Варвара Цеховская «Радость»

(Из дамского дневника)

Вчера на журфиксе у Васильчиковых разговорились о радости. И долго болтали о ней, обрадовавшись случайно найденной небезынтересной теме. Одни находили, будто полной, ничем неотравляемой, так сказать, кристаллической радости нет и не может быть, потому что она не в натуре человека, которому, вообще, несвойственна и недоступна всесторонняя удовлетворенность. Другие уверяли, что радость есть и должна быть, но она редко встречается, ибо весь наш жизненный строй еще так далек от идеалов. Третьи отождествляли ее с чувством любви, с спокойной совестью, с подвигами альтруизма. Четвертые говорили, будто родоначальник радости это — желудок и хорошее пищеварение, несущее с собою оптимистический взгляд на жизнь. Как всегда, мнения были умные и неумные, поверхностные и более глубокие, банальные и пооригинальнее, горячие, холодные и подогретые. Я слушала и тех, и других, и третьих, но сама молчала. Когда-то (и даже не так давно) у меня была репутация находчивой, бойкой дамы, которая ни при каких обстоятельствах не полезет в карман за словом. Теперь у меня уже нет этой репутации. С некоторых пор мне совсем не хочется говорить, особенно в большом обществе, когда я вяжу, что говорят так себе, лишь бы не безмолвствовать, говорят оттого, что молчать в гостях непринято и неприлично. Но мне как-то легче молчать, и из-за этого я немного избегаю бывать в обществе. Однако, когда вчера вспомнили о радости, мне захотелось поговорить, хотя я тотчас раздумала. К чему? Люди так редко понимают друг друга, и слова, по большей части, только портят все то, что мы хотели бы сказать.

Пока обсуждали теоретический вопрос: а что такое радость и где ее искать? — я молчала и думала: где искать, не знаю, но самая радость мне, как будто, знакома. Давно, еще во времена раннего детства у меня был момент до того острой, полной и захватывающей радости, что воспоминание о ней и до сих пор горит в моей душе согревающим светом. А ведь я неверно сказала, будто не знаю, где искать радость. По-моему, ее надо искать весною, когда цветут ландыши, и искать в Малороссии, в долине, где протекает днепровский приток Псел, неподалеку от бывшей усадьбы моего деда. Понятие о радости неразрывно соединяется у меня с представлением о хорошо мне знакомом украинском пейзаже с его нежно-расплывчатыми красками и тонами. Впоследствии мне случалось видеть и более яркие небеса, и более богатые красоты природы, но радость… она живет где-то там, на берегах Псела.

Я уже начала приближаться к старости, и отчасти это кажется мне странным: я привыкла быть молодой. Почему-то думалось, что старость не осмелится приблизиться ко мне. То есть, я, конечно, знала, что она должна наступить; точно так же, как знаю, что рано или поздно я непременно умру. Тем не менее оба эти соображения были весьма отвлеченными, казались событиями чрезвычайно отдаленного будущего. И вот они подходят все ближе и ближе, а я встречаю их почти равнодушно. Мало-помалу для меня становится былым все то, что раньше являлось грядущим… Я спрашиваю у себя: есть ли во мне сожаление об отлетающей молодости? И чистосердечно отвечаю: нет, мне ее не жаль. Что она дала мне такого, о чем бы стоило пожалеть? Кажется, ничего. Прожитые дни и годы сливаются в длинную полосу однотонно серого цвета; кое-где на ней, как огненные пятна, выступают более яркие мгновенья, и опять тянется серая полоса… Нет, во мне не рождается ни малейшего желания пережить все это снова.

А между тем, меня не раз называли счастливой!

Мою жизнь находили оригинальной, меня причисляли к разряду тех людей, которым «все удается». Положим, далеко не все… Но многое из того, чего я в разные времена желала для себя лично, мне удавалось. Бывало, опытные, искусившиеся в борьбе за существование люди искренно завидовали моему «уменью желать», а также тому «неистощимому» запасу энергии, какой они приписывали мне.

Не знаю, насколько велик был запас моей энергии в действительности… Думается, что его порядком преувеличивали. У меня в жизни играли видную роль случайные обстоятельства, которые сами собой складывались иногда в мою пользу. Обыкновенно выходило так, что я храбро являлась туда, куда мне в данный момент желательно было направиться, откровенно заявляла, чего мне надо, а остальное предоставляла на волю Провиденья. И что-то слепое, определяемое словами: судьба, авось, случай и удача вывозило меня. Те же, которые не знали или мало знали меня лично, глядя на мое преуспеяние, говорили обо мне:

— О, это очень, страшно ловкая женщина! Это такой делец… И какая энергия!

У меня не было оснований разубеждать их в этом.

Не могу сказать, чтобы я в своей жизни часто спала на розах, но что касается людей, — я не имею права жаловаться на них. Самые разнородные люди охотно оказывали мне всевозможные услуги и одолжения, и в этом отношении за мной остались неоплаченные счета. По моим личным наблюдениям оказывается, что люди далеко не так плохи, как о них принято думать и говорить. Впрочем, может быть, я потому так рассуждаю, что слишком многим обязана им, и не хочу чувствовать за собой неблагодарности.

Теперь, когда я привожу к одному знаменателю итоги своей молодости, мне кажется, что главной, преобладающей чертой моего характера являлось большое любопытство. Мне всегда хотелось не столько пережить какое-нибудь чувство, настроение или событие, сколько посмотреть: а что это такое?

— А ну? Что еще там? — говорила я себе в разные периоды жизни и шла навстречу тому, что мне казалось неизвестным.

Благодаря этому, мне все же довелось кое-что увидеть. Перед моими глазами промелькнуло много непохожих друг на друга людей, и частые смены разнообразных впечатлений довольно рано утомили меня. Но радость, полную, захватывающую радость?.. Я стояла лицом к лицу с нею всего один раз, и предшествовало ей огромное горе, первое тяжелое горе моей жизни.

* * *

Мне шел тогда седьмой год. Семья моего отца, уже непоправимо разоренная, доживала последние беззаботные дни. Дед умер, оставив большие долги; остатки его состояния завещаны были в пожизненное владение бабушке. Она так изворотливо и толково распоряжалась доставшимися ей крохами, что нас еще продолжали считать состоятельными людьми. Кроме бабушки, в ее усадьбе жили постоянно следующие лица: мой отец и мать с детьми; пышная, смуглая и язвительная тетя Катя с усиками, расставшаяся со своим мужем, бездетная, похожая на ангела, тетя Женя с истериками, затем ее муж, необыкновенный силач, дядя Nicolas, который ее почему-то боялся, и еще некрасивая тетя Лиза, старая барышня. Помимо того в деревню приезжали каждое лето в гости и другие дяди и тетки с семействами и одинокие.

В бабушкиной усадьбе было очень хорошо. Мне и теперь кажется, что нигде не пахнет так прекрасно сирень, как там, и нигде нет такого отличного, большого дома с темными-претемными ставнями, с кафельными лежанками, с широчайшими досками давно некрашеных полов, уныло скрипящих под ногами, точно напоминающих этим скрипом о бренности всего земного. Нигде не видела я в другом месте столь высоких ореховых деревьев с пахучими листьями, таких ветвистых бледно-зеленых маслин, которые когда цветут, то пахнут ананасными дынями.

Бабушка была старуха, но красивая и важная. Она со всеми говорила снисходительно и как добрая, но многим внушала боязнь. Старшие из дядей, несмотря на свои седеющие бороды, называли ее «маменькой» и разговаривали с нею, как будто сами они еще маленькие-маленькие.

