова не останется. Пусть я написал плохо, из рук вон плохо, это другой вопрос. Но подходить с вашей меркой к вещице, где не сюжет, а настроение…

— Настроение, настроение! Да и Тургенев не был бы Тургеневым, если бы про одни розы написал. А кроме того, когда он писал это? Незадолго перед смертью, уже больной, разочарованный, усталый. Вы же начинаете с подобных мотивов. И это злоупотребление звуком «и». Я не против «и»: союз, как союз, не хуже остальных прочих. Но что за привилегия? И хоть бы у вас это свое собственное было. Ну таков стиль у человека, иногда даже оригинально: библейское что-то… А у вас оно притянуто извне, издали, и это чувствуется. Допустим, какой-нибудь великий человек, по привычке, кстати и некстати произносит: «так сказать»… Не стану же я велик от того, что тоже «так сказать» повторять начну?

Они говорили долго и расстались, недовольные друг другом.

XX

В городском управлении надвигались выборы. По мере их приближения, оживленней и многолюдней становились журфиксы Москитского. Все больше новых лиц появлялось на его вечеринках и горячей звучали разговоры о городских делах. Под шум мужских разговоров слегка скучали дамы в гостиной у Ксении Адриановны. Рыбальцева напевала цыганские романсы, пикировалась с Демидовым, если он бывал на вечере, взбалмошно заигрывала с Петром Ильичом. Петр Ильич быстро втягивался в головокружительную игру, затеянную Рыбальцевой. Всякий раз, уходя с журфикса, он давал себе слово, что это последний раз, что в следующий четверг он не пойдет к Москитским. Но в течение недели упорно думал о Лидии Григорьевне, поджидая четверга, и едва наступал четверговый вечер, приходил на журфикс первым. У него не хватало силы воли оборвать забаву, отойти подальше от многообещающих взоров этой женщины.

Ксения Адриановна как-то в праздник позвала Петра Ильича обедать и перед вечером спросила у него:

— Вы у какого фельетониста живете? Одинокий или Скептик? Я обоих читаю…

— Мой — Скептик.

— Недурно пишет… Одинокий, правда, талантливей, но Скептик, верно, умнее и интеллигентней. Приведите его как-нибудь запросто ко мне на чай. Эти газетчики… редко бывают идеалисты, но среди них есть умные. Как его фамилия?

— Кречетов…

— Кречетов? Постойте… Какой он? Высокий? Рыжеватые кудри?

— Нет, без кудрей: лысый совсем… Сегодня у него — свободный вечер. Если дома, приведу.

Леонид Александрович удивился приглашению, но поехал с Петром Ильичом.

— Голубкин! — всплеснув руками, крикнула Ксения Адриановна, едва разглядев Кречетова. — Он! Он! Тот самый! Но как изменился! Как облысел капитально! Бог ты мой, неужели и я также?

Леонид Александрович перецеловал обе ее руки, экспансивно возражая:

— Нимало! Ей Богу, нимало. Вы? А ни-ни. Я на открытии канализации с одного взгляда узнал. Без колебания. Удивлялся только фамилии: Москитская — Диворадович… По сцене Миртова да Миртова… и думал, что Миртова. Навел потом справки у сего юноши и прикусил язык.

— Бесстыжий! Узнал, и не подошел? Не отозвался? Не приехал ко мне.

— А кто вас разгадает, дамское сословие! Лорд-мэрша ведь… Может, неприятно было бы?

— Ну и глупо. Лорд-мэрша! Еще что выдумал, точно не знает меня! Так я не переменилась?

— Почти… То есть, возмужали, конечно… Но узнать можно.

— О, коварный: возмужала!

Они заговорили в раз, перебивая один другого, то и дело сбиваясь на недомолвки и намеки, непонятные для Петра Ильича. Ксения Адриановна преобразилась. Ее слова звучали весело, громко, с увлечением, и смеялась она громко, помолодевшим смехом. Поминали длинный ряд имен и отчеств, уменьшительных имен и фамилий оперных артистов. Отрывочная беседа лилась потоком, ей не предвиделось конца.

— Макса… Максима Николаича помните?

— Еще бы. С императорской тю-тю?

— Кубарем! Был у меня этим летом…

— Он?!

— Из Харькова… Их целая компания привалила, и он приехал. Христина Львовна тоже…

— С Пал Палычем? Величайшим в мире артистом и певцом?

— Пал Палыча уже как не бывало! Асей Асеич теперь: юнец, лет двадцати четырех… Но тоже «величайший». И тоже никем не признан…

— Fatalité!

— Макс все такой же блистательный…

— «Но храм разрушенный»?..

— Да что! — Ксения Адриановна, прищелкнув пальцами, безнадежно повела рукою. — Храм разрушенный — уже не храм, а развалины.

— «La donna è mobile»?

— Старость, голубчик…

— А помните…

Воспоминания опять лились каскадом.

— Бог ты мой! Меня словно в живой воде выкупали… Я и про лорд-мэрство свое забыла.

— В самом деле… где же лорд-мэр?

— На предвыборной вечеринке где-то.

— Батюшки! Третий час ночи? Однако!

— Приходите же, голубчик, почаще… Просто отдохнула душой.

— Вы нынче с помпадурами в родстве… еще попадешь не вовремя!

