Варвара Цеховская «Под небом Украины»

Сергей Васильевич Перелешин безвыездно прожил несколько лет в Петербурге и, что называется, развинтился. С наступлением первых весенних дней нервы его начали пошаливать не на шутку. Он — человек, обыкновенно, всем довольный, жизнерадостный и, по его собственному выражению, «с аппетитом смакующий экстракт из жизненных благ», вдруг захандрил, стал брюзжать, придираться к окружающим людям, утомленно жаловаться на бессонницу и на скуку бытия. Даже женщины — корпорация, олицетворяющая, по мнению Перелешина, наивысшее жизненное благо — и те внезапно потеряли в его глазах свой обычный интерес и увлекательность.

Как водится в подобных случаях, доктора погнали Сергея Васильевича на юг. При этом профессор N., известное светило медицинского мира, дал пациенту дружески-снисходительный совет отнюдь не посещать никаких модных курортов, которые не успокаивают, а еще пуще прежнего взвинчивают и без того издерганные нервы горожан. Профессор убедительно советовал забраться куда-нибудь в глушь, в какой либо захолустный уголок и там «перевесть на свободе дух», отдохнуть от городской сутолоки, набраться новых сил и окрепнуть. Тогда Сергей Васильевич вспомнил о своей крестной матери и воспитательнице, Наталье Павловне Ивощиной, довольно богатой и влиятельной землевладелице, постоянно живущей в деревне, в самом центре Малороссии. Наталья Павловна с чисто украинским радушием сейчас же откликнулась на письмо воспитанника, приглашая его приехать в Хвощиновку и погостить здесь подольше.

Перелешин радовался, предвкушая тихую прелесть свободного, беззаботного отдыха. Он мечтал о том, как приятно будет провесть несколько месяцев на лоне яркой южной природы, вдали от коллег и знакомых, от окружного суда и редакций, в стороне от всего, что наполняет и украшает его жизнь. А затем, как отрадно возвратиться обратно, снова ощутив в душе утраченный аппетит к жизненным благам. Путешествия для того и существуют, чтобы возбуждать в людях постепенно притупляющуюся привязанность и собственному дому. Сергей Васильевич приближался к сороковому году своей жизни и полушутя говорил, что он вступает «в бальзаковский возраст мужчины», который будто бы продолжается от сорока до пятидесяти лет. Вспоминая об этом, он пародировал слова Пушкина и меланхолически вопрошал: «Ужель прошел уж мой расцвет? Ужель мне скоро сорок лет?» Однако говорил он это скорее из кокетства, а на самом деле считал себя в полном расцвете, т. е. человеком молодым и «свежим». Лет десять-двенадцать тому назад, попав в число петербургских присяжных поверенных, Перелешин сразу завоевал репутацию способного и подающего надежды цивилиста. У него завелись солидные, выгодные клиенты, приличная обстановка и подходящие знакомства. Но в последние годы Сергей Васильевич гораздо меньше занимался юридической практикой, а зато начинал уделять все большее и большее количество времени литературе. Сперва он писал коротенькие, на французский лад, рассказы и наброски, помещая их в фельетонах распространенных газет и кой-каких ежемесячных изданиях. Дальше, произведения его были выпущены в свет отдельными небольшими книжками, отпечатанными на дорогой бумаге, с хорошо исполненными рисунками, в изящных, слегка претенциозных обертках. В качестве начинающего беллетриста, он приобрел некоторую известность. Потом Перелешин примкнул к редакции большой и, как ему казалось, весьма авторитетной газеты. Редакция похваливала Сергея Васильевича за бойкость пера и, щедро оплачивая его труд, предсказывала ему блестящую литературную будущность. Словом, все шло как по маслу и вдруг он развинтился. Потребовался отдых, Сергей Васильевич принялся мечтать о Малороссии и в половине апреля выехал из Петербурга. По мере приближения к югу он все чаще и чаще взглядывал в окна вагона, постепенно отрешаясь от своего петербургского «я». Незаметно для самого себя он переставал созерцать в своем лице бойкого литератора из породы «наших известных», переставал влюбленно любоваться собою. Теперь он думал лишь о своей усталости, думал о том, что у него расшатаны нервы и пусто на душе. Ему хотелось одного: отдохнуть. Хотелось прилечь на мягкую траву и лежать так долго-долго, лежать без движения, без мысли, бесцельно глядя на далекое небо, слушая звенящее пение беззаботных жаворонков.

Мало-помалу густой северный туман начинал рассеиваться. По сторонам железнодорожного пути засверкали на солнце потоки весенних ручьев, зазеленела только что пробившаяся к свету нежная трава. Иссиня-голубое небо, высокое и безоблачное, стало напоминать бирюзовые волны, неподвижно остановившиеся в вышине. Даже в вагоне чувствовалось, что солнце ласково пригревает землю и согревает ее, несмотря на прохладные вечерние и утренние зори. Когда поезд въехал в пределы Н-ской губернии, где находилось имение Хвощиной, Сергей Васильевич не без удивления заметил, что тут подле каждой станции уже цветут вишневые и терновые деревья. «Как молоком облитые», красуются они у изгородей, словно невесты в подвенечных нарядах. Во время остановки поездов босоногие мальчуганы предлагают панам букеты «лантушей». Положим, ландышевые букеты еще и не думают принимать белого оттенка, они представляют лишь плотные пучки зеленовато желтых бутонов, но все же здесь повсюду пахнет весною. Аисты бродят на длинных ногах по густо взошедшим озимым посевам, выделяясь издали ослепительной белизной крыльев и черными хвостами. Старые дубы с едва распустившимися розоватыми листьями темнеют на горизонте. Падает сквозь солнце крупный, косой и теплый дождик. На небе появляется бледная радуга.

Это юг!

До станции Хвощино оставалось не более трех часов езды, когда в вагон Сергея Васильевича вошли, в сопровождении кондуктора, новые пассажиры. Судя по всем признакам, они ехали бесплатно, пользуясь близким знакомством с кондуктором. Их было два: один — высокий, седой, слегка сгорбленный священник с умным, но угрюмым лицом, по-видимому, человек зажиточный и аккуратный. Другой — урядник в поношенной полицейской форме, маленький, пухлый, торопливый, с выцветшими, голубоватыми навыкате глазами, растрепанными усами и загорелой физиономией, напоминающей в карикатурном виде лица вербных херувимов. Вошедшие продолжали разговор, начатый раньше. Урядник размахивал короткими руками и толстыми, похожими на обрезки колбасы, пальцами и возвышал голос, прибавляя через каждые пять-шесть слов выражение: «должен я вам сказать».

— Ну, должен я вам сказать, после этого моего рапорта исправник наказал приставу: пусть, говорит, урядник Альбертов смотрит в оба, на случай там какого попущения или давления на народную массу и прочее. А что, должен я у вас, батюшка, спросить, урядник Альбертов сделать может? Посудите сами, каково мое положение? Безвыходное, должен я вам сказать! Наталья Павловна, как всякому известно, дама в преклонных летах, особа, вполне достоуважаемая, лично с г. губернатором в прекрасных отношениях состоит.

— Да, это верно! — неопределенно подтвердил священник, глядя на потолок вагона. — Вам, конечно, затруднительно угодить на всех. И не дослужи — бьют, и переслужи — тоже.

Урядник продолжал горячиться:

— Что здесь можно поделать, когда Марина Гавриловна прячется за спину старухи? Это вроде, как там за Днепром, вне черты еврейской оседлости, бывает подыменная торговля. Так и Марина Гавриловна все тетушкой прикрывается. Основали народную читальню — тетушка попечительница! Завели в школе воскресные чтения, повторительные занятия, разные там выдумки — тетушка попечительница! Старуха и в земстве, и у исправника, и у инспектора училищ. Все она, везде она! Затем, должен я вам сказать, театр этот народный, ну что он, примерно, такое? Баловство! Формальное-с баловство для мужика! Скажите, пожалуйста, он, мазепа, в театре роли разыгрывает! Подумаешь, какой артист императорских театров выискался! Как же! Персона! Ты к нему лучше и не подходи без палки. А вы думаете мужичье ценит все это? Боже сохрани! Сами, я уверен, исподтишка смеются. Думают, у барышни земли и грошей — сила! Замуж не идет, вот и развлекается! На манер, как бы игрушку себе позанятней ищет! Верьте слову, этак думают! Между прочим, должен я вам сказать, Марина Гавриловна себе забавляются, а не разврат ли это для народа? Я десять лет служу в должности урядника и, доложу вам, у меня еще не было такого распущенного участка, как эти просвещенные! Пьяницы, воры, грубияны… Никакого уважения! Никакой дисциплины!

Священник посмотрел на собеседника более сочувственно, чем раньше и сказал:

— Насчет уважения, это вы справедливо! Действительно, здешний мужик зазнался! Нынче уже и не думай, чтобы он тебе, духовному отцу своему, помощь какую оказал или работой пособил… Ку-у-да! Я вот в прошедшем году запахал десятин двадцать под пшеницу и лен, так чуть живьем не съел меня рабочий! Было время, что за деньги трудно его найти! Верите ли, сам не рад был, что затеял.

Тут Перелешин перестал вслушиваться и потерял нить разговора. С первых слов урядника он тотчас сообразил, что пассажиры толкуют о Наталье Павловне Хвощиной. После некоторого усилия он догадался, о какой племяннице идет речь. Это Марина Гавриловна, богатая, рано осиротевшая девушка, дочь родного брата Хвощиной. Старуха много лет состояла опекуншей племянницы и в письмах в Сергею Васильевичу почему-то всегда называла ее: «Марусей». Вероятно, теперь Маруся достигла совершеннолетия и превратилась в передовую Марину Гавриловну.

Шкоды, читальни, народный театр!

Сергей Васильевич поморщился: однако, это скучно! В первый же момент придется столкнуться с «миропомазанной» девицей, да еще, пожалуй, миропомазанной по старому обряду. Провинция долго живет отголосками прошлого и здесь, наверное, не повывелись стриженые, угловатые особы в парусиновых рубашечках с кожаными поясами. Во всяком случае, пойдут «умственные разговоры»: меньшой брат, блуждающий во тьме невежества… голодовки… хронические недоедания… Это и в Петербурге набило оскомину, надоело до тошноты. И нужно же, чтобы как раз у Натальи Павловны оказалась «миропомазанная» племянница!

Эпитеты: «миропомазанный», «миропомазанная» Сергей Васильевич изобрел уже давно. Раньше он называл людей известной категории: «помазанные либеральным миром», а потом сократил название и стал определять их одним словом: «миропомазанные».