Мой отец говорил ей не «маменька», а «мама», но тоже слушался ее. Она носила белые платья, тончайшее белье с кружевами, воздушный чепчик из белого тюля в цветочках и сверкающее бриллиантовое кольцо с выпуклым рубином на безымянном пальце левой руки. Ее постель, туалетный стол с кружевными занавесками, граненые бутылочки духов, гарусная подушка на диване, вышитая скамеечка для ног и все остальные вещи, так же как и она сама, как ее седые вьющиеся волосы и продолговато-отточенные ногти, — все вокруг нее отличалось особенной чистотой. На ночь она купалась в холодной воде, а по утрам вытиралась одеколоном, и, когда выходила к утреннему чаю, столовая наполнялась особым свежим запахом, каким пахнут после дождя белые акации.

Отец служил в военной службе гусаром. Дядя Nicolas был его товарищ по полку; в то время оба они вышли по недостатку средств в запас и собирались начать служить по выборам. Отца повсюду называли красавцем, даже безукоризненным красавцем. Но сам он, по-видимому, не придавал никакого значения своей красоте. По-моему, его должен был портить сравнительно небольшой рост, некоторая холодность манеры и утомленная безжизненность его безукоризненного лица. Впрочем, при небольшом росте, он был вполне пропорционален, а в красоте его, несмотря на холодность, вероятно, все же было нечто, наводящее на греховные мысли: среди дам отец имел много поклонниц, надоедавших ему томными ухаживаньями. На него везде обращали внимание и даже, говорят, в Петербурге, когда он появлялся в многолюдном обществе, все спрашивали: кто этот гусар? А он обыкновенно имел несколько смущенный вид, как будто старался спрятаться, остаться незаметным, и лицо его точно просило: «Оставьте меня, пожалуйста, в покое, не обращайте на меня внимания. Ну да… я, кажется, довольно красив, но, право, это произошло вопреки моему желанию и не по моей вине…» Из-за этой словно уклоняющейся от всего и всех манеры отца его считали напыщенным и гордецом. На самом же деле он был неподдельно-скромный, уступчивый, мягко-деликатный и очень застенчивый человек, чуждый не только самомнения, но и самоуверенности. В обществе он мало разговаривал, хотя считался остроумным; улыбался редко, но если улыбался, то прелукаво: ум у него был живой, сатирический, быстро улавливающий все смешное, деланное, ходульное.

Когда он возвращался из земского собрания или с какого-нибудь вечера, бабушка заставляла его рассказывать подробно, что там было. Отец изображал все в лицах, бесподобно подражая чужим голосам и различным выражениям чужих физиономий. Рассказывал он немного лениво, однако до такой степени смешно, что кругом все изнемогали от хохота. У бабушки после того от слез, вызванных бурным смехом, долго блестели мокрые щеки и глаза. Отец же невозмутимо и, как две капли воды, похоже на подлинник, изображал помешанного на своем величии предводителя, причем хрипло гудел раскатистой октавой:

— Ежели ты столбовой дворянин, то и держи знамя, как я. Видишь меня? Вот тебе образец!

Или же:

— Когда я был последний раз запросто во дворце… И так далее.

— Ой, уморил, — отмахивалась, наконец, бабушка, от рассказчика, — ах ты, тишайший! Посмотришь на него на людях, воды не замутит. Глаза немножко вверх: ни дать, ни взять — преподобный. Златокудрый, только и не достает сияния вкруг чела… И кто бы подумал, что он так великолепно видит все сердца и печенки?

Мне и младшему брату моему, Мите, казалось непостижимым, как это отец видит все печенки, когда нам не видно ни одной?

Особенно хорошо копировал отец уездных барынь, старых и молодых.

— Сделай мне одолженье, — упрашивала его бабушка, — изобрази и меня! Ну что тебе стоит?

— Не умею, — отвечал отец, и лицо у него становилось «преподобное».

Свою мать я боготворила. Любовь к ней граничила у меня с экзальтированным обожанием. Она была моим кумиром, моим идеалом. У меня в голове не поместилась бы даже мысль о том, что она может оказаться неправой, злобной или несправедливой.

Мать не обладала, подобно отцу, безупречной красотой, но румяная, сильная, мускулистая, она была олицетворенное здоровье и жизнеспособность, так что вместе с отцом они, казалось, составляли отлично подобранную пару. А между тем, у них рождались болезненные, неживучие дети, умиравшие вскоре после рождения. В живых держалось лишь двое: Митя и я. Ни у одного из женатых дядей не было сыновей, и потому на Мите сосредоточивались общие надежды, как на будущем представителе рода. Его любили, баловали, ему все позволялось и все прощалось. Он был здоровый, веселый, краснощекий, очень похожий на маму. Я же пошла в род отца, и обо мне то и дело повторяли, что я «не жилица». Бабушка, тетки, бабушкина сверстница, нянька, соседние дамы с турнюрами, прицепленными под юбками, старая матушка в черном платочке и молодая матушка в шляпке с зеленым виноградом, — все без исключения твердили, будто у меня «нет крови», и оттого мне не суждено жить. Яростнее других пророчествовала по этому поводу смуглая тетя Катя с усиками.

— Да вы взгляните на нее! — предлагала она кому-нибудь из знакомых и предлагала настолько неосторожно, что я всегда слышала ее слова. — Разве с такими глазами живут дети?

Я после этого подходила к зеркалу и долго рассматривала свои глаза, но не находила в них ничего особенного: обыкновенные серые глаза, немножко растерянные и вопросительные. Кажется, и мать моя была того мнения, что я «не жилица». Она с горячей страстностью ласкала меня и подолгу смотрела мне в глаза, как бы прощаясь со мною или о чем-то спрашивая. Она словно подготовляла себя к какому-то неизбежному и безжалостному удару с моей стороны. А тетя Катя положительно преследовала меня за мою неживучесть.

Тетя Катя была сердитая и жила у бабушки потому, что муж ее, недовольный ее неприятным характером, уехал от нее куда-то, чуть ли не в Сибирь, и пропал без вести. Его звали Всеволод Павлович. Тетя Катя постоянно служила панихиды по «рабе Божием Всеволоде», следуя советам няньки, утверждавшей, что если Всеволод Павлович еще жив, то после панихиды затоскует и откликнется непременно. По всей вероятности, он умер, так как не откликался, а тетя Катя старалась сказать каждому что-нибудь горькое или обидное. За это ее не любили, и дядя Гриша, который потом застрелился в Москве, прозвал ее (по-моему заслуженно и справедливо) «язвой» и «болотным комаром».

Тетя Женя была добрее, хоть она страдала частыми истериками. Маленькая, хорошенькая, с пепельными волосами, она походила на ангела. Зная об этом, она и причесывалась «под ангела», с локонами. Говорила она тихим, слабым, точно умирающим голоском, но если сердилась на своего мужа, дядю Nicolas, то кричала громко, мощно, и тогда в ней сказывался такой командир… хоть сейчас в кавалерийский полк.

Силач дядя Nicolas был очень мил со мной и с Митей. Бабушка называла его «Самсоном» и «Голиафом». С ним хорошо и удобно было играть в лошадки: он изображал коренного, а Митя и я, сидя у него на плечах, разыгрывали пристяжных, и все разом подражали на бегу лошадиному ржанью. То была превосходная, но немного шумная тройка. И нам доставалось от тети Жени за «кавардак», поднимаемый в доме при этой игре. А иногда дядя Nicolas усаживал Митю себе на шею и в карьер носился по зале, распевая во все свое богатырское горло:

Гром победы раздавайся,
Веселися храбрый Росс!
Не тоскуй и не печалься,
Что ты голоден и бос…

Тогда дрожали не только полы, но и окна.

Из всех теток я чувствовала дружескую привязанность лишь к одной тете Лизе, некрасивой, пожилой барышне с нависшими на глаза светло желтыми (а по-моему, даже зеленоватыми) бровями. Тетя Лиза жила наверху, в мезонине; на ее руках лежало ведение домашнего хозяйства. Она варила варенья и маринады, нарезывала экономным способом балык к обеду, ходила в кладовую, выдавши повару Степану равные запасы и т. п. Прислуга боялась ее больше бабушки. Тетя Лиза благоволила ко мне: я была вхожа к ней в мезонин и мне дозволялась смотреть, как нарезывается балык, маринуются простые базарные селедки, превращаясь в голландские, или варится варенье, а Митю тетя Лиза выпроваживала, потому что он не умел сидеть тихо.