— Не вовремя, так я прямо так и скажу, что не вовремя. Свои ведь люди…

Петр Ильич вскоре снова зашел вечером к Ксении Адриановне и застал у нее только что приехавшую Рыбальцеву. Она продолжала еще говорить Ксении Адриановне:

— Я к вам невзначай, взгрустнулось мне… Сижу одна: Николай Евгеньевич выехал на сессию в Недалин. И Демидов с ним. Большое дело: сопротивление крестьян властям. Оно бездоходное, но Николай Евгеньевич по принципу… Столько работал над этим делом… А я сидела, сидела… думаю: к кому бы? Ба! К Ксении Адриановне.

Рыбальцева держала себя в отношении Петра Ильича равнодушно, с скромным достоинством, и Петр Ильич сегодня робел перед нею. Домой она стала собираться далеко после полуночи.

— Я и не сказала приехать за мной, — спохватилась она. — Не думала так засидеться, незаметно прошло время. Возьму извозчика, или вот Петр Ильич проводит меня? Мне недалеко.

Он согласился с поспешностью.

В котиковой верхней кофточке, изящная и красивая, Лидия Григорьевна вышла из подъезда рядом с Петром Ильичом.

— Пойдем пешком? — вопросительно предложила она и взяла Петра Ильича под руку.

— Ночь какая темная! А хорошо… свежо, морозит уже.

— Морозит, — повторил Петр Ильич, не глядя на спутницу.

Он старался не глядеть, но успел заметить, как ярко блестят глаза Рыбальцевой, оттененные откинутой назад котиковой шляпой, с розами бирюзового цвета.

— Я бы лучше пошла сейчас, куда глаза глядят. Ходила бы, ходила целую ночь. Люблю гулять, когда морозно. А вы?

— И я…

— Хотите, идем по Дмитровской? Кружным путем?

Петр Ильич вел опиравшуюся на его руку Рыбальцеву и молчал, взволнованный этой нежданной близостью и неурочной прогулкой по безлюдным улицам во втором часу ночи.

— Что же вы молчите?

— Я не молчу, — некстати произнес Петр Ильич.

— Какой вы смешной! — Рыбальцева засмеялась тихим смехом. — А отчего ко мне никогда не придете?

— Не звали вы меня…

— А если позову, придете? Зайдем сейчас?

— Сейчас нельзя.

— Почему?

— Поздно. Два часа.

— Какой благонравный. Ну, завтра? Придете завтра?

— Не знаю.

— «Нне зна-аю!» А если я умолять буду: удостойте, пожалуйста?

Она присматривалась к лицу Петра Ильича в полумраке уличного освещения. Он сам сознавал, что имеет комический вид.

— Так придете? Если умолять стану?

— Не приду! — ответил Петр Ильич угрюмо и грубовато.

Не обратив внимания на резкость ответа, Лидия Григорьевна заинтересованно спросила:

— Отчего?

— Незачем.

— Ишь вы какой… корыстный! А если я сама к вам приду? Первая? Хотите, зайдем теперь? Вы где живете?

Лидия Григорьевна опять засмеялась тихим, дразнящим смехом.

— Чего так опешили? Возьму и зайду! Что же тут такого? Посмотрю, как вы живете, посижу минутку и уйду. Или это неприлично по-вашему?

— И неприлично, и…

— Но какой благонравный! — не дала договорить Рыбальцева. — А я нахожу, если не нарушать приличий… на первом фонаре можно повеситься от скуки! Я только то и ценю, что не называется приличным Вы один живете? Где? В Историческом переулке? Так близко, я ваша гостья.

Петр Ильич остановился, не находя слов.

— Чего вы боитесь? — бросила Рыбальцева насмешливый вызов. — Как вам не стыдно. Что же тут такого?

Когда они подошли к квартире Кречетова, в кабинете у Леонида Александровича еще горела лампа. Петр Ильич вспомнил, что сегодня пятница, и значит — Кречетов пишет воскресный фельетон, запивая его крепчайшим кофе. Смущение Петра Ильича усилилось, а Рыбальцева поднималась по лестнице спокойно и развязно, посмеиваясь своим тихо звучащим смехом.

Она не сдержала слова и ушла не через минуту, а лишь на рассвете.

— Я к вам еще приду, — пообещала она, уходя. — Хотите? Когда: завтра, послезавтра? Перед вечером, часов в шесть-семь. Тогда удобнее: уже темно, а не ночь. Хорошо? Будете ждать меня?

Действительно, через день она наведалась снова, потом опять. Петр Ильич запутался, как в цепких сетях. Он не знал, чему больше дивиться в Рыбальцевой: ее развращенной опытности, или же парадоксальности взглядов, извращенности моральных понятий о самых, казалось бы, простых и ясных явлениях.

Рыбальцеву тешила дерзость ее визитов к Петру Ильичу, и она, бравируя своей отвагой, забегала к нему среди праздничного дня или приходила из театра, не дождавшись конца спектакля, после второго-третьего акта. Петр Ильич боялся теперь идти к Москитским, панически страшась встречи с мужем Лидии Григорьевны, всячески избегая возможности столкнуться с ним в управе, негодуя и на самого себя, а между тем — напряженно поджидал по вечерам прихода Лидии Григорьевны и мучился при мысли, что она может не прийти больше совсем…

Петр Ильич ревновал ее к Демидову, которого городская молва называла «официальным» другом дома Рыбальцевых, и еще ревновал к кому-то неизвестному и неофициальному, потому что Лидии Григорьевне приписывали много любовных интриг. Оба они, и Петр Ильич, и Рыбальцева, — почему-то не доверяли один другому. Они то ссорились, злобно оскорбляя друг друга, то примирялись.