Перелешин не бывал в Хвощиновке со времен своего студенчества. Но сейчас, подъезжая к усадьбе Натальи Павловны, он не нашел здесь никаких резких перемен. Перед панскими владениями раскинулся все тот же огромный выгон, по которому сосредоточенно прогуливаются угольно-черные грачи. Так же выделяется длинный барский дом на опушке густого парка; по-прежнему белеет маленькая, очень красивая церковь, выстроенная господами и прилегающая непосредственно к парку. Точно так же, как и раньше, горят на верхушке ее куполов золоченые кресты, почему-то укрепленные в полумесяцах. Все тоже… Только нет прежнего молодого и жизнерадостного настроения, нет былой энергии, жажды счастья и здоровых нервов… У ворот парка распускает бутоны ароматная сирень; темно-коричневые гроздья почти на глазах у зрителя превращаются в голубоватые. Молодые, еще не успевшие ярко зазеленеть деревья точно улыбаются, радуясь собственной свежести и юности, тихо приветствуя горячие солнечные лучи. В душу помимо воли вливается умиротворение, спокойствие и отрада. Хочется не то плакать, не то молиться… Нет, все-таки хорошо в деревне весною!

* * *

После чая и завтрака Наталья Павловна повела Перелешина в сад. Он взглянул на старуху при ярком солнечном свете и решил, что она сильно «осунулась»: поседела, глаза впали в орбиты, походка утратила присущую ей твердость и решительность.

— Что это ты на меня уставился? — спросила у Перелешина недовольным тоном Наталья Павловна, угадавшая его мысли. — Все мы, дружок, не молодеем, а вянем, все к могиле идем… Я что уж! Обо мне и толковать нечего: одной ногой в гробу стою… А вот и ты, кажется, не можешь похвалиться здоровьем? Бог знает, что такое! Голова начинает плешиветь, зубы посерели и весь ты какой-то потрепанный.

— Что прикажете делать: Петербург! Климат там и вода невозможные… Да и работа моя такова: одними нервами приходится жить…

— Так, так! — протянула старуха. — И все-то у вас у всех от воды, да от воздуха. Мой шалопай, Жорж, также вот приезжал в прошедшем году из-за границы… Отдыхал здесь от дипломатических трудов… Тоже весь как бы молью изъеден, а все, говорит, от воздуха… А поменьше бы шалопайничал, то, может, и воздух не так бы вредил…

По нервному, выразительному лицу Перелешина пробежало облако нетерпеливой досады. Впрочем, он нашел нужным вступиться за Жоржа, единственного сына Хвощиной:

— Не понимаю, положительно не понимаю, почему вы придираетесь к Жоржу? В чем видите его «шалопайство»? Человек он неглупый, вполне корректный… На отличной дороге стоит: совсем еще молодой дипломат, а уже вице-консул…

— Только и того, что вице-консул! — иронически подтвердила старуха. — А никакого иного утешения я от него не видела и не вижу… Тряпичный человек, души нет, так марионетка какая-то! Я бы своей Маруське не пожелала заполучить такого мужа, как Жорж… Даром, что Жорж мне сын, а Маруся племянница… Она у меня славная девчонка: фантазерка немного, но ничего! Умница! Не из тех ваших новомодных девиц, что только и дела знают, смотреть по сторонам, какому бы тут сеньору на колени шлепнуться. Флирт это по-ихнему, что ли, называется? Нет, я Маруську люблю! По мне, уж лучше быть в молодости фантазером, чем шалопаем или подлизою… На то и юность, чтоб человек к небу стремился, а в грязи всяк успеет вволюшку накупаться, это никогда не уйдет! Была бы охота… Эге, да здесь, в затишье, уже и яблони зацвели! Погляди-ка, Сережа!

По сторонам узенькой дорожки, действительно, расцветали ветвистые яблони с обмазанными глиной стволами. Деревья покрыты были почти сплошь розовыми, иногда переходящими в пунцовый оттенок, бутонами. Кое-где на них уже раскрывались душистые, бело-розовые чашечки. Пчелы хлопотливо жужжали над яблонями и, кружась, садились на розовые цветы. Дальше отцветающие вишни покрыли тропинку белыми лепестками, как будто снегом. За садом низменная часть парка находилась еще под водою — после весеннего разлива ближайшей реки. Пришлось возвратиться назад, но другой дорогой, минуя фруктовый сад. Сергей Васильевич засмотрелся и заслушался весеннего шума. В полузаглохшем пруду без умолку звенели лягушки. На сверкающей воде выделялись желтые кувшинчики и восковые листья изумрудной латати. Водяной уж, равномерно извиваясь, поспешно отплыл от берега и направился в глубь пруда. Где-то очень близко томно заворковала горлинка.

— Господи! И славно же! — вздохнула Хвощина. — Даже обидно становится, как подумаешь, что умирать надо!

— Да, хорошо! — согласился Перелешин, растроганный этой кроткой красотой вечно юной и неувядаемой природы.

Когда Сергей Васильевич вышел из своей комнаты в столовую к обеду, он застал в сборе оживленное женское общество. Оказалось, что у Натальи Павловны каждый день обедают три учительницы хвощинской школы, молодые и хорошенькие девушки; две, Анна Илларионовна и Надежда Тихоновна — дочери священников из «епархиалок» и одна, Ольга Павловна — недоучившаяся гимназистка. С появлением Перелешина барышни затихли, неловко поздоровавшись с ним, и замолчали, не зная, с чего начать беседу. Исподтишка они внимательно изучали наружность петербургского литератора, пока он разговаривал с Натальей Павловной. Сергей Васильевич посматривал на учительниц и думал, почему это между Петербургом и провинцией всегда существовал и существует некоторый антагонизм. Провинциалы убеждены, что приезжающие к ним столичные жители, а особенно общественные деятели или литераторы, относятся к провинции пренебрежительно и свысока, так сказать, снисходят. Отстаивая свое провинциальное достоинство, туземцы принимаются игнорировать петербуржца, всеми силами пытаются «сбить с него спесь и фанаберию», показать, что мы, мол, и сами с усами. В результате получается ряд ненужных, скучных недоразумений и недомолвок…

Среди этих соображений привычное ухо Сергея Васильевича вдруг уловило в отдалении шелест шелковых юбок и женские шаги. Повернув голову к дверям соседней комнаты, он увидел Марину Гавриловну Волейко, высокую, безукоризненно одетую в английском вкусе девушку, лет 22-х, темную шатенку с недурными чертами лица. Она произвела на Перелешина впечатление воспитанной и даже изящной особы. Только лицо ее казалось чересчур суровым, благодаря озабоченному деловитому выражению глаз. Девушка с напряженным вниманием осматривалась вокруг, как бы желая добиться истинного смысла вещей и выяснить себе, что именно происходит перед ее глазами. Отметив эту излишнюю суровость в Марусином взоре, Перелешин немедленно определил, что Марина Гавриловна могла бы служить хорошей моделью для статуи «Энергия».

Маруся непринужденно пожала руку Сергея Васильевича, открыто взглянув ему в лицо. Этот спокойный взгляд не понравился Перелешину. Он считал свое имя весьма известным среди русской читающей публики; в глубине души он порядком преувеличивал степень своей известности и потому, когда Сергею Васильевичу приходилось сталкиваться с новыми, незнакомыми до сих пор людьми, ему мерещилось, будто, глядя на него, все думают: «Так вот он каков, наш беллетрист и литератор!» Но лицо Марины Гавриловны не выражало никакого внимания к литератору; скорее оно освещалось затаенной иронией. Казалось, молодая девушка хотела сказать: «Ну что ж, беллетрист, так беллетрист! Тоже невидаль! Да и беллетрист ты не из важных, а так себе — третьесортный…»

Желая замаскировать свое невольное неудовольствие, Перелешин принялся расхваливать здешние места и украинскую природу.

— А вы любитель природы? — любезно осведомилась Маруся.

— Есть грех! Да и вообще мне было бы так отрадно отдохнуть от всего городского, изломанного… Устал я немножко и захотелось простоты…

— Ну, простоты здесь сколько угодно! — тем же тоном ответила девушка.

Учительницы переглянулись, хотели рассмеяться, но воздержались.

— Не скажите! — вздохнул Сергей Васильевич, принимая самый невинный вид. — Я вот, не успел приехать сюда, а уж в вагоне наслушался разных разностей о какой-то передовой даме, устраивающей народные театры и… кинематографы, что ли… Разве это не городской и не изломанный элемент?

Маруся улыбнулась, но как-то снисходительно.

— Чтоб не поставить вас в неловкое положение, я должна разъяснить, что я именно и есть эта самая дама… Это я проделываю все те ужасы, которые так напугали вас.

Перелешин поспешил извиниться.

— О, пожалуйста! — остановила его Марина Гавриловна. — В ваших словах не было ничего обидного или нового для меня… Я достаточно хорошо знаю взгляды газеты, где вы печатаете свои работы… Надо полагать, ваши убеждения сходятся с редакционными. Из-за чего же я стану обижаться на вас: всяк волен думать по-своему…

Сергея Васильевича начинал выводить из терпения ее покровительственный тон. Он иронически спросил:

— Вы, конечно, терпеть не можете «нашей газеты»?

— Правду сказать, я не принадлежу к числу ее поклонников… Но газета эта большая и распространенная… Большинство читателей даже любит ее! — с прежним спокойствием ответила Маруся.

— То есть, удивительная черта всех представителей так называемой русской интеллигенции, — воскликнул Перелешин с нескрываемым озлоблением в голосе, — везде, во всем и на всех, прежде всего отыскивать ярлык! Ярлыки, обязательно ярлыки! В их глазах недостаточно быть просто человеком, нет! Для них важнее всего ярлык, пришпиленный к человеку: мой, твой, наш, ваш и т. д… Им желательно переделать все человечество на один фасон, по своему образу и подобию… Вот недавно мне пришлось столкнуться с прославленным литератором, Хазаровым… Меня поразила узкость его воззрений…

Марина Гавриловна вдруг позабыла, о чем шла речь. Она с ребяческим любопытством посмотрела на Сергея Васильевича радостно блеснувшими глазами.

— Вы знаете Хазарова? — удивленно переспросила она. Учительницы тоже оживились, как будто обрадовались. Казалось, они с редким единодушием хотят воскликнуть: «Счастливый! Он знает Хазарова!»

Перелешин насильственно усмехнулся.

— Но, mesdames! Ведь это, наконец, фетишизм! Я вижу здесь развит особый культ, — культ смиренного преклонения пред г. Хазаровым… Мне больше ничего не остается, как вздохнуть и прошептать: счастливец!

Маруся остановила Сергея Васильевича надменно-строгим взглядом.