— Ну-ну, ты, мазаный пирожок! — кричала она Мите. — Ступай, ступай подальше… С Богом… Еще в жаровне очутишься, будущий мужчина!

Будущий мужчина покорно уходил, а я оставалась, пробовала остуженный на льду сироп и ягоды и съедала множество пенок. Мы дружили с тетей Лизой, хотя на одном пункте у нас выходило принципиальное разногласие. Тетя Лиза ненавидела мужчин, а я находила, что мужчины, какие они ни есть, все-таки лучше женщин. Прежде всего они справедливее и не считают, что если кто-нибудь маленький, так он уж должен быть глупый-преглупый… Они не вмешиваются не в свое дело, не говорят детям деланными голосами: ай-яай-яай!

— Аай-яай-яай! Как не хорошо выплевывать рыбий жир!

— Аай-яай-яай! Какая она у вас умница… А «козлика» знает?

Козлик?!

Напялит на себя турнюр и завоображает… А того не подумает, что человек, может быть, давным-давно перерос ее глупейшего «козлика» и уже без всякого затруднения безошибочно расскажет наизусть, как:

В песчаных степях Аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли…

Или знает, например: «Близ Пизы, в Италии, в поле пустом». Да что толковать! Мужчины — они и проще, и умнее. У них так: к кому относятся хорошо, с тем всегда очень милы. Или же попросту не замечают тебя совсем, не обращают внимания, и это гораздо лучше. Потом, они меньше важничают. Председатель земской управы, Маврикий Петрович, — какой уважаемый человек, а и тот не находит для себя унизительным показывать нам с Митей зайчиков на печке? И вообще, что за сравнение: мужчина и дама? Понятно, мужчина веселее и лучше. Но тетя Лиза решительно не соглашалась с этим. В молодости у нее был жених, офицер Каргопольского драгунского полка. Он узнал от кого-то, что дедушка живет не по средствам, и что тетя Лиза не получит большого приданого. Тогда он отказался от ее руки и поспешно перевелся в другой полк. Вследствие этого, тетя Лиза возненавидела мужчин. И теперь она говорила мне:

— Подожди, подожди! Вырастешь, так поплачешь от ихнего веселья… Они тебе покажут «зайчиков»!

— А-а-ууу?! Может, еще они поплачут, а не я?..

Словом, тут мы диаметрально расходились, а в прочих случаях и вопросах проявляли солидарность.

Кроме тети Лизы, был у меня еще один приятель: старший дедушкин кучер, Никита, но он отдавал видимое предпочтение не мне, а Мите, которого титуловал «наследником-цесаревичем». Щеголеватый, тщательно-выбритый, лысый Никита был удивительно интересный собеседник. Чего только он не знал и не видел! Во-первых, он служил «трем императорам», помнил времена Александра Благословенного, побывал на военных поселениях и дважды видел своими глазами государя Николая Павловича, которого ставил превыше всего. Во-вторых, он часто ездил с покойным дедушкой в Москву и в Петербург на лошадях и «прямой дорогой»… В-третьих, он настолько хорошо изучил быт и нравы минувшего крепостного права, что при иных обстоятельствах, вероятно, свободно мог бы писать презанимательные романы из этой эпохи. Когда Никита принимался рассказывать нам с Митей о чем-нибудь, его нельзя было наслушаться. Как все сочинители, Никита любил пофантазировать и многое привирал в своих рассказах. Одна и та же история передавалась им каждый раз иначе. Но все это было до такой степени захватывающе интересно, что мы охотно прощали автору игру его фантазии и некоторые явные противоречия. При всех достоинствах, у Никиты был и большой порок: время от времени он запивал «горькую». Его запои резко участились после смерти дедушки, к которому Никита относился с трогательной преданностью. В последние годы Никиту почти не посылали на козлы, разве тогда, когда выезжала из дому сама бабушка, или в иных, особо важных случаях. Лошадей у нас оставалось немного, но Никита по-прежнему считался «старшим» над остальными кучерами и держал их в «Николаевских» ежовых рукавицах. Эти остальные кучера были мальчишки Омелько и Опанас, причем бабушка, нанимая их, умышленно приискивала наиболее придурковатых, опасаясь, что всякий мало-мальски смышленый кучеренок ни за что не согласится переносить, ради небольшого жалованья, «Николаевские рукавицы» Никиты.

Никита умел превосходно распознавать и лечить лошадиные болезни. С лошадьми он разговаривал, как с самыми развитыми взрослыми людьми; лошади слушались его и понимали, как никого другого. Митю он катал верхом на темном дедушкином Вулкане, а меня не хотел покатать и заявлял:

— Вам нельзя: вы барышня…

Тут меня впервые начало тревожить глубокое сожаление: и зачем я родилась барышней?

А какие чудные венки сплетал Никита из ржи и васильков; какие мелодичные дудочки и сопелки изготовлял он для Мити; как художественно создавал деревянных лошадок с хвостами и гривами из той «мочалки», что растет на кукурузе! Все умел делать Никита, пока был трезв. А напившись, уходил от людей и прятался в полуразвалившейся каменной бане, вокруг которой все дорожки заросли крапивой.

Что ни год, то в доме у нас происходили похороны новорожденных или недолго поживших детей. К этому явлению все относились довольно равнодушно, кроме матери. Мать же в таких случаях страшно рыдала и бросала бабушке вызывающие укоры, упрекая всю семью в чем-то, чего тогда я не понимала, но что теперь определила бы словом: вырождение.

Бабушка не любила мамы, потому что отец женился в Петербурге, по любви, на курсистке и сделал мезальянс. Кажется, на выдающуюся красоту отца возлагались радужные надежды. Ожидали, что он составит вполне хорошую партию и «поправит дела». А мать ничего не принесла в разрушающийся дом, кроме самой себя, своей жизни и здоровья.

Когда она начинала укорять бабушку в «беснованиях» покойного дедушки, по вине которого у мамы все умирали дети, — бабушка спокойно отвечала своим королевски-величественным тоном:

— Но… милая моя! Вы должны были разузнать, на что идете… Вам следовало раньше подумать о детях. А вы влюбились и все на карту! Кто же виноват? На себя пеняйте…

После объявления русско-турецкой войны, отец и дядя Nicolas поехали воевать.

Им не довелось побывать в серьезном бою, но в доме у нас, во время их отсутствия, стояло жуткое уныние. Читали газеты и повторяли на всевозможные лады: Рущук, Плевна, Балканы, Осман-паша, Константинополь. Отец присылал маме превеселые письма, уверял, что война вовсе не так страшна, как предполагают дамы, что он чувствует себя превосходно и убедительно просит поменьше беспокоиться о нем. Сообщал (якобы под большим секретом) также и о том, что он слыхал стороною, будто нашего чванного предводителя собираются назначить Константинопольским генерал-губернатором и уже заранее сформировывают для него изысканный гарем.

Бабушка очень смеялась над этим слухом. Дядя Nicolas тоже не жаловался на войну, но писал, что до такой степени тоскует без тети Жени, что просто места не находит себе от тоски.

— Воображаю! — пренебрежительно фыркала над его письмами язвительная тетя Катя. — Этакий детина… И вдруг места себе не найдет без ее истерик!

Тетя Женя сердилась и тоже пренебрежительно говорила:

— Не воображай, пожалуйста! И не суди по себе. Не все таковы, как твой Всеволод Павлович.

— Н-ну! Всеволод хоть не лицемер. И я уважаю его за это.

— Не знаю… От меня еще никто не сбегал на край света. Может быть, и я уважала бы при таком случае…

— Еще сбежит! Не тревожься. Сбежит, как Бог свят.