Беспричинно-злые, нелепо-капризные выходки Лидии Григорьевны не раз ставили в тупик Петра Ильича. Но приливы капризной злобности сменялись у нее нежностью, порывами наркотически-опьяняющей ласки, и Петру Ильичу не удавалось разобраться в этих запутанных отношениях. Сначала он смущался перед Кречетовым. Однако, последний обнаруживал такую щепетильную боязнь стеснить чужую свободу, лицо его при разговорах с Петром Ильичом было до того безмятежным, что, казалось, он и не подозревает ничего, похожего на истину. Тем более взволновался и растерялся Петр Ильич, когда Рыбальцева, придя однажды к нему, весело сообщила:

— Сейчас лицом к лицу в передней с твоим фельетонистом столкнулась. Рыжий, я его по театру знаю. Но какой дрессированный! Как будто, не видит. Ты испугался? Чего? Он может разболтать?

— Не думаю.

— Ну, так чего? А мне наплевать, хоть и разболтает! Кто мне нужен? Пропади они все пропадом. Пусть, что хотят, то и плещут. И муж-святоша, и все… что они мне? Одна скука. Захочу, возьму и все брошу. Возьму и уйду к тебе… Хочешь? Здесь и поселюсь, в этих комнатках.

Она взобралась с ногами на кушетку, о чем-то подумала и захохотала, закинув руки за голову.

— Скандал-то, скандал какой был бы! На весь город… Взвоет даже святоша. Ну, хочешь? Я ведь влюблена в тебя, ты — милый, молодой. Немножко рохля, но ничего… Сбежать к тебе? Ага! Струсил? — воскликнула она, наблюдая за выражением физиономии Петра Ильича. — Боишься? Трусишь, значит — не любишь: боишься обузы. А я люблю… Потому и люблю, что ты равнодушен. Из упрямства! И не разлюблю долго, года два, пока не надоест. Только не будь благонравным чересчур… Погоди! Ты до тех пор привяжешься, привыкнешь ко мне, а я возьму и брошу. Вот как окурок! Я тебе отомщу за равнодушие.

— Какое же равнодушие? — возразил Петр Ильич и начал уверять, что равнодушия нет.

Но она не верила, и ее трудно было разубедить, потому что она лучше понимала настроение Петра Ильича, чем он сам.

Кречетов возвратился домой поздно. Петр Ильич был уже один. Он вышел в прихожую, где раздевался Кречетов.

— Вы видели? — спросил Петр Ильич напрямик.

— Что видел? — не понял Кречетов.

Он сосредоточенно протирал перед лампочкой запотевшие очки.

— Не «что», а «кого». И вы знаете, кого.

— Ничего я не знаю и знать не хочу. Ваше дело, мне-то что? — Он пожал плечами и, погодя немного, прибавил: — А только смотрите… сумбурный народ бабы! Коли на то пойдет, от чужой жены труднее отделаться, чем от собственной. Ну и все. Больше я ничего не знаю.

XXI

Городского голову избирали лишь двадцать второго января, в первом заседании новой думы.

Москиты и синицинцы прошли в состав думы почти поровну. Окраинные участки выбирали синицинцев; по центральному и соседним с ним городским участкам были избраны москиты. Выборы центрального участка прошли особенно стройно, обнаружив хорошую агитаторскую организацию. Здесь не попало в гласные ни одного лица, не принимавшего участия в агитации.

В день выборов головы была беспокойная суета в управе. С утра в думском зале собрались новые гласные для принесения присяги. Они долго не расходились по домам. В вестибюле, в приемной, в управских канцеляриях и кабинетах — всюду толпились гласные, всюду толковали о выборах. Знатоки агитационных избирательных дел гадательно подсчитывали голоса, и по вычислениям их выходило, что Синицын имеет наиболее шансов на избрание: сорок один голос против тридцати двух.

В канцеляриях не работали, только Москитский сидел с членами управы в присутствии, да и то многие подозревали, что присутствие сегодня лишь делает вид, будто занимается текущими делами.

Пудиков горячился, по обыкновению, и спрашивал, наступая на Кречетова:

— Каким образом губернатор не кассировал выборов по центральному участку?

— А я почем знаю? Не нашел, верно, повода для кассаций.

— Поводы были! Нас десять человек подавало жалобу. При проверке избирательных прав управа допустила неправильности. Доверенности проверялись Москитским формально, не по существу. Иванов не имел права участвовать в выборах: он под следствием. Денисенко также: несостоятельный должник.

— И не думал быть! — оспаривал кто-то из гласных. — Ни Иванов, ни Денисенко…

— По уполномочию от частного коммерческого банка выступил председатель совета! — кипятился Пудиков. — Тогда как по правилам…

— Но на вашу кассацию Рыбальцев редактировал ответ управы?

— А у вас, если Рыбальцев, так и непогрешим?!

— Ловко организовались синицинцы.

— И москиты не зевали.

— По центральному участку кампания проведена блестяще.

— И чисто. По-рыбальцовски. Ювелирная работа!

— А Симеон? Знать не знаю, ведать не ведаю, и взор новорожденного младенца. Ни дать, ни взять — Борис Годунов…

— Хохол!