— Простите, но мне кажется немножко неуместным ваш тон по отношению к Хазарову… Такие люди всегда доминируют над толпой независимо от того, к какому лагерю они принадлежали. Не будем лучше говорить о Хазарове.

— Извольте, извольте! С удовольствием подчиняюсь вашей воле… Никогда больше не осмелюсь коснуться этого священного имени… Итак, делать нечего: для общего спокойствия поспешим приклеить друг к другу ярлычки… Вы, Марина Гавриловна, следовательно, есть народница?

Маруся отрицательно покачала головой.

— Нет, я не народница! — ответила она. — Я слишком мало знаю народ, чересчур далеко стою от него, хотя родилась и выросла в деревне… И никак не могу стать к нему поближе… Все мои попытки в этом направлении или смешны, или прискорбны… На меня прежде всего смотрят, как на барышню, которая «дурит» от безделья… При всяком удобном случае с меня стараются сорвать лишнюю красненькую и только… Мне не жаль десяти рублей, я бы с удовольствием отдала гораздо больше, но мне обидно, зачем меня считают какой-то юродивой, придурковатой, блаженной? И в то же время меня боятся… В моих сношениях с ними чего-то недостает, а чего — я и сама не знаю… Нет, какая же я народница!

— Вот тебе раз! — протянул Перелешин. — Но позвольте! Возьмем ваши народные театры, читальни и проч. Ведь это проделывается целиком по рецепту.

— Что ж, это рецепт заведомо хороших людей, которым можно доверить на слово… Когда не хватает уменья жить своим умом, подражай другим, более умным и достойным подражания… Мне думается, что всякий, у кого есть лишние деньги, должен стараться сделать хоть что-нибудь для тех, у кого ничего нет… Вот я и стараюсь.

— Поступать по предписаниям чужих рецептов? А откуда вы знаете, что это действительно рецепты хороших людей?

— Слухом земля полнится! — уклончиво заметила Маруся.

— Как откуда? Да это всем известно! — горячо отозвалась Ольга Павловна, которая до сих пор упорно молчала, также как и остальные учительницы. И Сергею Васильевичу показалось, что на этих молодых задорных лицах отразилось: «Уж по твоим-то рецептам, наверное, никто не станет жить».

Он съежился, нетерпеливо повел плечами и тут же отметил: «Идейный спор с деревенскими подростками! Что за нелепость!» Его раздражение мгновенно улетучилось; осталось лишь желание позлить Марусю с ее единомышленницами. И он сказал, делая вид, будто осторожно взвешивает свои слова:

— А я позволю себе заметить, что если уж в самом деле состоятельные лица обязаны совершить нечто существенное для неимущих, то гораздо проще и разумнее раздать свои богатства неимущему люду. Наш народ прежде всего надо накормить, а потом уже просвещать и развлекать театром.

— Может быть, вы и правы! — простодушно согласилась Маруся. — Не знаю! Хотя многие сомневаются в целесообразности такой меры… Раздать все неимущим! Конечно, это хорошо, так и Евангелие учит… Но я лично неспособна на столь великую жертву… Я люблю деньги и ту власть, ту обеспеченность, которую они дают человеку… И тем не менее мне хочется принесть хоть какую-нибудь пользу.

— Но принесть эту «пользу» с чужого голоса?

— Хотя бы! В нашем районе нет и еще не было голода… Здешние хохлы отказываются даже верить, будто люди могут есть древесную кору и разные суррогаты хлеба… Если у нас появится этот страшный великорусский голод, понятно, мы перестанем думать о театрах. А пока… пока, коли не боитесь соскучиться, приезжайте к нам в следующее воскресенье на спектакль. И вы увидите, что на деле это совсем не так уж страшно, как вам вообразилось в вагоне.

Обед кончился.

Все встали из-за стола. Разговор не возобновлялся. Почувствовалась сдержанная неловкость, которая всегда наступает вслед за спорами, когда каждый начинает припоминать свои слова и выражения, соображая, не обидел ли он противника. Наталья Павловна достала из буфета коробку с шоколадом и угощала гостей. Наконец, видя, что все безмолвствуют, старуха заговорила:

— Знаешь, Сережа, ведь вот вы с Марусей с первых слов не поладили, а она последнее время уже недели две поджидает тебя… Да еще как ждала нетерпеливо! Он, говорит, все-таки, опытный литератор, хорошо бы мне с ним посоветоваться.

«Ой! — с неподдельным ужасом, доходящим до комизма, мысленно воскликнул Перелешин. — Передовая девица написала повесть; заставит меня читать рукопись и давать глубокомысленные советы… А повесть длинная, длинная… И еще идейная!»

Однако он галантно поклонился и с изысканной, чуть-чуть насмешливой готовностью «претерпеть» произнес, обращаясь в сторону Маруси:

— Я весь к услугам Марины Гавриловны!

Вероятно, Маруся не уловила в его тоне насмешки. Она приветливо выразила благодарность, но отклонила предложенные услуги.

— Да… Я было хотела посоветоваться с вами, но теперь вижу, что вряд ли мы можем спеться… Зачем же напрасно беспокоить вас и отнимать попусту время?

— Нужно тебе сказать, — снова вмешалась в разговор Хвощина, — что Маруся покупает издание газеты. Знаешь Z-ую газету: «Южно-Русское Эхо»? Это «Эхо» продается теперь. Дело почти налажено, но мы опасаемся, как бы не переплатить и вообще не попасть впросак.

— Газету? Марина Гавриловна приобретает газету? — не веря своим ушам, переспросил Перелешин.

При словах: «газета», «покупать издание» он встрепенулся, как старая полковая лошадь, вдруг заслышавшая звуки военной музыки. И тотчас Маруся приобрела в его глазах совсем иное, чем раньше, значение, показалась ему заслуживающей особого внимания. Он даже взглянул на девушку совершенно иначе, без прежней полушутливости во взоре. Маруся заметила эту перемену и улыбнулась.

— Почему это вас так удивило? — спросила она. — Вы, кажется, менее всего ожидали услышать о газете?

— Признаюсь! Но как вам взбрело на мысль желание приняться за газетное дело? Говорят, играть на флейте очень легко, нужно только уметь. Так и в этом деле, прежде всего его надо узнать.

— Немножко я ознакомилась с ним, когда жила в Z. Вы слышали о профессоре Свечине? О, наверное, вам известно это имя? Он хотя и провинциальный, но такой популярный ученый, что вы не можете не знать его, хоть понаслышке. Его статьи на первом месте во всех лучших журналах, это гордость нашего университета. Отчасти я ученица Свечина: он несколько лет занимался со иной по своим предметам. Потом мне захотелось присмотреться к газетному делу и, при содействии профессора, я попала в редакцию «Эхо». Там я сотрудничала почти три года. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что кое-чему я все же научилась. По крайней мере, я поняла, к чему следует стремиться, издавая газету, в чем должен быть ее идеал.

— А я полагаю, — начал Перелешин, деловито прищурив глаза, — что с вашими идеалами и средствами удобнее было бы основать ежемесячный журнал, потому что…

Маруся горячо перебила его.

— Нет, мне хочется иметь газету! Понимаете, ежедневную газету! Хороших журналов и без моего достаточно, а газет — немного! Я желала бы создать вполне приличное провинциальное издание, приличное, как я понимаю это слово… Конечно, создать такую газету труднее, чем издавать опрятный журнал. Труднее не в смысле подготовки, необходимой для редактора и сотрудников, а потому, что газета не всегда может удержаться на должной высоте.

— Ого! Какого вы высокого мнения о предназначении газеты! — ласково и в то же время насмешливо сказал Сергей Васильевич.

— Не смейтесь надо мной! Я говорю по-книжному и сознаюсь в этом, но я свои слова основательно продумала и здесь важна не форма, а то, что я хочу сказать. Видите ли… Журнал — это своего рода предмет умственной роскоши. Он, выходит лишь раз в месяц для более избранной публики, для интеллигентного читателя. Да и эти «избранные» часто не разрезывают по несколько печатных листов сряду. Газета же гораздо распространенней журнала, ее читает всякий, читает каждый день и, в большинстве случаев, от доски до доски. Она всасывается в душу читателя, постепенно прививает ему свои взгляды, вкусы, даже стремления. Газета — огромная сила… При известных обстоятельствах она могла бы сыграть такую же просветительную роль, как и школа.

— Ай да Марина Гавриловна! — не то шутя, не то в виде одобрения протянул Перелешин.

«Зачем это я начала перед ним изливаться?» — подумала Маруся, но тут же решила, что все равно ей придется открыто высказывать свои взгляды на газету. Надо посмотреть, как, например, отнесется к ним, ну хоть такой столичный литератор? И она продолжала:

— Не толкуйте моих слов превратно: наша газета не будет ни зажигательной, ни крамольной… Пусть она не трактует о высоко-идейных и отвлеченных вопросах, пусть остается лишь беспристрастной, отзывчивой, опрятной… Пусть избегает грубого, никому в сущности не нужного подхалимства и этого… какого-то…

Маруся на секунду запнулась и добавила:

— Душевного лакейства! Удастся ей избежать унизительного, заискивающего тона — и то уже большая победа. Ей станут верить, не сомневаясь; ее привыкнут уважать и в этом залог ее будущего влияния… Газета должна ничего не замалчивать, на все откликаться: вот в чем затруднительность газетного дела! Как жаль, что наши лучшие литературные силы слегка сторонятся от газеты, смотрят на нее почти брезгливо. На столбцах газеты очень трудно оставаться самим собою, не изменять себе, а между тем это необходимо… необходимо и для публики, и дли газет.

— Да вы растревожили во мне все заветные чувства заправского газетчика! — пошутил Перелешин. — Но, говоря откровенно, при ваших требованиях вам не легко будет приискать сотрудников, особенно в провинции.

Маруся энергично тряхнула головой.

— Найдем! — уверенно произнесла она и опять повторила: — Найдем! Я не верю и не хочу верить, будто в провинции нет порядочных людей: они есть везде! Нужно только разыскать их, простить их слабости и недостатки, вдохнуть энергию, заставить работать… Во многих редакциях — руководители хороши, но нет толковых, честных исполнителей. А я в этом случае надеюсь на женщин. Находят, что женщина вынесла на своих плечах русскую школу, пусть она еще вынесет на широкую дорогу и русскую газету! Сколько есть образованных женщин, жаждущих симпатичного дела и трудящихся в разных конторах и магазинах из-за ничтожных грошей. Сотрудничество в газете оплачивается, сравнительно, хорошо, остается привлечь к газетному делу женщин, и все устроится само собою. Но дело это нужно поставить иначе, чем оно стоит теперь.