Они затевали перебранку и, в заключение, тетя Катя доводила-таки до истерики тетю Женю. А бабушка была недовольна ими обеими и называла их «индюшками».

Отец и дядя Nicolas благополучно возвратились домой.

Тетя Лиза разбирала их чемоданы, привезенные со станции, а я, на правах фаворитки тети Лизы, присутствовала при этом. Между прочим, из дядиного чемодана выпала большая фотографическая карточка. И так как тетя Лиза ушла проветривать на дворе мундиры и другие вещи, а карточка продолжала лежать на полу, то я решила, что карточка выброшена, и взяла ее себе. Это было странное изображение: как будто, женщина с крепкими, красивыми ногами, плотно обтянутыми белой тканью, а между тем — как бы в гусарском мундире со шнурками и в каком-то фантастическом, во всяком случае, не русском, кепи. Я хотела отнести карточку матери, но по дороге встретила бабушку и показала ей:

— Бабушка, это тоже турок? У дяди Nicolas в чемодане лежал…

Она взглянула на карточку, сердито вырвала ее у меня, перевернула, прочла вполголоса на обороте, с трудом разбирая без очков: «Au chéri Nicolas. Souvenir de, Rouschtouk,» — и ее тонкие ноздри задвигались от сдерживаемого смеха.

— Это, милая, погрознее турка! — строго пояснила она мне уже без улыбки. И выбранила кого-то отсутствующего: — Ах, дурачье! Ах, ротозей!

Потом подозрительно спросила:

— Да ты наверное знаешь, что это из чемодана дяди Nicolas? А не из папиного чемодана?

Я знала наверное.

— Разумеется, из дядиного. И там еще лежала чадра для тети Жени: вышитая золотом! И турецкий костюм… Тоже дорогой-дорогой; красный, с шароварами… Бабушка! Так теперь тетя Женя будет в турецком костюме, в панталонах ходить?

— Нет, милая… Тетя Женя не будет ходить в панталонах. А ты, смотри, не говори ей про турка: она испугается и начнет плакать. Это очень страшно. Да и маме не говори: чего доброго, как бы и она не заплакала! Папа ведь твой тоже Николай… И вместе с дядей был в Рущуке.

— О, я никому не скажу… Даже тете Лизе… — немедленно пообещала я.

«Турок» остался у бабушки и исчез бесследно.

Бабушка первая начала учить меня молиться. Она много рассказывала мне о Боге, взяла она на себя эту обязанность потому, что мать моя была нерелигиозна. Об ее «неверии» часто толковали между собою бабушка и тетки; они предсказывали, что Бог непременно накажет маму. Бабушка не упускала удобного случая кольнуть мать ее неверием.

— Атеизм, милая моя, — иронически говорила бабушка, — давно вышел из моды! Теперь он пережиток, остаток от шестидесятых годов.

Мать отмалчивалась, а бабушку это злило.

— Ох уж это мне российское свободомыслие! — кипятилась она. — Хуже всего не терплю верхоглядства. Девица не успеет выйти из пеленок, а уже нахваталась вершков! Прочтет две-три книжонки в плохом переводе, приглянется какому-нибудь профессору Перерепенке, и тот ей скажет, что в ней есть «что-то»… И уже она все постигла. Нет у нее ни Бога, ни дьявола… Есть только Джон Стюарт Милль, Герберт Спенсер, Чарльз Дарвин, да еще он… душка Перерепенко. А вы знаете, милая моя, что Дарвин человек очень набожный? И безбожник Вольтер говорил: если бы Бога не было, его пришлось бы выдумать?

— Он говорил это в другом смысле, — нехотя возражала мать.

— Мы не знаем с достоверностью, в каком именно смысле… а знаем, что сказал. Я не против свободы чужого убеждения. Верить в Дарвина? Что ж, — твое дело. Бери его себе, коли он тебе дороже всего. Но нужно быть последовательным. Надо оставаться верным тому, во что веришь. А то: тру-ля-ля какое-то. Винегрет в головах… Окрошка… С одной стороны: «Ах, Дарвин! Ах прогресс!» — а с другой: «Ах, гусары!» Тут тебе: «Allons enfants de la patrie!» И тут же: «А русский муж, притом военный, — какое счастье для жены!» Разве не винегрет? Я против ренегатства… какого бы то ни было.

Надо полагать, что за матерью все же числилось нечто вроде ренегатства: у нее не находилось возражений на этот упрек. Она лишь скорбно молчала и не мешала бабушке учить меня молитвам.

Правду сказать, я панически боялась мстительного «бабушкиного Бога», несмотря на все рассказы об его милосердии. Я уже знала, что его всемогущая десница, строго карающая безбожников, должна неминуемо обратиться на голову моей недостаточно верующей матери. Поэтому я всячески старалась умилостивить гневного Бога: целовала иконки, ставила в церкви свечи, возлагала на себя обеты; например: «ударить» от десяти до пятидесяти земных поклонов и т. п. А бабушка учила меня:

— Ты, милая, должна навсегда запомнить, что в жизни необходимо верить. Человек без веры — ничто. В Бога, в дьявола, в прогресс, в человечество… во что-нибудь, а верить должно. Каждый ищет какой-либо веры. Непременно. Без этого ты не человек, а скотина.

— Я тоже верю! — твердо сказала я.

— В кого? — живо спросила бабушка.

— В маму.

Старуха на секунду гневно опустила глаза, затем подняла их и назидательно заметила:

— Что ж? Это хорошо. Любить мать и верить ей — твоя обязанность. Но я тебе посоветую, кроме того, верить еще и в Бога. Бывают такие случаи, что их и не переживешь без Бога. Вот — твоя мама… То, что меня при моей вере согнет, ее наверняка сломит. В горе, в болезни ей будет вдесятеро тяжелее, чем мне. Оттого, что в ней нет крепкой веры.

— А Бог накажет ее за это? — со страхом спросила я.

— Понятно, накажет. Как же не наказать? А впрочем… Может и помиловать: Он ведь милосердный… Все в Его воле!

Вечером, после этого разговора с бабушкой, я прочитала все, положенные перед отходом ко сну, славословия и обратилась к Богу с своей собственной тайной молитвой о матери:

— Господи! Прости Ты ее, если она не верит, не наказуй ее!

Но Бог не внял моей мольбе. Наказание последовало вскоре и было оно весьма тяжелое.

Ранней весной, в начале Великого поста, стаяли снега, а луга и проселочные дороги были затоплены снеговою водой. У Мити приключилось что-то с горлом. Он начал кашлять, как бы подражая собачьему лаю. В первую минуту я подумала, не дурачится ли он? Не хочет ли разыграть из себя охотничьего дядиного Каро или Дианку? Но он оказался больным и жаловался на горло. Бабушка, безошибочно распознававшая детские болезни, тотчас определила, что болит у Мити не в глотке, а в гортани, и крикнула маме:

— Спасайте его: это круп!

Не могу восстановить подробно, что происходило тогда у нас в доме. Происходило нечто страшное… Все потеряли головы, положение было безвыходное: ближайший доктор оказался в отъезде, а посылать за врачами в город не имело смысла: наверное, никто не отважился бы поехать, так как кругом стоял небывалый разлив, и даже на большой проезжей дороге вода доходила выше колес. Были какие-то споры, пререкания… Наконец, мать сама повезла Митю по воде в город; за ними поехал и отец. В городе они остановились в гостинице и началось леченье. Бабушка, посылала по нескольку верховых в день узнавать о Мите. Сначала Мите зачем-то разрезывали горло и вставляли в горло какую-то трубочку. Потом трубочка не помогла, доктора сказали, что у Мити слабое сердце, и его не стало… Все это произошло изумительно быстро, в несколько дней. Как все плакали в деревне! Тогда я в первый и в последний раз видела бабушку плачущей: она лежала на полу и ее никак не могли поднять. А Никита запил беспробудно: еще горше, чем после смерти дедушки. Митю так и не привезли домой. Долго после того не возвращалась и мать: она была в лечебнице и до меня отовсюду долетали разговоры о чем-то «остром», случившемся с нею, а также о «психиатре» и «исступлении»…

Я тосковала по Мите, но разлука с матерью положительно убивала меня.