Поддавался общему управскому возбуждению и Петр Ильич, присоединяясь к общей тревоге. Как будто, какая-то большая сложная машина развернула перед ним на полном ходу свою деятельность, захватив и его одним из многочисленных колесиков…

С шести часов вечера ярко-освещенный думский зал шумел гудящими голосами и внизу, и на хорах. Двести билетов для входа на хоры были разобраны еще за неделю. Сидела на хорах и Рыбальцева, приехавшая в сопровождении Демидова, в темном платье, серьезная и скромная. Ксении Адриановны не было.

Гласные собрались полным составом, без исключений. В зале чувствовалась торжественность решающей минуты. Гласные сдержанно переговаривались; Синицын и Москитский поздоровались на виду у всех, как близкие знакомые: Синицын, — полный, безукоризненно одетый шатен с пробором на голове, с запаянными на руках золотыми браслетами, — был бледен и нервно потирал руки. Москитский смотрел спокойно, ничем не проявляя внутреннего волнения. Он председательствовал, и едва объявил заседание открытым, как в зале стало необычайно тихо. Все — словно замерли. Очень быстро решили закрытой баллотировкой вопрос о жалованье городскому голове: огромное большинство высказалось за сохранение прежнего оклада без надбавок.

— Милостивые государи! — начал, наконец, Москитский корректно-председательским тоном. — Теперь нам предстоит избрать городского голову. Практикой прежних выборов установлен следующий порядок: записки с предложениями передаются председательствующему, который собирает их, а затем читает вслух предложения. Один гласный записывает предложения, другой проверяет записки. Согласны ли вы оставить прежний порядок?

Раздались голоса: «Согласны! Согласны!»

Москитский продолжал:

— Предлагаю записывать Николаю Евгеньевичу Рыбальцеву, а проверять записки — Антону Антоновичу Гречанинову. Принимаете?

Опять раздалось: «Принимаем! Согласны!» Среди общего шума поднялся с места Синицын. Все стихло вновь.

— В виду существования раньше больших… ээ… эм… гм! — Синицын сделал умышленно долгую паузу и докончил: — Больших недоразумений… По-моему, необходимо избрать комиссию для более… ээ… точных… то есть, для более точного подсчета предложений.

Глаза всех сами собой повернулись к Рыбальцеву: он побледнел от намека, но пренебрежительно улыбался и сидел молча, равномерно вращая в руках блестящий карандаш в никелевой оправе. Семен Степанович с ледяным самообладанием сослался на какую-то статью городового положения, препятствующую избранию комиссии. С пренебрежением, но в пределах вежливости, он предложил самому Синицыну проверять записки. Синицын сжался и, в свою очередь, выставил кандидатуру Макиавелли — Гречанинова, только что предложенную Семеном Степановичем.

Начался скучный счет записок. Синицын получил сорок четыре предложения, Москитский — тридцать девять. Остальные случайные кандидаты — гораздо меньше, не более пятнадцати голосов; эти кандидаты отказались от баллотировки. Председательствующий доложил:

— Баллотировке подлежат два кандидата: Эспер Валентинович Синицын и Москитский, Семен Степанович.

— Браво! — крикнул чей-то одобрительный голос с хор.

Москитский чуть звякнул колокольчиком, призывая аудиторию к порядку.

Молчаливое волнение залы росло и делалось глубже. Приступили к подаче голосов шарами; гласные клали шары в ящики торопливо, сосредоточенно, среди молчания. И еще больше насторожился зал, когда начался счет шаров. Первым стоял ящик Синицына, и его шары сосчитали раньше: он получил сорок против тридцати трех. Тишина не прерывалась, слышно лишь было, как падали избирательные шары Москитского на дно коробки, и за каждым шаром звучали голоса счетчиков, изредка подхватываемые в публике:

— Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать семь!

То здесь, то там на хорах начали раздаваться аплодисменты. Аплодисменты длились с минуту, задерживая пересчет. Москитский невозмутимо звонил в колокольчик и уже не для виду, а полным звоном, но без раздражения.

— Тридцать девять! Сорок!!

Счетчики замолчали.

Произошло замешательство, часть публики зааплодировала, но вяло, с недоумением.

— Эспер Валентинович Синицын, — ровным, казенно-безучастным голосом объявил Москитский, — получил сорок избирательных и тридцать три неизбирательных шара, Семен Степанович Москитский сорок избирательных и тридцать три неизбирательных. Таким образом, оба эти лица избраны в кандидаты в головы, и администрации предстоит утвердить одного из них. Объявляю заседание закрытым.

Он проворно снял цепь и сошел с возвышения.

На хорах раздалось шипение, свистки; зал шумел, сказывалось общее недовольство. Исход выборов не удовлетворил никого. Москитский и Рыбальцев исчезли немедленно; уехал и Синицын, весь позеленевший от разочарования. Гласные шумно спорили. Кто-то порицал чью-то непредусмотрительность, каждый говорил за себя, никто не хотел слушать других. Слышались восклицания:

— Утвердят Симеона!

— Москитского непреложно!

— Тогда говори «гоп» как перескочишь.

— Он с губернатором породнился… Ловкий ход, что говорить!

— Взял с подмоченной реп…

— Тише! Осторожней… что вы!