— Значит, все теперешние газеты вам не нравятся? Недостаточно передовые, не правда ли? — опять впадая в насмешливый тон, спросил Сергей Васильевич.

— Да, за немногими исключениями, не нравятся! Но не потому, что они чаще всего не передовые… Это бы еще можно простить; повторяю: каждый волен думать по-своему. Зачем насилия над чужою мыслью? Но мне не нравится то, что у них ничего нет своего; они лишь стараются держать нос по ветру! Вот их задача! А по-моему, думай плохо, думай диаметрально противоположно, чем я, но думай, а не делай вид, будто думаешь… Имей собственную физиономию и собственное «я»! Пусть твой противник знает, с чем именно ты выступаешь против него; только в таком случае с тобой и можно разговаривать или считаться. А то, что это? Один и тот же предмет сегодня — белый, завтра — серенький, послезавтра — черный!.. Вот что нехорошо!

— Да, это плохо! — откровенно подтвердил Перелешин. — И хотя вы напрасно так уж обобщаете столь прискорбные явления, но… в ваших словах есть доля правды. И я от души желаю, чтобы в вашей газете не было этого, как вы изволите выражаться, «лакейства»… Посмотрим, посмотрим…

Он призадумался, обсуждая слова Маруси с практической точки зрения: а ведь такая газета может иметь успех среди провинциальной публики! Теперь замечается несомненный спрос на эти «добросовестные» издания. Девица бредет ощупью, но она на верном пути к удаче. И Перелешин заговорил с Марусей в серьезном тоне, как с будущим издателем. Разговор принял сухой, деловой характер. Хвощина и Маруся подробно изложили, в каком положении находится дело в данный момент, сколько хочет за газету издатель, кто является конкурентом Маруси, в свою очередь, желающим приобресть газету, как тормозят дело добровольные посредники и проч.

Сергей Васильевич с интересом вникал во все мелочи, давал полезные советы и указания, рекомендовал обратиться к содействию опытного юриста и, наконец, высказал предположение, что подобного рода издание легко может иметь успех.

Марина Гавриловна обрадовалась невыразимо.

— Если уж «этот» говорит, что можно, значит, можно! — твердо порешила она и почувствовала по отношению к Сергею Васильевичу нечто вроде благодарности.

— Позвольте полюбопытствовать, кто предполагаемый редактор вашей газеты? — спросил Перелешин после небольшого молчания.

Маруся вместо ответа сокрушенно вздохнула.

— Вот с редактором-то у нас и получается самое главное затруднение! Легче купить издание, чем подыскать подходящего редактора. Правда, есть один кандидат, молодой еще человек, приват-доцент нашего университета, Егор Васильевич Немерязев… Да не нравится он мне что-то… Собственно говоря, человек как будто и ничего: ни в чем дурном или предосудительном замечен не был, под судом и следствием не состоял. Такой благообразный блондин, глаза мечтательные, бородка разделена, образ мыслей передовой, все как следует, но… вот, не могу определить…

— Вероятно, и у него ничего своего нет, все наносное? — пришел на помощь Марусе Перелешин.

— Кажется, что так! Да, у него нет собственных взглядов на вещи, хотя он старательно скрывает это. Был период, когда он считался любимым учеником Свечина. А как вернулся из-за границы и сделался приват-доцентом, профессор перестал им восторгаться… Карьерист он большой, этот Немерязев, у-у-у какой карьерист! Нет, я бы предпочла увидеть в роли редактора самого Свечина.

Наталья Павловна при этих словах Маруси сочувственно кивнула головой и спросила:

— А почему старик заупрямился? Неужели его не удастся уломать? Ведь ты же предлагала ему?

Маруся пожала плечами.

— Боже мой! Да я не то что предлагала, я умоляла, упрашивала его сделаться редактором! Отказывается! Говорит: «Стар я, а это дело живое: тут нужны молодые силы и энергия…» Нет, профессор должен согласиться! — упрямо вскричала Марина Гавриловна и возвратилась в прежней теме. — А с приват-доцентом у нас выходит еще одно маленькое осложнение: он как будто видит в моем лице подходящую для себя партию, но в мои расчеты эта комбинация совершенно не входит…

— Уж вы не дали ли обета безбрачия ради преуспеяния вашей газеты? — осведомился Сергей Васильевич·

— Никаких обетов я пока не давала… Впрочем, если бы все мужчины походили на Немерязева, мне пришлось бы поневоле выполнить этот обет.

Все отправились гулять в парк перед закатом солнца. Здесь молодые учительницы разговорились с Перелешиным, отбросив в сторону свою демонстративную сдержанность. Они порешили, что хотя он и «обскурант», и ретроград, и сотрудник несимпатичной газеты, но все же он одобрил заветный план Маруси, согласился с нею. Маруся так обрадовалась, так облегченно вздохнула после беседы с Перелешиным, что за это его нельзя не ценить… И девушки старались развлекать столичного гостя своею болтовней, охотно отвечали на его вопросы. Миновав несколько аллей, все остановились над канавой, которая отделяла парк от широкого заливного луга. Сергей Васильевич приумолк. Он больше не вслушивался, о чем говорят учительницы, над чем это так звонко смеются: в нем проснулся тонкий знаток природы и беллетрист, любящий рисовать изящные картинки жизни на фоне волшебно-красивых пейзажей. В его мозгу постепенно складывались округленные, музыкально-звучные фразы. Он мысленно отмечал отдельные штрихи и детали украинского заката солнца:

«Предвечерний ветерок пробегает по зеленеющей равнине. Кое-где еще блестит вода, не просохшая после разлива. Среди густой травы желтеют головки Иван-да-Марьи, колеблются пестрые колокольчики, похожие на цветки клена, и какие-то мелкие, ярко-малиновые цветы. У болота пасутся гуси с желтыми, неоперившимися гусенятами. Дальше, за плотиной, болото расширяется, сливаясь с водой, затопившей луг. Ровная, стройная лоза сплошным леском стоит у берегов и кокетливо гладится в зеркальную воду. Бледные ивы свесили ветви и как бы прислушиваются к чему-то. Немного поодаль, в стороне деревни, кричат овцы и раздается пение. Белые чайки пролетают над лугом и кажутся красными, благодаря отсвету заката. В прибрежных кустах начинают перекликаться первые соловьи, а вдали, за лугами, погасающее солнце освещает сплошное море весенней зелени: это зеленеют леса на гористом берегу речки. Сначала солнце зашло за гору лишь до половины и остановилось. Потом быстро опустилось вниз и вскоре на его месте осталась только огненно-красная полоса, раскинувшаяся на всем протяжении синеющих гор и лесов…»

«Эх, уловить бы, уловить все подробно! Какая это чудная декорация!» — с легким сознанием своего бессилия подумал Перелешин.

— Любуетесь? — спросила у него Маруся, чуточку улыбаясь и делая усилие подавить улыбку. — Да, это недурная картинка! Наверное, со временем кто-нибудь из героев вашего будущего произведения станет патетически объясняться в любви при таком же точно закате? Насколько помнится, ваши герои всегда выбирают для этого чрезвычайно красивые места. Ведь правда?

— А вы успели познакомиться с героями моих произведений? Вот уж никак не ожидал этой чести!

— Как же, как же! Я читала два или три томика ваших рассказов.

— Пощадите авторское самолюбие и не высказывайте вслух своего мнения. Заранее убежден, что оно далеко не из лестных.

— Нет, почему же? — поспешно возразила Маруся и только тогда начала придумывать: что бы сказать Перелешину в виде любезности, как автору «амурных» рассказов?

Получилась неловкая пауза; Маруся сконфузилась, но продолжала молчать. Ее выручила Наталья Павловна, заявившая Перелешину:

— Есть здесь, по соседству с нами, одна молодая дама, которой должны бы понравиться твои рассказы, Сережа. Это жена нашего председателя земской управы, Нина Яковлевна Табурова. Оба они — люди богатые и бездетные. Муж помешался на корректности: глуповатый малый, но за корректность и в председатели попал, а жена покорением сердец занимается… Она у нас — Далила…

Сергей Васильевич желчно рассмеялся: ему хотелось сорвать хоть на ком-нибудь накопившуюся в душе злость. Он насмешливо заметил:

— Кажется, нет на Руси такого захолустного уголка, где бы не имелось своей, туземной Далилы. Кишмя-кишит наше отечество такими доморощенными пожирательницами сердец… В большинстве случаев, эти женщины — олицетворенная претензия, необъятное самомнение, неимоверный апломб и притом — непролазная глупость…

— Нет, наша Далила немножко на иной образец! — сказала Хвощина. — Глупой ее нельзя никак назвать… Она умна, но зато скабрезна, как старый кавалерист… Да что я говорю: кавалерист! Здешний исправник, отставной гусар, два состояния прожил, огни и воду прошел, а и тот краснеет, когда Нина Яковлевна в ударе… Она же делает при этом самое невинное лицо и глядит на всех глазами Мадонны… Но она женщина далеко не глупая.

— Да уж защищайте, защищайте свою достопримечательность! — промолвил Перелешин. — Это особый вид патриотизма: уездный патриотизм… В Малороссии, даже где-то здесь, поблизости, есть Кобелякский уезд. Надо полагать, и там благополучно процветает своя собственная Далила…Гм…это недурно: Далила Кобелякского уезда! Это почище Щигровского Гамлета.

Стемнело. Подул холодный ночной ветер и зашумел листьями высоких берез и осокорей. Марина Гавриловна заторопилась ехать домой, а Перелешин и Хвощина возвратились в комнаты.

* * *

Наступило воскресенье.

Натальи Павловна, учительницы и Перелешин с утра отправились к Марусе, в Волейков хутор, находящийся в шести верстах от Хвощиновки. Усадьба Марины Гавриловны (Перелешину как-то не приходилось бывать здесь раньше) оказалась одной из тех барских резиденций, которые кое-где еще уцелели от эпохи помещичьего разорения: огромный дом, окруженный тополями, поместительные веранды, обвитые диким виноградом, оранжерея с остатками редких тропических растений, множество дворовых построек и флигелей. Просторные, светлые комнаты отличались богатой, оригинальной меблировкой. В доме царил образцовый порядок: за обедом прислуживали отлично «дрессированные» лакеи; все исполнялось бесшумно, точно по щучьему веленью. По мере надобности, Маруся только посматривала в ту или иную сторону, и ее понимали без слов. После обеда опять заговорили о будущем преобразовании «Южно-Русского Эха».

— Вот и они, все три, — заметила Маруся, указывая на хвощиновских учительниц, — переходят в нашу редакцию на амплуа трезвых и неподкупных репортеров.