Что с нею? Что она делает в лечебнице у психиатра? И откуда взялось это «острое», что, должно быть, неустанно колет ее? Вспоминая в полусне среди ночи о терзающем ее колючем, остром чудовище, я разражалась таким испуганным криком, что тетя Лиза прибегала в детскую из мезонина. А нянька уверяла, будто это меня зовет к себе покойный Митя, и я «кидаюсь» на его зов. Днем я украдкой целовала вещи матери: ее подушку, голубую блузу, в которой она причесывалась по утрам, серебряный наперсток из рабочего несессера, чайную чашку с золотым ободком, стоящую на трех красных ножках. Я переносила на эти предметы частицу моей нежности и тоски, а сама похудела, побледнела, отказывалась есть за обедом, все чаще и чаще слышала со всех сторон, что я «не жилица».

И вот, она приехала… Это произошло в Страстную пятницу. В бабушкином доме уже было убрано по-праздничному, пахло цветущими лакфиолями и гиацинтами, а вместе с тем — сдобными куличами, жирными колбасами, запеченными в тесте окороками.

С утра мы с бабушкой ездили в женский монастырь, к выносу плащаницы. Там был лучший хор, чем в нашей деревенской церкви, и бабушка предпочитала молиться в монастыре. Сегодня поездка в монастырь была большой жертвой с моей стороны; с шести часов утра я начала дежурить возле окна, в прихожей, откуда виден был поворот с большой городской дороги. Я ждала приезда матери, хотя знала, что раньше вечера она не приедет. Но мне все думалось: а вдруг? Вдруг что-нибудь изменилось, и она приедет с утра? И я первая увижу ее, и выбегу встречать, и тогда… Однако, я боялась прогневить «бабушкиного Бога» и принесла в угоду ему умилостивляющую жертву: согласилась поехать в монастырь. Весна и Пасха были поздние; хотя снег стаял рано, но теплые дни пришли лишь теперь. В садах цвели абрикосы, и все зеленело в поле. На дворе слышно было много жаворонков, а вдоль дороги, по которой мы ехали, росли густо-насаженные вербы, уже кое-где расцветшие. В монастырской усадьбе тоже пахло цветущею вербой. Плащаницу выносили торжественно, вокруг церкви ходила толпа богомольцев; грустно звонили погребальным звоном монастырские колокола. Я не могла молиться и всей душой напряженно рвалась домой: а вдруг она приедет без меня, и я не встречу ее? После служения игуменья Платонида пригласила бабушку к себе в приемную, где мне дали чаю с черствой просфорой. В приемной у игуменьи стояли старинные деревянные стулья с сиденьями, обтянутыми белым полотном; на стенах висели портреты архиереев в клобуках; натертый воском пол блестел от чистоты, и воздух был пропитан запахом кипарисовых крестиков. Нетерпение мое росло и росло; я давилась от поспешности крошками просфоры, а бабушка, не спеша, жаловалась игуменье на мое здоровье:

— Ничего не поделаешь… Гаснет у нас и эта.

— Никто, как Бог! — вздохнула Платонида. — Святому Пантелеймону-целителю молиться надо…

И, сделав паузу, она добавила иным тоном, обращаясь к бабушке:

— Так вы, если вам будет угодно стеганные одеяла заказывать, закажите на лето. В летнее время у нас работы меньше. И с вас, по знакомству, дешевле взять можно… А в зимнюю пору, да уж и с осени, одолевают ковры…

Я сидела, как на иголках: да скоро ли? Скоро ль? А вдруг она приехала?

Но она приехала в назначенный час, перед вечером.

Встреча наша была далеко не такая, как я ожидала.

Все обитатели бабушкиной усадьбы, начиная от самой бабушки и кончая кухонным хлопцем Гаврюшкой и мною, — все мы сошли с крыльца, чтобы встретить маму. Она подъезжала к нам в фаэтоне вместе с отцом. Как ни билось мое всполошенное сердце, но я прежде всего заметила, что, несмотря на теплую весну, мать была в зимней шапочке; в той самой, которую надела, увозя Митю. И теперь эта черная шапка особенно оттеняла побледневшее и худое лицо матери.

— Тпрруу! — торжественно протянул Никита, посаженный сегодня на козлы.

Вся его фигура выражала такую сосредоточенную торжественность, какая, вероятно, бывает у церемониймейстеров при особо значительных императорских выходах.

— Ну вот… и приехали домой! — произнес отец ласково подлаживающимся голосом, словно он обращался к больному ребенку.

Брови матери болезненно дрогнули, и отец тотчас заглянул ей в глаза виноватым взглядом, как бы принося извинение и раскаиваясь, зачем он сказал что-то лишнее, что не следовало говорить.

Бабушка и тетки горячо целовались с мамой. Даже язвительная тетя Катя все искала чего-то среди молодой травы, усеянной звездообразными желтыми цветочками, а на самом деле смотрела вниз, стараясь скрыть, что у нее на глазах слезы. Тяжкое горе матери, а главное ее болезнь прорвали и уничтожили те перегородки, которые стояли между нею, бабушкой и тетками. Они наперерыв спешили поскорей показать это, называли маму «родной», «дорогой» и «голубушкой». Мать перецеловалась с ними, но она в эту минуту была холоднее, чем тетки и бабушка.

Я стояла в стороне. Обо мне забыли, и даже Гаврюшка поцеловал у мамы руку раньше, чем я. Наконец, она увидела и меня. Опять дрогнули ее брови… Она с тревогой, с затаенной надеждой на невозможное — робко осмотрелась вокруг, точно разыскивая еще кого-то, кто должен бы быть рядом со мною. Но Мити не было, и я стояла одна. Тогда она сделала несколько шагов в мою сторону, наклонилась, чуть приподняла меня, поцеловала и негромко произнесла:

— Здравствуй, деточка!

И только…

От ее слов и от поцелуя повеяло непонятным для меня холодком. Я почувствовала и уловила эту скрытую холодность, и она меня горько обидела.

Зашумели, заговорили в несколько голосов и пошли в комнаты.

Обыкновенно центральной фигурой в нашем доме была бабушка, а сегодня она стушевалась, и общее внимание сгруппировалось возле мамы. Ей угождали, услуживали, говорили добрые, ласковые и приятные слова. Ей уделяли столько заботы и внимания, сколько невесте на свадьбе. А она все молчала… и только изредка на ее лице болезненно вздрагивали ее тонко очерченные брови.

Я бродила по дому из угла в угол, сознавая себя бесприютной, заброшенной, никому ненужной. Казалось, будто у меня насильственно отняли последнее пристанище в жизни и мне больше некуда деваться. Было обидно и горько: за что? Разве я виновата, что у Мити слабое сердце? Ведь я сама мучилась из-за этого, может быть, больше других?

Вечером, когда я уже лежала в постели, мать вошла в детскую поцеловать меня на ночь. С нею пришли бабушка и тетя Лиза. Весь день я была обижена, возмущена, сердита и теперь, боясь расплакаться, поспешно отвернулась к стене, уткнула лицо в подушку и притворилась спящей.

— Пускай уходят… Не нужно мне… ничего не нужно!

И тут-то произошло самое ужасное.

— Она уснула? — полувопросительно сказала мать, останавливаясь у моей кровати, и мягко-мягко, чуть отодвигая мою голову от подушки с таким расчетом, чтобы мне удобнее было дышать во сне, произнесла: — Как она похудела! Тень одна, а не девочка…

— Растет… В это время дети всегда вытягиваются, — уверенно пояснила бабушка, говоря совсем иным голосом, чем сегодня утром с игуменьей Платонидой, когда бабушка жаловалась, будто я «тоже гасну»…

Что произошло после этого с матерью, — не могу понять и до сих пор. Сказались ли в ней неисчезнувшие остатки исступления, от которого ее лечили у психиатра, укололо ли ее нестерпимой болью отсутствие Митиной кроватки в детской, или еще что-то иное всколыхнуло ее истерзанные нервы, — не знаю… Но она вдруг закричала с внезапной злобой:

— Ага-а?! Этот заморыш, небось, живет? Растет! Эта не умерла? А его… его! Моего красавца — нет?