— Синицын катит в Петербург. Завтра же с курьерским… Есть и на губернаторов…

— Скатертью дорожка! Пусть прокатается…

— Авось остынет на севере, разгорячен уж очень!

— Посмотрим! Посмотрим!

— Выбирали голову, но вышло безголовье!

Утомленный волненьем, духотой, толпой и шумом, Петр Ильич завез Кречетова в редакцию и ехал домой, мечтая заснуть. Дома его застало письмо из Высоких Дубов от Полюси. Нерадостные вести сообщала она:

«Батюшка сказал, чтобы я написала тебе, дорогой Петр Ильич. Сам он писать не может: в субботу хоронили мы Палладия Ильича. Скончался в четверг перед вечером, от припадка, и очень мучился удушьем. Припадки были частые, кислородом только и держался, не жил, а страдал и слабел с каждым днем. Но когда умер, стало так жалко и такая у нас теперь грусть, что и описать нельзя. Батюшка скорбит, осунулся, постарел и горбиться начал, чего никогда не бывало. Матушка плачет и все молчит, ни с кем не хочет разговаривать, а я хожу, как неприкаянная. Только и отдыхаю в школе, а приду домой, то мне «вечная память» слышится. Похоронили около Адриана Павловича, направо. Зимы у нас нет, все дожди, и праздники были сырые. В школе мне дела много, наибольше по закону Божию, батюшка задает, а я должна с девочками разучивать, и жития святых всякий день перед занятиями читаем, и евангелие. Я и пение преподаю, и рукоделие, устаю немножко.

Девочек у меня тридцать шесть, есть славные, мне приятно с ними. Трудно было сначала, пока проходили слияние и выделение звуков, неопытна я еще преподавать, бегала подучиваться к земским. Но научились читать еще в ноябре, а я боялась, что и к Новому году не поспеем, зато по арифметике и до сей поры слабо. Говорят, девочки всегда слабы по арифметике, а я боюсь, что это я виновата, не умею научить. Хотела и раньше тебе написать, и вот о чем: доктор у нас часто бывает, ради Палладия Ильича заходил, а то и так, и земские учительницы говорили, что хочет сватать меня. Будто говорил им, что возьмет без приданого, а батюшка и матушка, как услыхали это, говорят — хорошее дело. И фельдшерице, верно, сказал кто-то, рассердилась и перевелась от него, скоро приедет новая, уже назначена. Я по нем вижу, что, должно быть, правда, а если он скажет нашим про это, то ты помоги мне, пожалуйста. Не пойду за него, лучше совсем не выйду, и ты напиши нашим, чтобы не уговаривали. Наши надеялись на другое (ты знаешь, на что). Я понимаю, что того никогда не будет, и батюшка с матушкой знают, но если ты напишешь: не отдавайте, — наши подумают: а может, и будет? И не станут уговаривать. Пишу тебе, как брату родному, не выдай меня и напиши, как живешь? Доволен ли службой, в чем состоит твоя служба? Что нашел и увидел хорошего? Напиши про все, как есть. Счастливый ты! Если бы ты мог сейчас перенестись сюда и послушать, как здесь возле меня безмолвно. Как в могиле. Батюшка на требе, матушка — заперлась, верно, молится или плачет; Харитина давно уже испарилась куда-то, темнеет, сыро, деревья почернели, а в доме, как в могиле, даже жуть разбирает. Ну, довольно ныть, хотя это и не нытье, а просто правда. Напиши батюшке сию минуту, утешь их; они думают, что ты их не помнишь, и мне пиши отдельно. Они увидят, что мы переписываемся и не захотят доктора, а мне только того и надо. Видишь, я хитрая… Много мыслей разных стало приходить мне в голову. Верно, от грусти; пока счастлив, не хочется думать, а теперь часто думаю: что мне делать в свете? Зачем я родилась? И не знаю, и не с кем поговорить. А ты знаешь? Или тоже нет? Целую тебя. Полюся».

Весть о смерти Палладия разбудила в душе Петра Ильича то, хотя и слабое, но несомненное чувство привязанности, которое он питал к брату. Было жаль Палладия остро-захватывающей жалостью. Петр Ильич вспоминал о брате все самое лучшее, что только можно было вспомнить, начиная с детских дней, и это растравляло его боль. Из памяти испарилось сознание сегодняшней усталости, воспоминание о выборах, о впечатлениях бурного дня и о всех впечатлениях последнего времени. Он всецело перенесся в Высокие Дубы, где теперь тянулись уныло-короткие зимние дни, сырые, однообразные, безрадостные…

Петр Ильич тотчас же написал отцу и отдельно Полюсе. Его письмо к отцу Илье было заботливо-нежное, сочувственное, полное родственной ласки и желания утешить: такого письма он еще отроду не посылал домой… А Полюсе он писал:

«Спасибо, дорогая, что заговорила так от души и откровенно. Потеряв брата, я нашел сестру, и как я рад ей! Палладия жалко, писал отцу и плакал от жалости. С Палладием мы были почти как чужие, но все же оставалось что-то внутреннее, связующее, что заставляет теперь плакать. Не завидуй мне, Полюся; грустно в Высоких Дубах, не веселюсь и я. Если бы ты знала, до какой степени я оказался дрянью! Как обанкротился нравственно с первых же шагов. Не могу рассказать тебе всего, но до чего мне тяжело и противно, до чего досадно на самого себя! Не знаю, как выйду из этого положения. То, что есть, продолжаться не может, во что бы то ни стало, я выпутаюсь из отвратительной тины. Хуже всего, что запутался в ней по доброй воле… Хотя легко сказать: выпутаюсь. Самый-то факт можно устранить, но не устранишь воспоминания о нем, останется ущемленная совесть, неуважение к себе, а это так тяжело. Нет во мне никаких прочных устоев, надо еще много и долго работать над собой. Я, пока, нуль, тряпка, и потому первая подвернувшаяся случайность перевернула вверх дном все мои намерения. Но я еще буду бороться с своим неустойчивым «я», пожелай мне выйти из борьбы с честью. Не выдавай и ты меня, Полюся, не говори нашим, о чем я пишу. Относительно доктора обещаю полную мою поддержку и писать буду исправно, пиши и ты. Конечно, не выходи за доктора. Это такой ужас связать себя с чуждым и нелюбимым человеком, что ты и представить не можешь. Службой своей скорее доволен, чем нет. Собственно, мои обязанности скучноватые, почти механические, требуют лишь внимания да некоторой систематичности. Но вокруг меня все-таки не мертвое дело, хотя я еще не разбираюсь во многом; после напишу подробнее. А для чего живем, я, как и ты, не знаю. Сколько загадок, недомолвок, противоречий, к чему все это? Надо искать ответов, — может, и найдутся; а прежде всего не терять права на уважение к себе, потому что тогда все кругом меркнет и кажется топким болотом. Пиши. Любящий тебя брат П. Сребдольский».

XXII

Больше месяца длилось междуцарствие в управе.

Синицын побывал в Петербурге, возвратился в Z., а новый городской голова все еще не был назначен. Семен Степанович по-прежнему нес бремя обязанностей головы. Под его председательством прошли первые думские заседания, с избранием членов управы и городского секретаря, затем ряд исполнительных комиссий. Секретарем, по-старому, остался Гречанинов. Он начал всячески выказывать свое доброжелательное отношение к Москитскому, и в управе заговорили:

— Макиавелли лебезит, у Симеона, значит, много шансов на утверждение.

И только в начале марта определилось, наконец, кто будет в Z. головою.

Вечером Петр Ильич сидел дома один, Кречетов был на редакционном дежурстве. Довольно поздно раздался звонок; прислуживающий у Кречетова Андрюшка уже спал, Петр Ильич вышел открыть двери и с удивлением узнал лакея Москитских.

— Записка от Ксении Адриановны… господину Кречетову.

— Давайте, я передам.

— Сказано: в собственные руки. Ежели нет дома, разыскать, или обождать. Вам неизвестно, где господин Кречетов?

— В редакции… а вернее, в типографии. Знаете типографию Дольского? Спросите в корректорской комнате.

Лакей ушел, и вскоре в кабинете Леонида Александровича энергично затрещал телефон. Петр Ильич подошел; говорил Кречетов, видимо взбудораженный:

— Новость, Петр Ильич! Ура! Симеон утвержден, синица с носом! Сдаю в набор, у меня у первого появится. И Тимченка подведу… всех! Исполать лорд-мэрше.

— Это она вам сообщила? — спросил Петр Ильич.

— Она. Я к ней тайком ходил с поклоном. Просил известить, по старой дружбе, маститого хроникера… хоть в четвертом часу ночи, как только узнает сама.

На утро многих всполошила в городе коротенькая заметка в «Крае»: «Нам сообщают из Петербурга» и т. д. — об утверждении Москитского. Но Семен Степанович приехал в управу с физиономией несведущего человека. Он наотрез отказывался принимать поздравления.

— Я, господа, еще ничего не знаю, ровно ничего! Никакого подтверждения.

Лишь через два дня губернатор официально уведомил городское управление, что головою утвержден Москитский. В тот же день Семеном Степановичем была принесена присяга, и синицинцы оказались сраженными.

Тягостно проходило время для Петра Ильича.

Забегала Рыбальцева, и они ссорились… Рыбальцева зло издевалась над Петром Ильичом, часто вымещая на нем свое шаткое расположение духа Петр Ильич сперва чаще отмалчивался, потом начал не оставаться в долгу, и они изводили друг друга обидными колкостями. Потом мирились и снова ссорились. Визиты Лидии Григорьевны тяготили Петра Ильича, но он не решался сказать ей об этом. И ее самое переставала тешить рискованность ее новой забавы: острота и новизна приключения уже отходила в область минувшего; Петр Ильич казался Рыбальцевой неумным, скучным, и она, не стесняясь, говорила ему в глаза, что он «пресный». Она больше не собиралась переселяться к Петру Ильичу, но, словно из упрямства, не прекращала своих посещений. И с каждым новым ее визитом все резче становились взаимные обиды и сценки раздора.

Сегодня, накануне воскресенья, Лидия Григорьевна опять была раздражена. Едва сняв шляпу, она набросилась на Петра Ильича:

— И этот четверг вы не были у Москитских? Я же просила прийти?

— А я говорил, что не приду!

— Он «го-во-рил»! Мало ли что говорил! Он стыдится меня… избегает встречаться! А?!

— Я сказал, что не хочу встречаться с вашим мужем… И не хочу.

— Что тебе за дело до моего мужа? — топнула ногой Рыбальцева, и переходя на «ты». — Не смей при мне вспоминать о нем! Что ты берешь на себя роль моей совести? Я знаю, что делаю. Ты не венчался с ним? В верности не клялся? Обязательств не давал? Ну и молчи. Моралист какой!