— А меня, Марусечка, забыли? Я тоже иду в вашу армию спасения русской прессы! — раздался с веранды шутливый женский голос. На пороге балконной двери появилась Нина Яковлевна Табурова.

— Маруся! Деточка! Здравствуйте!

Она несколько раз расцеловала Марусю, Наталью Павловну и учительниц. Затем ей представили Перелешина. Она протянула руку, сказала: «очень рада» и опять обернулась к Марусе. Сергей Васильевич принялся рассматривать «Далилу». Это была невысокая, удивительно пропорционально сложенная женщина, лет под тридцать. На первый взгляд она, благодаря своей очень тонной талии, напоминала хорошенькую девочку-подростка и казалась немного худощавой. Но Сергей Васильевич, окинув опытным взором ее фигурку, сейчас же определил: из породы «статуэточных» дам, действующих на нервы. По-видимому, Нина Яковлевна прекрасно знала о своей «статуэточности».

По крайней мере, ее легкое дымчатого цвета платье, плотно облегающее фигуру, явно свидетельствовало о желании подчеркнуть эту «статуэточность». Искусно подвитые пепельные волосы причудливо укладывались на голове Табуровой в мелкие локоны и составляли художественно-задуманную, наполовину ребяческую прическу. Ее вздернутый нос, свежие губы и очень красивые глаза — все это, взятое вместе, производило приятное впечатление. Когда Нина Яковлевна говорила, зрачки ее глаз то расширялись, то суживались, причем глаза вспыхивали задорными огоньками или вдруг потухали. Она в совершенстве владела своими глазами и могла выразительно разговаривать лишь при помощи одних глаз. Вообще Табурова обладала даром неподражаемо играть каждой чертой послушной физиономии и все, что она произносила, красноречиво дополнялось и освещалось мимикой лица.

— Так как же, Марусечка? — спрашивала она, лукаво поблескивая глазками и ласкаясь к Марине Гавриловне. — Принимаете меня в армию спасения? Нет, уж как вам угодно, а меня вы должны принять: я тоже хочу принесть свою лепту на алтарь отчизны. Сформируем женскую армию и пустим ее от лица редакции по белу свету с вот этакими огромнейшими знаменами! И на каждом знамени напишем одно лишь слово: истина!

Нина Яковлевна патетически потрясла головой, так что все ее локоны пришли в движение, и воскликнула:

— Хорошее слово! Меня вы — тоже со знаменем — на репортерское поприще выпускайте и знаете по какой отрасли? Я специализируюсь по части разговоров с разными высокопоставленными тузами… Вот которые из Пажеского корпуса или из гвардейцев и тому подобное… Я вам их, Марусечка, мигом оборудую, особенно, ежели они из старичков будут: у меня уж такое необыкновенное счастье на старичков… Только надо спешить, деточка, а то я и сама окончательно постарею и тогда ничего не выйдет. Но пока что, я еще могу сойти за юную спасительницу прессы… У старичка, в большинстве случаев, не очень острое зрение, а и умоюсь ирисовым молочком, губигановской пудрой a la Рашель восстановлю этот юношеский teint и отправлюсь со знаменем…

— Да будет вам! Замолола мельница! — остановила Табурову Наталья Павловна.

— Ах, Господи! Уж и этого нельзя! Дайте же нам с Марусей хоть помечтать о предстоящей общественной деятельности… Итак, вы меня, Марусенька, предварительно начините в редакции всякой премудростью, чтобы я была, так сказать, в курсе дела. Вот приду это я куда следует. Натурально, знамя сейчас в уголок или в другое какое-нибудь надежное местечко, а сама начну атаку: опущу глазки и запою.

Нина Яковлевна прекомично опустила глаза и слегка начала «перебирать» свою юбку, как делают опереточные певицы, изображая лукавых пансионеров.

— Ваше-ство! — нараспев протянула она с пленительным реверансом. — Редакция нашей газеты уполномочила меня обратиться к любезному содействию ваше-ства по вопросу о… о чем, Маруся? Ну хоть о пропавшей скорлупе выеденного яйца… или нет: о желательности систематического насаждения белых акаций на больших и проселочных дорогах. Простите, ваше-ство, что я осмелилась потревожить вас в часы занятий, но наша редакция надеется… А сама при этом так, как будто ненароком, возьму да и стрельну в него глазками!

Нина Яковлевна «стрельнула» глазами в сторону Перелешина, который, неожиданно для самого себя, покраснел от этого взгляда. Табурова продолжала:

— А он уже смотрит на меня и снисходительно улыбается. Думает: ишь ты, какая цыпочка! И где они ее этакую выискали? Хоть он, положим, и высокопоставленное лицо, и человек с пьедесталом, да не из кирпича же он все-таки сделан, вспомнит же, наконец, свою молодость… А я его тут возьму и обойду насчет белых акаций или выеденной скорлупы…

Маруся рассердилась:

— Довольно, Нина! Оставьте этот шутовской тон!

— Ну вот, вы и разгневались, Марусечка! Да ведь я не с какой-нибудь корыстной целью, а только для блага газеты… Подумайте сами, какое же мне-то от этого удовольствие? Дайте мне знамя, Маруся, и вы не пожалеете об этом!

Маруся нетерпеливо топнула ногой.

— Перестаньте, Нина Яковлевна! Дело серьезное.

— Ну, ну! Не сердитесь! Больше не буду! Во мне сильно развито чувство смешного: виновата ли я, что на все смотрю с юмористической точки зрения? Кажется, умирать буду и то улыбнусь. Бог с вами, Маруся! Не хотите принять моих услуг, не надо! Потом спохватитесь, пожалеете, да поздно будет. Ничего! Тогда я вам начну романы писать для газеты. С мужскими типами и с цитатами… Конкуренция, Сергей Васильевич, конкуренция! Будем состязаться в писании романов, кто лучше напишет, тот и молодец! Все-таки у меня в жизни были кое-какие наблюдения: их можно обобщить и выйдет очень недурно. А что касается цитат, тут уж меня никто не перещеголяет: «Похвалу глупости» Эразма Роттердамского без ошибок цитирую, афоризмы Ницше наизусть помню! Я вам и Макиавелли, и Метерлинка, и Мишле, и Фукидида, и Шекспира, и Ибсена, и Джерома, и Сенеку, кого угодно приведу!

Глаза Сергея Васильевича разгорелись от удовольствия. Он откровенно следил за каждым жестом Табуровой. Положительно, она ему нравилась. Давно уже ни одна женщина не производила на него такого захватывающего впечатления, как эта, чуть-чуть не «кобелякская Далила» с ее поразительно подвижной физиономией. Притупленные нервы Перелешина оживились: он словно помолодел на несколько лет и почувствовал себя в своей сфере.

Спектакль начался в шесть часов вечера.

Сошел он гораздо удачнее, чем ожидал Сергей Васильевич. Маруся приспособила для Волейковского театра большой каменный флигель, в котором уничтожили несколько внутренних стен. Таким образом, получился продолговатый театральный зал. В глубине его на высокой эстраде устроили сцену. На плотном занавесе чьей-то довольно искусной кистью был изображен местный вид: главный въезд в Волейков Хутор, церковь, земская больница, читальня и опрятные малороссийские хатки, живописно разбросанные на фоне зеленых деревьев. В общем, этот деревенский театр напоминал не то загородный летний театрик, не то клубный зал уездного города, приспособленный для любительских спектаклей.

Жители Волейкова Хутора и окрестных деревень заблаговременно наполнили театр. Они заняли все места, за исключением венских кресел первого ряда, предназначенных для «чистой» публики. Хвощина и Нина Яковлевна остались в гостиной занимать гостей, мало-помалу съезжавшихся к спектаклю. Маруся, хвощиновские учительницы и Перелешин направились «за кулисы», исправлять обязанности режиссеров. В тот вечер на сцене шла малорусская пьеса: «Разумный и дурень»; мужские роли исполнялись молодыми крестьянами, а женские — были распределены между учительницами. За кулисами появился учитель волейковской школы со своими помощницами, барышня, заведующая читальней, фельдшерица, две дочки священника и еще какие-то люди, с которыми Сергей Васильевич впопыхах не успел познакомиться. Они суетились, гримировали исполнителей, устанавливали на сцене декорации. Одна Марина Гавриловна не волновалась; она, не спеша, появлялась то здесь, то там, отдавая распоряжения и приказания. Тон у нее был ласковый, но властный; все ее указания приводились в исполнение без возражений: видно было, что здесь считаются со вкусами и требованиями Марины Гавриловны и что артисты из крестьян немножко робеют перед нею. Маруся замечала это и ее раздражало сознание, что она кого-то замораживает своим присутствием.

Перед поднятием занавеса Сергей Васильевич перешел в зрительный зал. В первом ряду партера уже разместилась избранная публика. Перелешин познакомился с двумя земскими начальниками, исправником и ближайшими соседями Маруси. Они показались Сергею Васильевичу «нудными» и не интересными, точно он видел их уже много раз и давно пресытился этим лицезрением. Симпатичнее других, по мнению Перелешина, был доктор, заведующий волейковской больницей, молодой блондин из обрусевших поляков, Генрих Осипович Бежинский. Доктор сидел рядом с Ниной Яковлевной и все время глядел на нее влюбленными глазами. Из исполнителей пьесы наиболее выделялась Ольга Павловна, недурно изобразившая сельскую «баламутку», обошедшую и разумного, и дурня.

После спектакля почетным гостям был предложен ужин с хорошими винами и дорогими консервами. Гости развеселились, начали шутить и каламбурить. Нина Яковлевна служила главным центром мужского внимания; остальных дам и барышень присутствующие кавалеры как-то игнорировали. Она много говорила и говорила в достаточной степени остроумно, но часто намекала на такие рискованные анекдотики, от которых, действительно, легко бы мог покраснеть отставной гусар. Однако, исправник не краснел и приходил в восторг, шумно восхваляя «острый язычок» Табуровой. Не принимали участия в игривых разговорах учительницы и Марина Гавриловна. Она делала усилие казаться приветливой, как того требовало ее положение хозяйки дома, но это ей плохо удавалось. Улыбка выходила неестественной, и Маруся имела вид человека, который сидит в обществе, но не слышит и не понимает окружающих людей. По-видимому, ее мысли витали где-то очень далеко.

— Высокоталантливый! — обратилась, наконец, Табурова к Перелешину. — Давайте выпьем за наши будущие литературные успехи! Но предупреждаю: как только я возьмусь за перо, сейчас же заткну вас за пояс… А, впрочем, мы с вами вряд ли столкнемся на пути к славе; вы ведь специалист по изображению женских типов, а я — мужских… Мы будем дополнять друг друга.