— Христос с вами… Родная моя! — с ужасом остановила ее бабушка.

Вслед затем за моей спиной с шумом упало на пол человеческое тело. Оно забилось на полу, затрепетало, как трепещет и бьется пойманная рыба, и детская огласилась дикими, громкими воплями. Кажется, я никогда потом не слыхала столь ужасных, почти нечеловеческих рыданий.

Прибежали отец с дядей Nicolas и унесли мать в ее комнату.

Я лежала неподвижно, как мертвая. Но какая внутренняя буря происходила во мне!

— Ничего, ничего… — заговорила бабушка с тетей Лизой. — Так — лучше. Она уходит в себя, сдерживается… Не надо… В себе таить хуже.

Нянька была сердита на бабушку:

— Ну, зачем водить их в детскую? Одно дитя осталось, и то хворое… А они все Бога гневят. И так сыч уже опять третью ночь кричит. Опять, как перед покойником Митенькой, на амбаре, против детской…

— Не каркай ты, нянька, Христа ради! — рассердилась бабушка и, помолчав, тревожно спросила:

— Опять кричит?

— Ой как! Вчерась я выхожу на крыльцо посмотреть, где он. А он на амбаре: тю-га! тю-га! тю-га-га-га!

— На свою голову, проклятый! — от души пожелала бабушка. — Ты, нянька, скажи Никите: пускай пристрелит… Я дам на водку.

— Говорила… Обещался, да не подстережет. А вы не водите барыню в детскую: совсем испугают дитя.

— Она спит, — заметила обо мне бабушка и ушла с тетей Лизой.

Но мне не спалось…

Если бы меня ударили в грудь одною из тех острых сабель, что висели на стене у отца в кабинете, мне, вероятно, не было бы так жестоко больно. В моей душе все пошатнулось, задрожало и рухнуло в пропасть. Она не любит меня. Она желала бы моей смерти, лишь бы остался Митя. Митя… вот кого она любила! И одного его. Я не только была оскорблена в своем неразделенном чувстве любви… Это бы еще ничего; это переживается… Но одновременно во мне разбивалась и исчезала моя глубокая вера в нее, в мое божество и кумир, вера в ее беспристрастие, доброту и справедливость. Она не то, чем я столько времени считала ее. И мне казалось, что после этого уже ничего не остается на свете…

— Пускай! Пускай кричит сыч! Бог с ними… Уйти от них, умереть… погаснуть!

 

К утру мое решение погаснуть окрепло ненарушимо. Я встала с постели, твердо убежденная в своей близкой кончине, и теперь мне было все равно.

Настали праздники.

Мать смотрела более спокойной, почти апатичной, а я притаилась, затихла и моего тяжелого душевного состояния не заметили сразу. Но с четвертого дня Пасхи и бабушка, и мама забили тревогу: оказалось, за праздники я «истаяла» окончательно. Наступил полный упадок сил и энергии: сидеть, ходит, есть, разговаривать — все было в тягость. Я лежала, ничего не отвечая на вопросы, и даже бабушка отказывалась определить мою болезнь. Спешно привезли из города троих докторов. Они выслушивали у меня грудь, заставляли вздыхать, разглядывали зрачки глаз и оболочку век, стучали молоточками по моим коленам и по спине. А потом решили, что я необыкновенно нервный ребенок, но никакого внутреннего недуга во мне нет. Сердце же у меня, хотя и не из сильных, однако без органических недостатков. И, несмотря на то, я продолжала гаснуть очевидным для всех образом. Не помогали ни свежий воздух, ни рыбий жир, ни усиленное питание, рекомендованное врачами. Мать не удовольствовалась мнением консилиума и повезла меня в Харьков к гремевшему тогда в апогее своей славы профессору К. Профессор так долго и внимательно осматривал меня, что я озябла до лихорадки в его готическом кабинете. Но и К. не нашел во мне никакого недуга и предписал лишь соленые ванны да ненавистный мне рыбий жир.

Чем тогда только не пичкали меня! Прибегали и к симпатическим средствам, а затем, по настояниям няньки, выписали из Харькова сведующую знахарку, творящую, будто бы, чудеса. Справедливость требует сказать, что сморщенная знахарка в пестрой турецкой шали проявила большую дальновидность, чем ее ученые коллеги. По ее диагнозу, моя болезнь произошла «от злого слова». Но попытка изгнать и уничтожить губительное влияние злого слова не удалась и знахарке: я перестала вставать с кровати.

Мать не отходила от меня. По-видимому, она забыла о Мите и помнила лишь о грозящей мне опасности. Я же смотрела на нее холодно, отчужденно, с враждебностью и систематически уклонялась от ее поцелуев. Она помнила, с какою экзальтированной нежностью относилась я к ней раньше. Теперь моя необъяснимая холодность к ней служила в ее глазах бесспорным доказательством какой-то загадочной, смертельной болезни.

— Деточка! Да что же, наконец, с тобою? — с тоской и с нескрываемым страхом спрашивала она, пытливо глядя мне в глаза.

— Ничего! — упрямо отвечала я и отворачивалась. А сама думала: «Нечего, нечего! Теперь ты меня ничем не приласкаешь. Я тебе того никогда не забуду. Теперь я умру…»

— Ну хоть скажи, что у тебя болит? — допытывалась она.

— Ничего.

Более подробных ответов от меня никто не мог добиться. Я была обречена на смерть, и сыч кричал по ночам на амбаре зловещей прежнего, и его никому не удавалось пристрелить. Впрочем, как выяснилось потом, кричал он на мою голову несколько преждевременно.

Приближалось девятое мая, именины отца и дяди Nicolas.

В этот день для всех, кто приезжал с поздравлениями, бабушка ежегодно устраивала грандиозный пикник с катаньем на лодках по Пселу. Бывал еще у нас другой большой прием, в день ангела бабушки, 4-го декабря. Но тогда гости съезжались по особым приглашениям и, вообще, был парад. Майский же пикник бабушка придумала в видах экономии: по ее мнению, такой непритязательный праздник в лесу стоил, несомненно, дешевле, чем серьезный, парадный прием с шампанским.

И в нынешнем году за несколько дней до Николая начали готовить и печь разные вкусные вещи. Бабушка и тетя Лиза ужасно боялись, как бы не было дождя и как бы не пришлось из-за непогоды принимать гостей по-парадному. К счастью, небо все дни сияло ясной безоблачностью; дождя не предвиделось. Накануне Николина дня мне сказали, что Гаврюшка отнесет меня к вечерне.

Я возразила, что еще владею ногами и могу по доброй воле дойти до церкви. Тем более, это так близко: церковь прилегала непосредственно к нашему саду и из сада, через особую калитку, можно было пройти за церковную ограду. Я находила даже неловким явиться в церковь с носильщиком. Но мне не позволили рассуждать, заставили надеть шотландское платье, белый капор и драповый бурнус, и Гаврюшка понес меня к вечерне, как расслабленную. Положим, это имело свою выгодную сторону: не надо было стоять, и я все время просидела за всенощной в бабушкином кресле. В церкви собралась сплошная толпа народа. Служил не молодой, а старый батюшка; ему помогал дьякон. Служили с умилением и нам с бабушкой кадили гораздо больше, чем мужикам. В открытые боковые двери светили с запада лучи еще не погасшего солнца. По церкви двигался против света огромный столб не то пыли, не то кадильного ладана. Хор, составленный из мужских и женских голосов, резко выкрикивал: «Величаем Тя, Святителю Отче Николае!» И в тоже время из сада в церковь проникало соловьиное пение.