— Я и молчу. Но как увижу его, хуже пощечины. На этих днях он был в управе, шел в присутствие, а мне через дверь видно. Думал, крикну или в обморок упаду: ноги подкосились, в глазах темно… После всю ночь он стоял передо мною. Спокойный такой, с портфелем… И душит меня презрение к себе!

— Этакие припадочные чувства. Добродетель какая… После смерти покаяние. Не опоздал ли? Надо было раньше… а давно ли?

— Что «давно»? — злобно спросил Петр Ильич. — Я не искал того, что случилось… Не хотел…

— Животное! Грубое животное! Хам! Попович! — вспылила Рыбальцева. — Он «не искал», он «не хотел»? Он — птенчик неопытный… Ха-ха…

Она бросила, со смехом, грубо-циничный вопрос; Петр Ильич ответил с не меньшей грубостью.

Началась ссора.

— Негодяй! Хам! Никогда не приду сюда больше!

— Не приходите, сделайте милость. А если придете, заставите меня не принять вас…

— Ах! Вот вы как заговорили?

— Да-с! Вот как!

— С женщиной? Хам! Попович…

Рыбальцева ушла взбешенная. Петр Ильич долго шагал по комнате, подавленный этой сценой, возмущенный и своей грубостью, перешедшей, действительно, через край и Лидией Григорьевной с ее цинической моралью. Бессонная боль душевного смятения и горького недовольства собою долго томила его. Лишь к утру задремал он, одетый, на кушетке, задремал тяжелым, не освежающим сном человека, не примиренного с собственной совестью.

Его разбудил необычный шум в квартире. Было еще рано, но кто-то ходил, хлопая дверями, — звонили у телефона, стучали ногами, задевая на ходу стулья, и голос Кречетова, повышенно-тревожный, раздавался вперемежку с чьим-то чужим, равнодушным голосом.

Петр Ильич позвонил к Андрею; тот пришел не сразу и тоже встревоженный.

— Что у вас?

— Беда! Юрий Гаврилович застрелился в «Гастрономе»…

Петр Ильич встал с кушетки.

— Как? — спросил он, еще не понимая.

— Верно, Петр Ильич! Застрелимшись. Сейчас и из участка по телефону сказали.

— Когда же это?

— Должно, ночью, Леониду Александровичу письмо прислал. Посыльному дал с вечера, а доставить велел утром.

Петр Ильич вышел к Кречетову.

Посыльного уже не было. Кречетов поспешно одевался; дрожащими руками он все не мог застегнуть галстука, и Петр Ильич помог ему.

— Слышали? — сердито бросил Кречетов.

— Да.

— Я начал газеты читать, пробежал его фельетон… Что такое? Не фельетон — элегия… Точно прощается со всеми. Лежу и думаю: пойти к нему, развлечь, что ли; настроение нехорошее. А он — на тебе!

Кречетов швырнул на стол скомканное письмо и печатную брошюру. Петр Ильич взял измятый листок.

«Не правда ли, славный друг, — писал Тимченко, — когда вы видели меня вчера в управе, я мало был похож на человека, который решил отправиться к праотцам? А между тем, вчера я уже был обречен. Останавливаюсь на этом исходе, не могу больше. Тоска. Тоска и отвращение, ко всему отвращение, пуще всего к самому себе. Матери посылаю извещение также, как вам. Этак лучше: какие тут могут быть предварительные подготовления? И что за глупая роль того, кому пришлось бы подготовлять. Недоконченную повесть сжигаю: из нее ничего не выходит путного, как и из автора ее. Вам препровождаю на память «Отчего». Спасибо за ласку, не осуждайте, славный друг. Ухожу. Юрий Тимченко».

На журнальном оттиске рассказа «Отчего?», над заглавием вверху рукою Тимченки было написано: «Кто страдает от самого себя, тому нет спасения, — умереть бы ему поскорей. Так говорил и Заратустра».

— Эгоизм! Эгоизм какой! — крикнул Кречетов, когда Петр Ильич положил письмо обратно на стол. — Мать и сестры у него… эти женщины им дышали. Он был осью, вокруг которой вращалась их жизнь… И так безжалостно… без тени сострадания! Как к ним теперь идти? С какими глазами?

— А он… дома уже? Не в гостинице?

— Дома. Из гостиницы его немедленно в анатомический покой свезли, а оттуда выдали секретарю «Якоря» без вскрытия. Я справлялся.

— Куда пуля попала?

— В самое сердце, наповал!.. К десяти на панихиду.

— И я с вами.

— Заедем раньше в «Гастроном»? Может, узнаем что?

В «Гастрономе» вое имело благополучный вид. Швейцар ответил Кречетову уклончивым «не могу знать», но Леонид Александрович был знаком с управляющим отеля и прошел к нему.

Управляющий всполошился.

— Убедительно вас прошу: не печатайте, что в «Гастрономе»! Хоть закрывай отель, второе самоубийство в эту зиму…

— Мне не для печати, — объяснил Кречетов. — Я для себя… товарищ он мой близкий. В каком номере?

— В двадцать третьем. Хотите взглянуть?

— Если можно… Когда он входил, видел его кто-нибудь? Угнетенный был? Грустный?