— Как? Вы, Нина Яковлевна, собираетесь писать повести? — с ревнивым испугом спросил доктор.

— А вы полагаете, не сумею?

— Отчего же не суметь? Особенно, если с мужскими типами. Тут вам и книги в руки; у вас в этой области масса драгоценных наблюдений.

— Да! — подтвердил слегка охмелевший от коньяку исправник. — Нина Яковлевна, можно сказать, весьма любопытна насчет мужчин… Я слышал, что вы, несравненная, даже моего урядника Альбертова с ума свели и в конец очаровали… Нет, в самом деле, правда ли, что вам однажды вздумалось пригласить эту поганую кубышку и отправиться с ним на прогулку?

— Да! — равнодушно заявила Табурова. — Я как-то раз гуляла с Альбертовым в Марусином парке. Мне хотелось посмотреть, в какой форме урядник Альбертов станет выражать свой сердечный пыл? И представьте, он оказался довольно находчивым малым! Между прочим, он нашел, что когда я разговариваю, мои глаза то мерцают и горят, аки звезды на небе, то гаснут, как потухающая лампада. Согласитесь, сравнение поэтическое, особенно для урядника Альбертова. Впрочем, может быть, он вычитал его в каком-нибудь «Новейшем русском песеннике», и тогда, конечно, его заслуга несколько уменьшается. Но, во всяком случае, похожее сравнение мне пришлось услышать в Париже от молодого, изящного и женолюбивого дипломата. В результате получалось, что между парижским дипломатом и волейковским урядником не так уж трудно провесть параллель.

— Да вы хоть кого оболваните! — понижая голос, произнес Перелешин и тут же почувствовал, что он сказал что-то очень банальное.

Табурова насмешливо взглянула на него:

— Высокоталантливый! Ваш первый по моему адресу комплимент немножко нелитературен и грубоват. Комплименты надо говорить или тонко, иди же не следует говорить их совсем.

«Дьявол, а не баба!» — подумал Сергей Васильевич, но ничего не сказал.

Уезжая домой, Нина Яковлевна предложила Перелешину подвезти его в своем экипаже до Хвощиновки. Ночь была лунная и холодная с неприятным, резким ветром. Дорога шла полем. На горизонте выделялись безмолвные хутора и высокие ветряные мельницы. Нина Яковлевна, вздрагивая от холода, укутывалась в пуховую накидку. Небрежными, односложными фразами она подавала реплики своему спутнику. Когда лошади спускались с горы к Хвощиновке, Сергей Васильевич поддержал Табурову за талию, опасаясь как бы его соседка не упада с узенькой пролетки. Нина Яковлевна лениво протянула:

— Оставьте, высокоталантливый! У вас озябнет рука и вы чего доброго схватите ревматизм.

— Но я боюсь, как бы вы не упали.

— Благодарю вас! Меня не нужно поддерживать; я никогда не падаю, если не хочу упасть.

* * *

Май стоял в полном расцвете.

По ночам перепадали дожди, а дни были теплые, солнечные, чуть-чуть сыроватые. Низменная часть хвощиновского парка просохла после разлива и покрылась сочной ландышевой зеленью. Белые цветки распустившихся ландышей скромно прятались под своими пышными листьями, в кустах крапивы и под цепкой ежевикой. Нигде в окрестности не было так много ландышей, как в Хвощиновке. Нина Яковлевна очень любила эти цветы и каждый день наведывалась в парк собирать букеты. Ей помогали при этом доктор Бежинский и Перелешин. Табурова с жадностью набирала целые снопы ландышей и между делом всячески поддразнивала своих кавалеров. С первых шагов знакомства Сергей Васильевич и доктор начали держать себя по отношению друг к другу как соперники. Перелешин разговаривал с Бежинским иронически и немножко свысока. Что же касается доктора, то он проявлял большую неровность настроений: иногда позволял себе отпускать по адресу Сергея Васильевича чуть ли не дерзости, а порой принимал почти дружеский тон, впадал в откровенности, прикидывался грубым циником, прошедшим огонь и воду. В действительности же Генрих Осипович был человек мало испорченный, добродушный и преданный своему делу. Когда заходила речь об его больных или вообще о земской службе, Бежинский перерождался. По его указаниям и советам Марина Гавриловна завела в больнице целый ряд усовершенствований и нововведений. Со своими помощниками Бежинский обращался строго и требовательно, но зато и сам относился к обязанностям врача горячо и серьезно. Он увлекался Ниной Яковлевной, охотно посвящал ей свободное время, бестактно ревновал ее к знакомым мужчинам и, главным образом, к Перелешину. Но едва его приглашали куда-нибудь к больному, доктор, не справляясь о расстоянии, спешил на зов, забывая о себе, о своем увлечении и ревности.

Перелешин с удовольствием коротал время в обществе Нины Яковлевны, которая с удивительным искусством умела производить самые разнообразные впечатления на развинченные нервы литератора. В ее присутствии Сергей Васильевич постоянно волновался: то от ее легких насмешек, то от лестных и тонких похвал, то от невольного восхищения. Часто, глядя на Табурову, он испытывал и злость, и нежность одновременно. Ему нравилась эта утомительная игра и он скучал без Нины Яковлевны.

Впрочем, по вечерам Сергей Васильевич любил одиноко бродить по парку, чутко прислушиваясь к соловьиным трелям. Особенно красивым и торжественным казался ему тот момент, когда на смену угасающему дню наступал вечер. Солнце зашло. На бледном небе уже блеснули бледноватые звезды и молодой полумесяц медленно поплыл вверх. Сперва он почти не дает света; потом небо слегка синеет и золотистый отблеск вдруг падает на потемневшую поверхность пруда, на группы кленов и лип, на цветущие каштаны, на беловатую зелень маслин. Ночь вступает в свои права; кругом ложатся причудливые тени, становится и хорошо, и жутко. На дорожках аллей выделяются узорчатые световые пятна; издали, с пригорка, фруктовый сад кажется посеребренным. Приютившиеся среди парка громадные, раскидистые сосны загадочно темнеют и безмолвствуют. Тишина. Только соловьи, надрываясь и перебивая друг друга, выводят свои азартные песни, да и они как будто выговаривают на все лады: «Тихо, тихо, тихо». Месяц поднялся совсем высоко. Сильней благоухают акации и боярышник. Где-то вверху гудят вечерние жуки, а над головой звенят комары и больно кусаются. В кустах раздается легкий, осторожный шорох, точно кто-то подкрадывается. Чуть-чуть прошелестит листьями деревьев случайный ветер и опять стелется по земле соловьиное: «Тихо, тихо, тихо».

В Хвощиновке редкий день проходил без того, чтобы Марина Гавриловна не наведалась к тетке. Она о чем-то подолгу совещалась со старухой; затем обе они на несколько дней уезжали в город, возвращались обратно и снова вели таинственные беседы по целым часам. Из отдельных фраз, брошенных вскользь Натальей Павловной, Перелешин заключил, что Маруся до сих пор не приискала редактора, об утверждении которого уже пора ходатайствовать в главном управлении по делам печати.

Как-то во время общей прогулки он полусерьезно заметил:

— Что ж, Марина Гавриловна, вы все еще не нашли редактора? Говорят, на безлюдье и Фома дворянин. Хотите? Возьмите меня на этот почетный пост? Надеюсь, я буду не дурным редактором…

Маруся на ходу сломала веточку расцветшей акации, понюхала ее и добродушно рассмеялась.

— Вы шутите! — ласково сказала она, но сказала так, как будто речь зашла о чем-то немыслимом, невозможном. И Сергею Васильевичу сделалось невыносимо обидно от ее слов, несмотря на ласковость тона. Ему показалось, что Маруся презирает его и презирает незаслуженно. С этой минуты он вдруг начал сожалеть, зачем уехал из Петербурга, зачем окунулся в новую и чуждую жизнь, столкнулся с людьми, с которыми у него нет ровно ничего общего. Ведь, в сущности, деревня далеко не оказывает успокоительного действия на его нервы. Напротив, в деревне он злится и выходит из себя еще хуже, чем в Петербурге. Правда, он и в Петербурге ощущал развинченность, сознавал, что утратил «аппетит к жизненным благам», но все же там он считал себя определенной и значительной единицей, мог любоваться и быть довольным самим собою. Там Перелешин постоянно вращался в интимном кружке, состоящем из лиц, которые всячески расхваливали его, надеясь, в свою очередь, услышать от Сергея Васильевича слово одобрения. Это было нечто вроде кружка взаимного обожания, но неизменные похвалы льстили самолюбию Перелешина и успокаивали его, когда он бывал не в духе. Здесь же почва ускользала из-под его ног, у него не было ореола известности, не было не только завидного, но даже мало-мальски сносного общественного положения, и его душевное равновесие колебалось больше прежнего.

Наталья Павловна и Маруся снова уехали в Z., чтобы покончить дело с издателем «Южно-русского Эха». Табурова в обычный час явилась в Хвощиновку за ландышами. Сергей Васильевич вышел ей навстречу и сообщил, что он получил записку от доктора, который никак не может сегодня приехать, потому что его экстренно вызвали куда-то «на роды».

— И вечно у него эти «роды»» Никогда на него нельзя рассчитывать… Ну да ничего! Мы будем гулять tete-а-tete: по крайней мере, никто нам не помешает объясниться друг другу в любви…

Перелешин, смеясь, согласился с ее словами. Они дошли до опушки парка.

— Чего доброго, к ночи соберется гроза… Смотрите, какие там, на горизонте, тучи! И какая тишина! — начал Сергей Васильевич, лишь бы нарушить молчание.

Табурова взглянула в указанном направлении и согласилась:

— Возможно, что будет гроза. Ну и пусть разразится! Нам-то что? Даже лучше: гроза освежает воздух, да и людям скучно без гроз…

— А вы, должно быть, любите грозы? — многозначительно спросил Перелешин.

— Ничего против них не имею!

Нина Яковлевна при этих словах не без лукавства во взоре посмотрела на спутника. Какая-то шальная мысль промелькнула в сознании Перелешина. Он даже не успел уловить суть этой мысли. Почти не отдавая себе отчета, что он делает, Сергей Васильевич обнял Табурову и попытался поцеловать ее в лицо.

Она уклонилась. Уклонилась, не спеша, при помощи нескольких ловких и размеренных движений. Казалось, это был очень знакомый для нее маневр, к которому она давно привыкла, как привыкает к своему номеру цирковая акробатка, бросающаяся с одной трапеции на другую.