— Тихо-тихо-тихо! — пел соловей.

Когда запели «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко», — мне захотелось плакать. Но я пересилила себя и начала прислушиваться, как усердствует где-то вблизи церковной ограды соловей. Он словно хотел перекричать всех без исключения, вознесть раньше других свою хвалу. Вскоре в церкви потемнело. Красный с золотом иконостас стал не такой блестящий; солнечные лучи отходили куда-то подальше от церкви; теперь они проникали не через двери, а только с высоты, сквозь окна. На дворе шумел деревьями посвежевший ветер; залетая в церковь, он освежал душный воздух.

«Христос воскресе из мертвых!» — повторил хор вслед за отцом Иваном.

— Тихо-тихо-тихо! — запел в ответ неустающий соловей.

Я опять чуть не заплакала… Развлекая себя, принялась я смотреть на юродивого Каленика с белобрысыми, точно седыми волосами, с ярко-розовой кожей на лице. Он, необутый, перебегал с одного места на другое, то неистово крестился, то начинал подтягивать хору, то прикладывался к образам, предварительно осеняя их крестным знамением, или грозил кулаком кому-нибудь из толпы. А то вдруг задумывался и, глядя на бабушку, что-то шептал, быстро-быстро шевеля губами. Раздался последний перезвон. Отец Иван возгласил: «Благословение Господне на вас», и толпа повалила к выходу. Опять понес меня на руках Гаврюшка.

День стемнел; месяц, еще не яркий, но уже золотой, медленно подвигался по небу и вокруг месяца беспорядочно проступали здесь и там тусклые вечерние звезды.

В саду было свежо, сильно пахли медовым запахом цветущие груши.

— Гаврюшка, — тихо спросила я, — ты заплачешь, когда я умру? Я уже скоро умру.

— Чего вам умирать! — недовольно, но тоже тихо ответил Гаврюшка. — Приходите лучше на конюшню… Никита говорил, уже и вас покатает на Вулкане.

— Не надо мне теперь… ничего не надо! — грустно вздохнула я.

Едва вернулись домой, как в детскую пришла мать. Она принесла мне несколько веток расцветших яблонь, ароматных и бело-розовых с пунцовыми чашечками. У нас с покойным Митей была точная, строго проверенная примета: если в саду начинают распускаться пунцовые бутоны яблонь, значит, в лесу за Пселом обильно расцвели ландыши.

Ландыши… Я и доныне питаю большое влечение к этим недолговечным, быстро вянущим, задумчивым цветам. А тогда во всем, что касалось ландышей, я была положительно специалисткой. Мы с Митей любили собирать их в букеты; у нас это составляло своего рода спорт, и теперь мысль о том, что «они» уже цветут, на минуту оживила меня. Какие хорошие цветы. Ландыши… Кто раз начнет собирать их, тому уже трудно оторваться от этого. Они чаруют, манят к себе, возбуждают ненасытную жажду обладания ими. А сами скромно белеют под пышной зеленью своих листьев в кустах лесного молодняка, под защитой крапивы-кусаки или на виду, у самых стволов деревьев. Они точно не сознают своей неотразимой красоты, своего несравненного аромата. Собираешь их и не можешь остановиться… Прошлогодние сухие листья втаптываются под вашими ногами в влажную, еще чуть топкую после весеннего разлива почву. «Кует» кукушка, свистят дрозды, томно воркует горлинка, надоедают трескучим щелканьем соловьи. Змея за кустом, заслышав ваши шаги, торопясь, ползет в сторону. Испуганная в своей истоме, она убегает и от вас, и от припекающего солнца, ради которого она очутилась на открытом месте. В балках, в оставшихся от разлива лужах, перекликаются лягушки: «Ум! Ум!» — «Где твой кум?» — «На войне»… Как изображали мы с Митей… Изредка стонет болотный «бугай»; кричат, призывая кого-то, иволги, а вы не замечаете ни красоты, ни свежести всего окружающего: вы жадно срываете задумчивые белые цветы. Не успеете сорвать, один, вас влечет к себе другой, более расцветший сочный и красивый. Вы бросаетесь вперед, топча ногами незамечаемые на пути ландыши, возвращаетесь обратно, наверстывая пропущенное, и, наконец, изнемогаете пред неодолимым обилием приманок. У вас в руках громадная, душистая связка, болят пальцы от усилий удержать собранную добычу в целости, лицо и руки искусаны до боли лютыми болотными комарами, а вы — все не сдаетесь… вам все еще мало и мало. И после, вечером, когда ляжете в постель и закроете глаза, перед вашим взором, утомившимся за день от весеннего света и свежих красок недавно ожившего леса, опять мелькают овальные ландышевые листья с задумчивым цветком на сочном стебле. Они группируются в кучи, разъединяются, снова сходятся и снова выступают врозь, а среди них, извиваясь, ползают змеи, шмыгают ящерицы, зеленеет кусака-крапива, цепкая ежевика, ажурный папоротник. И вы засыпаете, мысленно восстановляя дневные впечатления, протягивая в полусне руки к заманчивому видению.

Воспоминания о ландышах умилили меня и я даже немного поговорила с матерью, не отворачиваясь от нее.

— A-а? Уже яблони? — сказала я. — Значит, и ландыши… тоже?

— О, да! — обрадовалась мать, видя, что я, наконец, заинтересовалась чем-то. — Цветут, цветут и ландыши… И мы завтра на пикнике наделаем столько букетов! Ты ведь помнишь, где в лесу растут ландыши?

— Да они везде… Но есть разные. На опушке крупные, только на низеньких ножках. Потом есть на высоких, но с мелкими цветами. Те меньше пахнут. А если забраться в гущину, так там и высокие, и низенькие — все хорошие, и все пахнут.

— Ну, мы с тобой и заберемся в гущину: в самый глухой угол на болоте…

— Нет, — апатично заметила я, вспомнив о своей близкой смерти, — не надо мне, ничего не надо!

Мое оживление исчезло, но мать не теряла надежды вызвать его снова. Она продолжала:

— У тебя завтра будет новое платье. Из бабушкиных кружев. Белое на розовом чехле…

— Не надо мне, — безучастно повторила я, махнув рукою.

У матери задрожали губы, и она поспешно ушла из комнаты.

На другой день с утра поехали к Пселу. Пикник у нас всегда продолжался сутки, а иной раз и дольше. Поэтому гости не привозили с собою детей. Но меня решено было взять до захода солнца, чтобы я развлеклась и подышала речным воздухом. Часть гостей, приехавших пораньше, отправилась вместе с нами; остальные подъезжали прямо в лес. Я ехала в фаэтоне с мамой и с бабушкой и на козлах у нас сидел Никита. Еще раньше тетя Лиза отправляла к Пселу целые вороха разных бутылок, соленых закусок, пирогов и всякой снеди. Забрали самовары, котлы, сковородки, треножники, но забыли взять соли для каши, которую повар Степан должен был готовить на треножниках, из пшена с откормленными в клетках перепелами. После того, от имени Степана, прискакал верхом на водовозке Гаврюшка и потребовал соли. А тетя Лиза была смущена: как это она не вспомнила о самом главном.

Вот и Псел… Прозрачный, быстрый, извилистый, прохладный.

Мы расположились на крутом правом берегу. Позади нашей поляны шел лес, затем другая поляна, где оставили кучеров с экипажами, а вправо, но очень недалеко, возвышался «Казбек», — наиболее высокая в нашей местности гора. Славно было кругом. Оба берега Псела зеленели на солнце густыми лесами. На общем зеленом фоне так красиво выделялись матовые бледные осокори. В иных местах весенняя вода безжалостно размыла прошлогодние берега, оборвала на несколько сажен землю, обнажила корни дубов, повалила молодые деревья, снесла кустарники. В коленах Псела, где течение шло потише, деревья отражались в реке. Русло там было настолько узкое, что отражения леса с правого и с левого берега соединялись между собой, и Псел казался травянисто-зеленым. В прибрежных кустах не умолкали соловьи; их было чересчур много. По откосам под дубами действительно цвели ландыши. Они как будто тоже силились заглянуть в воду, интересуясь: а ну-ка, каковы и мы собою? Цвела дикая калина, розовато-белая боярышница, называемая у хохлов «глодом». Вверху над нами парил ястреб, аисты проносились то над рекой, то над лесом, неподвижно распустив белые крылья, обведенные траурной каймой.