— Не обратили внимания. Думали, с ночного поезда. Не знали даже, кто такой. И паспорта не успели спросить. Служитель слышал выстрел из коридора: взломали дверь, еще теплый был. Утром были сестры, господин из редакции, но уж не застали у нас…

Петр Ильич и Кречетов поднялись с управляющим по лестнице, покрытой сверх бархатного ковра полотняной дорожкой.

В двадцать третьем номере полотеры кончали уборку. Не оставалось уже и следа разыгравшейся драмы. Мирно блестело большое зеркало на стене, мирно выглядывала из-за перегородки широкая кровать с неизмятой постелью.

— Вот здесь, возле стола, — показал управляющий. — Как вошел, запер дверь, сейчас и грянуло.

В квартире у Тимченки готовились к панихиде. Присутствовали сотрудники газет, и всем распоряжался секретарь «Якоря», высокий и полный господин. Сестры Тимченки, — обе немолодые уже девушки, — стояли с застывшими глазами; мать не выходила к панихиде, и говорили, что у нее столбняк или нечто близкое к столбняку. Лицо мертвого было закрыто…

Кречетов после панихиды подошел к одной из сестер, вероятно старшей, уже начавшей седеть. Она не тотчас узнала Леонида Александровича, а узнав, улыбнулась странной улыбкой.

— Вот! Не пожелал оставаться с нами! — глухо произнесла она, указав сухими, оскорбленными глазами на брата.

Похороны были немноголюдные, с венками от редакции и товарищей.

Стоял теплый день; весеннее небо, сине-голубое и высокое, кое-где прикрывалось облаками. Давно выступила из-под снега мостовая в городе, за городом давно почернели дороги, а на кладбище снег еще искрился и поблескивал под мартовским солнцем.

Над могилой говорились речи, кто-то прочитал тяжеловатые, наполовину заимствованные из различных источников, стихи с таким окончанием:

Усни же крепким сном, страдалец утомленный,
Ты дорого купил забвенье и покой!
Товарищ-брат! Спи с миром, Бог с тобой…
И мир душе твоей, сомненьем изнуренной!

Застучала мерзлая земля, падая в могилу, забилась в истерике мать, до сих пор не плакавшая… Общее внимание сосредоточилось на ней, о могиле на время забыли, а когда вспомнили, — могила была уже засыпана и секретарь «Якоря» украшал ее цветами, перемешивая цветочные венки с ветками ельника.

* * *

Через месяц, ясным апрельским утром, уезжал из Z. Кречетов.

Он затосковал без Тимченки, наскоро собрался в путь, даже не зная наверное, куда едет, и так же наскоро переуступил свою квартиру со всей обстановкой и Петром Ильичом в придачу одному из сотрудников «Якоря», Наливайкину.

— Сосет меня! — стал жаловаться Кречетов. — Переменю место жительства, уеду хоть на год. Потянуло старого бродягу, не сидится больше. Приду в управу: вместо Тимченки Наливайкин из «Якоря», — меня так и перевернет всего от горечи. Ведь я любил этого психопата! Все говорю себе: а может, если бы с ним иначе… да так, да этак!.. Нет, уеду.

Петр Ильич провожал Кречетова.

Они пили чай на вокзале, обоим было грустно, и не хотелось говорить.

— С барыней вашей… ликвидировано у вас? — спросил тихо Кречетов уже на перроне.

— Ликвидировано. Поссорились мы…

— И не идете на мировую? Хоть бы что, — не идите. Счастлив ваш Бог, дешево отделались! Демидова она пятый год в кабале держит… И в присяжные выйдет, а не отбоярится от нее. А вы… благодарите судьбу, что скоро надоесть сумели.

Петр Ильич вздохнул, не возражая.

— Ну! Не будем раскисать, друг мой милый. Чего вам пожелать на прощанье? Того, чего недостает, не так ли? Значит, программы действий.

— Программы? — переспросил Петр Ильич.

— Да, да… Точной, определенной! Пока я вернусь, чтобы уже не было этого вашего: «сем-ка я в ту сторону!»

Леонид Александрович принял позу, точно хотел сделать прыжок в сторону.

Петр Ильич улыбнулся невольно.

— У вас ведь как? — мягко продолжал Кречетов. — Во всем будто на авось идете. Этак много сил растратите зря, попусту. Не сердитесь за поучение? По праву старшинства говорю.

— Спасибо.

— А сами думаете, небось: что ты наставляешь меня, лысый джентльмен? Сам-то ты какую программу осуществил? Да и была ль она у тебя? Но дело в том, что я и не рекомендую вам подражать мне. Хочу пожелать не нашей участи, а кое-чего получше. О чем мы мечтали, того вы…

— Третий звоно-ок!!

Петр Ильич не успел ответить. Они обнялись, расцеловались… Кречетов вскочил на ступени двинувшегося вагона и замахал шляпой.

— Прощайте, Петр Ильич! Прощайте, дорогой!

— До свиданья! — взволнованно поправил его Сребдольский.

— Если усумнитесь насчет программы, — проговорил Кречетов, удаляясь, — вспомните Тимченка. Тоже ведь был беспрограммный! А киснуть, как он, теперь не время: пора не та!..

— Зна-аю! — крикнул Петр Ильич вдогонку, хотя колеса поезда уже громыхали, и на расстоянии не было слышно последних слов Кречетова.

О. Н. Ольнем
«Русское Богатство» № 6-8, 1905 г.