— Однако! Высокоталантливый! Какие у вас примитивные приемы! Вероятно, вы никогда не ухаживали за порядочными дамами? Я не люблю, чтоб со мной обращались как с горничной и прошу вас помнить об этом.

Табурова говорила спокойно, слегка насмешливо; в ее голосе не было ни тени возмущения или порицания: неудавшаяся попытка Сергея Васильевича скорее рассмешила, чем обидела ее.

Перелешин смущенно прошептал: «Простите!» Воцарилось неловкое молчание.

— Как это вышло глупо с моей стороны! — опять заговорил Сергей Васильевич, не глядя на Табурову и опасаясь, что она теперь смеется над ним.

— Да, не умно! Ну что за беда! Каждый человек совершает столько глупостей, что одной больше, одной меньше, не все ли равно? Глядите, какие прелестные ландыши? Совсем фарфоровые…

Она принялась составлять букет, срывая цветы. Перелешин оставался на прежнем месте и не мог прийти в себя. Ему было досадно, хотелось смеяться над собой, над этой «кобелякской Далилой», над ее словами и поступками.

«Как глупо, как глупо!» — мысленно повторял он. Нина Яковлевна приблизилась к Перелешину, посмотрела ему в глаза и весело засмеялась, но тут же попросила:

— Да вы не сердитесь, пожалуйста! Это я не над вами. Я вспомнила вашего собрата по перу, N. N… Несколько лет тому назад я зачитывалась его произведениями и меня немножко заинтересовала личность автора. Он, также как и вы, все пишет о женской любви, о всяких изысканных, нежных чувствах и проч. И на бумаге кажется большим знатоком этого вопроса. Помню, я тогда как раз собиралась в Петербург. Мне захотелось взглянуть на этого N. N. Я подыскала общих знакомых и мы встретились. Смотрю: ничего! Господин, как господин, достаточно помятый жизнью, с несомненной манией величия. Слово за слово мы разговорились. Вижу я: большой ходок по женской части, но таких ходоков много на белом свете. Все остальное шаблон и только один шаблон: обыкновенный пошляк, хотя, конечно, пошляк с некоторым полетом мысли…

Нина Яковлевна сделала рукой зигзагообразный жест, иллюстрирующий полет писательской мысли, и добавила:

— А разные психологические тонкости, рафинированные чувства и знание женской души — все это было в нем чем-то абстрактным, продуктом чисто головных рассуждений… На деле же он оказался каким-то… молодым инвалидом… Не могу себе выяснить, почему именно, но вы мне напомнили его сейчас. Вы, разумеется, гораздо интересней, оригинальней, умней, а все же есть… о, есть что-то общее!

Перелешин вспыхнул. Удар попал в цель и задел слабую струну. Табурова явно не хотела признать в его лице ни талантливого беллетриста, ни интересного мужчины. Он же привык быть о себе хорошего мнения и как о писателе, и как о мужчине. Ему захотелось сказать что-то очень резкое, грубое и циничное; он желал смутить эту неуязвимую «Далилу», которая способна привесть в смущение даже отставного кавалериста.

Табурова внезапно переменила тон и смысл разговора.

— Послушайте, высокоталантливый! Мы с вами, как будто, собираемся поссориться? Это нехорошо и это совершенно лишнее… Тем более излишнее, что тут выходит: своя своих не познаша… Ведь мы с вами одного поля ягодки и враждовать нам не следует…

— Чувствительнейше благодарен! То вы находите, что я «пошляк с полетом мысли», а то…

— Погодите! Не подтасовывайте фактов. Что это у вас за фельетонная привычка постоянно подтасовками заниматься? Во-первых, пошляком я называла не вас, а N. N… Вы мне его напомнили в других отношениях, но не в этом. А, во-вторых, скажу опять: мы с вами однородные люди. Вы, как Калхас, можете иронически воскликнуть: «Какая честь!» — но я останусь при своем мнении. И вы, и я — оба мы «никакие». Мы не знаем, как нам определить самих себя: у меня, например, ничего нет «своего» (я беру излюбленное выражение Маруси). Говорят, будто я умна. Неправда! Я подчас умею казаться умной и больше ничего. Что я люблю? Кого уважаю? К чему стремлюсь? Ей Богу, не знаю. Скучно мне! И вам, я полагаю, тоже. Мне кажется, вы начинаете переживать ту эпоху, которая у меня продолжается уже давно. Это самый неприятный период в жизни каждого эгоиста: человек, живущий лишь самим собою, вдруг надоедает самому себе. Нет ничего смешнее и нелепее такого положения.

— Еще бы! — подсказал ей Сергей Васильевич. — От себя ведь никуда не спрячешься, как можно спрятаться от всякого, кто нам надоест!

— Да! И приходится переносить докучное собственное «я», приходится всячески ублажать и развлекать это «я», потому что вне его для тебя нет ничего интересного. Вот я высмеиваю Марусины затеи и в то же время завидую ей: она все-таки знает, зачем живет на свете. Ей думается, что она должна сделать «хоть что-нибудь полезное» и ей хорошо с этим сознанием, хорошо и не скучно. А мне скучно! Ведь я не настолько опошлилась, чтоб не понимать, что я лишняя на свете.

— Но кто же мешает вам последовать примеру Марины Гавриловны? — спросил Перелешин, чувствуя, как на слова Табуровой: «скучно мне», «лишняя я», и в его душе болезненно откликается полузабытая, далеко запрятанная струнка.

— Кто мешает? — повторила Нина Яковлевна. — Все то же мое злополучное внутреннее «я». Его ничто не занимает, оно ко всему равнодушно и с ним ничего нельзя поделать.

— А между тем, наверное, есть много людей, особенно женщин, которые вам завидуют: вы богаты, красивы, умны, имеете успех…

— О, если б вы знали, как скучен и однообразен этот мой успех, вы бы не упоминали о нем… Все эти кавалеры, томно млеющие подле меня…они, как две росинки, напоминают друг друга… Что они могут сказать мне нового? Меня нельзя поразить никаким комплиментом, невозможно удивить ни красотой, ни фразерством, ни цинизмом… Когда за мной начинают ухаживать более серьезно, когда из-за меня доходят до крайностей, я припоминаю слова поэта: «все это уж было когда-то, да только не помню когда»… Не скрою: раньше меня интересовали и ухаживанья, и вздохи, и флирты, интересовали до тех пор, пока я не надоела самой себе… А теперь во мне что-то оборвалось, надломилось, и я поняла, что будущего у меня нет, а возврат к прошлому невозможен…

Перелешин с изумлением посмотрел на Нину Яковлевну.

— Странно! — начал он. — Вы всегда так веселы, так оживлены.

— Да, я всегда весела и оживлена, но это подделка, искусная имитация моего «я». А там, в глубине души, мне скучно. Вспомните мое предсказание: скоро и с вами произойдет то же самое. Это начинается так же, как и физические болезни, которые сводят нас в могилу. Вот, по-видимому, ни с того, ни с сего испортится какой-то винтик в организме, что-то оборвется, заболит… и конец! Дальше уж идет не жизнь, а умирание. Тут уж только на чудо и можно надеяться. Сначала думаешь: нет, это временное, я еще поправлюсь, выкарабкаюсь, а потом, чем дальше, тем все хуже и хуже. Это глупо, бесцельно, но это так, и перед этим все мы бессильны. Купцы в таких случаях начинают о душе думать, на монастыри сотни тысяч жертвуют, а у нас нет и того утешения.

— Нина Яковлевна, вы читаете мне отходную! — попробовал пошутить Перелешин, но голос его зазвучал глухо и взволнованно.

— Голубчик, да ведь вместе с вами я отпеваю и себя! К чему закрывать глаза перед истиной: мы люди отпетые! Поищем же в себе мужества, чтоб откровенно сознаться в этом!

Сергей Васильевич нервно сжал свои похолодевшие руки. На небе сверкнула яркая молния, немного погодя прогремел далекий гром.

— Гроза! — почти умоляюще крикнул Перелешин. — Уйдем скорей! Я боюсь ваших слов и… грозы.

— Довольно страхов, не пугайтесь! — поспешила успокоить его Табурова. — Я пошутила! Просто мне захотелось поинтересничать. Забудьте мои слова, да вам и не трудно забыть их, раз они чужды вашей душе. Все это я так… для пущей интересности.

Перелешин криво усмехнулся. Нина Яковлевна указала на свой букет:

— Как быстро увяли мои ландыши! Видно, они тоже боятся грозы! Или, может быть, они поняли, что оторваны от родной почвы и поспешили умереть!

* * *

Марина Гавриловна возвратилась из города в отличном настроении духа. Она привезла известие о двух своих удачах: во-первых, «Южно-русское эхо» перешло в ее неотъемлемую собственность (она уже и задаток внесла издателю), а во-вторых, профессор Свечин согласился, наконец, принять бразды правления в будущей редакции.

— Ты подожди торжествовать, — охлаждала девушку Наталья Павловна, — может, его еще не утвердят редактором. Он, говорят, у начальства на плохом счету.

Маруся вместо ответа энергично потрясла головой.

— Как не утвердят? Утвердят, наверное! Ординарный профессор, действительный статский советник, да не утвердят? Нет, это уж вы, тетя, оставьте! Свечин будет редактором, будет!

Ландыши отцветали.

Нина Яковлевна все реже и реже наведывалась в Хвощиновку. Перелешин захандрил, но не потому, что редко видел Табурову, а просто ему становилось в деревне день ото дня скучнее. Теперь он поближе сошелся с Бежинским и стал находить доктора не глупым, хотя и плохо воспитанным человеком. А доктор пространно и ревниво рассказывал о том, что у Нины Яковлевны по целым дням околачивается молодой предводитель дворянства, Уладов, завзятый спирит и «форменный» психопат.

— Она с ним, должно быть, бесплотных духов в темноте вызывает! — иронизировал Генрих Осипович и удивлялся, видя, что Перелешин относится к этому вопросу с полным равнодушием.

Вскоре в Хвощиновку приехал для разных добавочных переговоров будущий редактор «Южно-русского эха», профессор Василий Никитич Свечин. Это был худощавый, немного сутуловатый человек, лет пятидесяти с лишним, с окладистой, уже значительно поседевшей бородой, с кроткими, «прозрачными» (как определяла Маруся) глазами. Одевался он плоховато, небрежно и, без малейшей рисовки, весьма добродушно трунил над своей собственной «неказистостью».

Перелешин почитывал журнальные статьи профессора, отчасти был знаком, по учебникам, с его лекциями и научными трудами и знал, что Свечин выдающийся провинциальный ученый, а также ярый поборник веротерпимости в самом широком смысле этого слова. Сергею Васильевичу понравилось отношение Свечина к доселе незнакомым и «чужим» людям; казалось, он хотел сказать: «Я не знаю, что ты за человек, но ты человек, тебе тоже надо жить и думать, и я уважаю это твое право на жизнь и на мысль». Держал себя Василий Никитич с обаятельной простотой и простота его нисколько не производила впечатления деланности или утрировки. В первый день после приезда он, сидя за вечерним чаем, принялся рассказывать о своих недавних приключениях.

— Года два тому назад, — пресерьезно начал профессор, — вступил со мной в переписку мой московский коллега, г. X. Много у нас было кой-чего общего, переписка завязалась прочная, оживленная. Наконец, сообщает мне X., что он будет проездом в вашем городе и навестит меня, хочет познакомиться поближе. Ладно, я очень рад. Прошу его ко мне в дом непосредственно с вокзала. Он соглашается. Встал я как-то рано поутру, надел свое любимое, старое летнее пальто и пишу что-то у себя в кабинете. Слышу, звонок! Осторожный, нерешительный, видно кто-то боится меня спящего потревожить. Лакей мой куда-то отлучился, и я выхожу на звонок. Отворяю дверь, передо мной неизвестный барин, представительный такой, элегантный.

— Здравствуйте, — говорит, — голубчик! А что профессор Свечин дома?

— Здравствуйте, — отвечаю, — дома.

— Снеси-ка, братец, пожалуйста, мои вещи! Тут у вас для меня комната приготовлена, я профессор X. из Москвы.

— Знаю… Мы вас давно поджидаем.

Даю это я извозчику какую-то мелочь, беру вещи: чемодан, портплед, еще что-то и несу в комнаты. Профессор идет за мной.

— Что, — спрашивает, — Василий Никитич спит еще?

— Нет, — говорю, — уже не спит.

— А где же он?

— Да это, — говорю, — я!

Тут у нас вышло маленько табло, а потом мы оба порядком-таки посмеялись.

— Чудак ваш московский коллега! — обиженно заметила Маруся, которую этот рассказ ничуть не рассмешил. — И как он мог не узнать вас сразу? Я бы сейчас узнала!

Свечин развел руками.

— Подите ж, не узнал и делу конец.

В исходе мая в Хвощиновке начался сенокос. Прежде чем косить луг, скосили траву в парке. Сергей Васильевич долго бродил с доктором взад и вперед по парку и уныло глядел, как увядали на солнце белые гроздья ароматного лабазника, лиловые кукушкины слезки, синие цветы шалфея, розоватая мальва и вдовушка. Парк сразу опустел, точно выгорел, живописные полянки утратили существенную часть своей прелести. Забравшись в тенистые кусты сирени, доктор и Перелешин прилегли на свежескошенную траву. Солнце сильно припекало, запах вянущих цветов становился все крепче и крепче. На дорожке, за кустами сирени раздались шаги и вскоре оттуда донесся взволнованный женский голос. Говорила Марина Гавриловна:

— Да, право же, я люблю вас! Люблю в самом деле… вот как в романах пишут! Я не знаю, почему вы не желаете поверить мне.

— Потому что и не должен верить этому! — не громко ответил Свечин и замолчал.

— Отчего же: «не должен»? Вы мне нравитесь не только, как хороший человек или мой бывший учитель, а еще и… еще иначе! Ну, вы понимаете, как! Одному лишь вам я верю и больше никому. Слышите? Я так уж и порешила: или вы, или никто!

— Польщен, Марина Гавриловна, очень польщен!

— Видите, какой вы злой: я плачу, а вы смеетесь! Вы заставляете меня признаваться первой в любви к вам и почти навязываться!

— Да подумайте, Марина Гавриловна, разве я гожусь вам в мужья? Ведь это курам на смех: жил, жил человек столько времени, не женился, а на старости лет надумал чуть ли не внучку в жены себе взять. Нет, если это с вашей стороны жертва ради будущей газеты, то чересчур большая жертва.

— Какая жертва? — в недоумении переспросила Маруся. — Ах, да! Но вы же и без того согласились быть редактором. О, я знаю вашу подозрительность, я нарочно ничего не говорила вам раньше. Господи! Вы уже несколько лет терзаете меня и не хотите понять.

— Понять-то я хочу и, кажется, понимаю, но я стар для вас и об этом не следует забывать… Предположим, мы поженились, отлично! Я еще больше привязался к вам, это понятно. В мои годы такие привязанности и смешны, и опасны, — это тоже в порядке вещей… Конечно, в случае чего, я не стал бы стеснять вас, а все же… Одна мысль, что вы из-за меня будете несчастливы…

— Да о чем это вы? — возмущенно крикнула Маруся. — Говорю же вам, что вас люблю и никого другого мне не нужно! Посмотрите на моих знакомых: вы думаете, кто-нибудь из них откажется от моей руки, если я предложу ему руку и сердце? Да не в жизнь! Но я вам предлагаю, к вам иду, а не к ним… Боже мой! Вы, наконец, унижаете меня… Говорили бы прямо, что я вам противна: по крайней мере, начистоту!

Марина Гавриловна заплакала.

— Маруся! — сказал Свечин дрогнувшим, укоризненным голосом, и разговор оборвался. Наступило продолжительное молчание.

— Целуются! — шепнул доктор Перелешину. — Ах ты, старый греховодник! Поди ж ты: профессор, либерал, мыслитель, отшельник, а целуется, как студент первого курса!

Сергей Васильевич поморщился. Бежинский подметил его гримаску и умолк. Маруся и Свечин о чем-то заговорили друг с другом, но заговорили так тихо, что нельзя было разобрать слов. Они обогнули площадку, обсаженную сиренью, и вышли с другой ее стороны. Теперь говорил Василий Никитич:

— Только всю эту процедуру: период жениховства и прочее, — сократим, насколько будет возможно… Возьмем и прямо повенчаемся, без всякой опаски… Пусть уж тогда сразу надо мной смеются!

— А кому какое дело? Кто смеет смеяться? — возразила Маруся. — Это нас лишь с вами касается и вмешиваться в наши дела мы никому не позволим. Я пока даже тете не скажу ни слова, а то она не утерпит… разблаговестит!

Бежинский был потрясен нежданной новостью. Обращаясь к Сергею Васильевичу, он пропел:

Без меня меня женили:
Я на мельнице был!

К вечеру приехала Нина Яковлевна в сопровождении Уладова, бледного и болезненного молодого человека, представителя старой, но вырождающейся фамилии. Он чистосердечно верил в спиритизм и недурно исполнял романсы Чайковского. Опять на веранде пили чай и все любовались тихим вечером. Разговаривая с Уладовым, Нина Яковлевна бесцеремонно рассматривала его, как рассматривают интересную обезьянку или занятного попугая. При этом ее подвижное лицо явно выражало: «Водятся же на свете и такие зверки!» Доктор нервничал и говорил всем колкости. Потом Нина Яковлевна аккомпанировала на рояле, а Уладов пел с большой экспрессией:

Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный, и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит…

Свечин заговорил с Сергеем Васильевичем:

А ведь это красиво сказано: «с тех пор в моем сердце звучит»?

— Еще и как красиво! — подтвердил Перелешин.

Маруся принимала серьезную мину тайного заговорщика, но ей хотелось громко смеяться, шалить, бегать, хотелось кричать от радости. Она предложила Сергею Васильевичу идти с нею в парк и взяла его под руку, чего никогда не делала раньше.

— Расскажите мне что-нибудь! — как сквозь сон попросила она.

— Как пусто и скучно стало в парке без травы! — заметил Перелешин, не зная, что ей сказать. — Зачем здесь косят траву? Разве стоит портить пейзаж из-за нескольких лишних возов сена?

Маруся рассмеялась радостным смехом и ничего не ответила. И о чем ни заговаривал Сергей Васильевич, она продолжала беспричинно посмеиваться, словно в ответ на свои мечты или мысли.

Наконец она сказала:

— Какой славный вечер! Как здесь хорошо пахнет: это расцветают маслины. И еще бузиной пахнет тоже… Да, очень хорошо! Я сегодня ужасно счастлива!

И она рассмеялась снова, пораженная этим неподходящим сочетанием слов: «ужасно» и «счастлива».

— Да! Я так почему-то счастлива, что мне даже страшно… Никогда я не думала, что жизнь может дать столько радости… И неужели это пройдет безнаказанно? А вы знаете? Когда очень счастлив, то становится больно… то есть, нет, не больно, а страшно и стыдно… Страшно потому, что боишься за свое счастье, а стыдно оттого, что кругом так много горя, а ты ликуешь… Но зато как хо-ро-шо-о!

Маруся посмотрела вверх на звездное небо и без всякой видимой связи с прежними своими словами добавила:

— Мне сейчас так жаль всех одиноких!

«В самом деле, она счастлива!» — подумал Перелешин и что-то, похожее на зависть, пробудилось в его душе.

Впереди, между деревьями, словно падая сверху вниз, бесшумно пролетела сова. Марина Гавриловна не любила этой птицы. Девушка вздрогнула и пришла в более спокойное настроение.

— Я сегодня какая-то восторженная и сантиментальная! Это все моя газета уносит меня на седьмое небо. Скажите откровенно: я смешна, не правда ли?

— Нет, вы милы и трогательны! — ответил ей Перелешин.

Помолчав, он вдруг заявил:

— А я, Марина Гавриловна, решил на этих днях уехать отсюда… Сначала направлюсь в Петербург, затем — за границу… Хотелось бы поближе к морю… на курорт куда-нибудь, что ли…

— Зачем же так скоро? Вам скучно здесь? — спросила Маруся.

— Отчасти — скучно, а главное — не ко двору я тут, у вас, пришелся… Да и пора мне! Довольно!

— Ну как хотите! Впрочем, дальше вам покажется еще скучнее. Видите: все отцветает! Вчера скосили траву и вам уже сразу перестал нравиться парк. Деревенской поэзии пришел конец, теперь начнется жара, страдная пора, проза… Не знаю, окрепли ли в деревне ваши нервы, но, по-своему, вы насладились весной, вы вдоволь налюбовались ею…

— Да, я приехал любоваться весной, а весна уже миновала… И мне здесь больше нечего делать. Пожелаю вам на прощанье, чтобы вы всегда были так счастливы, как сегодня, и никогда не узнали, что значит скука и пустота жизни…

— Спасибо! Позвольте и вам пожелать того же!

Перелешин тихо вздохнул.

— Нет, к чему желать невозможного? — печально произнес он. — Я не могу быть счастливым: я человек отпетый!

И сказал он эти слова вполне искренно.

О. Н. Ольнем
«Русская мысль» № 10, 1900 г.