Дядя Nicolas, не жалея своего кителя, первым делом покатился по траве и шумно запел во весь дух:

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня!

— Nicolas! — умирающим голосом остановила его тетя Женя, указывая глазами на край поляны. Там ехали в коляске председатель управы, Маврикий Петрович, с дочерью, Анной Маврикиевной, и с зятем, мировым судьей, тщедушным, невзрачным господином, у которого борода росла на шее, а усов не было. Казалось удивительным, как могут держаться на его крошечной физиономии его массивные очки с синеватыми стеклами, но очки держались прочно и казались гораздо красивее, чем все остальное на его лице. Об этом судье я как-то слышала, что его ужасно трудно было «провести» в мировые судьи, потому что у него нет никакого иного диплома, кроме свидетельства о привитии оспы. Ради окончательного «проведения» его в судьи, Маврикию Петровичу пришлось даже съездить в Петербург, где у покойной жены Маврикия Петровича живет влиятельная родня. Но теперь, на ближайших выборах в мировые судьи, должен был попасть мой отец, а не зять Маврикия Петровича. Независимо от такого соперничества, я терпеть не могла похожего на паука судью и еще хуже не терпела жену его, Анну Маврикиевну. Не понимаю, почему взрослые находили красивой эту тяжеловесную барыню. У нее был большой нос, веснушки на щеках около ушей и толстые-претолстые губы. Говорили, будто у нее «цыганский тип»… Может быть, но что же в этом красивого? «Кудахтала» она несравненно больше других знакомых дам и, говоря с детьми, чаще всех повторяла: «Аай-яай-яай!» Причем голос у нее скрипел, как дребезжанье пустой, несмазанной веялки. Это именно она имела привычку спрашивать у меня о «Козлике». Бывало, каждая встреча с Анной Маврикиевной надолго портила мне расположение духа. А сегодня — мне было все равно… И я спокойно смотрела, как ехидно целовалась Анна Маврикиевна с дамами, как дрожали и колыхались на ее белой летней шляпке красные маки с пшеничными колосьями, как вплотную прилегало к ее пышному телу палевое батистовое платье с сквозными прошивочками на груди… Анна Маврикиевна увидела дядю Nicolas, приподняла, здороваясь с ним, свою руку, чтобы он поцеловал, и прилипла к нему почти на весь день. Она называла его: «monsieur Илья Муромец», а он, сидя за закуской, поглядывал через головы гостей на недовольную тетю Женю в голубом платье и, казалось, вот-вот готов был выпалить свое любимое восклицание, которое бабушка называла «армейским»:

— А-а! Черт возьми!

Гостей собралось много, больше чем в прошлом году. Тетя Лиза едва успевала разливать чай: многие, с дороги, раньше пили чай, а потом уже приступали к закуске, беспорядочно запивая ее то пивом и вином, то водкой или лимонадом, то опять возвращаясь к чаю. Лицо у тети Лизы блестело от жары, глаза и щеки провалились от усталости. Мне было ее жаль, а гости все подъезжали и подъезжали. Гул разговоров разносился, должно быть, во все стороны леса и далеко катился по прозрачным волнам безмолвного Псела.

Наконец, приехал поджидаемый бабушкой предводитель со своею «бочкою». Бочкой прозвали его жену, Марью Ильиничну, женщину, действительно, слишком полную, но на мой взгляд все-таки славную, простую и без всякой фальши в голосе. Когда Анна Маврикиевна потащила дядю Nicolas собирать ландыши, он по пути растерянно взмолился, обращаясь к Марье Ильиничне:

— Не угодно ли и вам с нами?

Я видела, что Марье Ильиничне, толстой и неповоротливой, не хочется подыматься с пушистого бабушкиного ковра. Но она улыбнулась, как бы из благодарности, что вот и ей хотят доставить удовольствие, и послушно пошла за ландышами. А тетя Женя после этого перестала дуться. Она начала исподтишка высмеивать Анну Маврикиевну; ее поддержала жена земского гласного Кулибаша, того Кулибаша, который приехал однажды к дяде Nicolas на охоту и ни с того ни с сего очутился на капустном огороде, где бабы и девки поливали капусту. И его, говорят, там облили водой и чуть не побили. Теперь тетя Женя и madame Кулибаш говорили, будто Анна Маврикиевна «вешается на шею» каждому, кто хоть чуточку получше черта или ее бездипломного судьи. К ним присоединилась тетя Катя, измявшая, во время закуски, свое синее сарпинковое платье. Тетя Катя, как будто, невинно, а дразнила тетю Женю, говоря про Анну Маврикиевну:

— Она-то вешается, а мужчине что? Он еще и рад… Все они одним миром мазаны!

После ухода предводительши маме не нужно было занимать разговором дам; все разговорились и без того. Мать подошла ко мне и предложила идти за ландышами. Я отказалась. Перед кашей с перепелами гости отправились гулять на луг. Анна Маврикиевна хотела было взять дядю Nicolas под руку, но он с изумительной ловкостью подхватил меня на руки, вознес превыше своей головы и сказал, как бы с сожалением:

— Надо снести на прогулку и эту ослабевшую даму…

Дорожка к лугу пролегала через лес. Земля здесь была сырая, топкая, и комары кусались больнее, чем над Пселом. Кругом цвело множество ландышей. Анна Маврикиевна плелась около нас и составляла букет, а у меня не было букета!

Большой луг красиво обступали со всех сторон отдельные купы деревьев. Луг пестрел, точно искрился, от цветов, напоминая затканный разноцветными красками ярко-зеленый ковер. Цветы преобладали желтые. Но росло также весьма много белого с желтой пылью лабазника, розовой дремы, лиловых кукушкиных слезок, белого и розового клевера, синего шалфея, сиреневого луку. Искали незабудок, но они еще не успели расцвесть. Птицы выпархивали с испугом из буйной, уже хорошо поднявшейся травы. Мама позвала дядю Nicolas и показала мне высокое, узкое гнездо, свитое на голой земле между кустами зверобоя. В нем лежало пять крошечных яичек, синевато-серых, с крапинками. Собственно говоря, находка была интересная… Но увы! Уже не для меня.

— Посмотри, посмотри! — ласково просила мать. — Видишь?

Я взглянула на гнездо с высоты дядиного роста и холодно ответила:

— Вижу.

Причем, с жестокой мстительностью подумала снова: «Нечего, нечего подлизываться! Я, все равно, не забуду».

Дорога, по которой в прошлом году возили сено, заросла травой, но не вполне, и мы шли по ней, пока не вышли к колодцу под горой, окруженному боярышниками. В колодце была чистая, холодная железистая вода. Все пили ее прямо из ведра, наклоняя ведро и обливая платья, и очень хвалили воду, а в ведре плавали белые лепестки боярышника.

Обратно к Пселу дядя Nicolas опять нес меня на руках; Анна Маврикиевна опять шла сбоку, не отставая от нас. Она все приставала к дяде Nicolas, чтобы он истолковал ей ее сон. И когда он сказал, будто сам никогда не видит никаких сновидений, и тем более не умеет их толковать, она заскрипела:

— Ай, не может быть! Не поверю. Это вы из скромности. Иосиф египетский… тот тоже… чудесно разгадывал сны.

— А-а! — крякнул за моим ухом дядя Nicolas, но армейского «черт возьми!» не добавил при даме. Кажется, ему не понравилось сопоставление Анны Маврикиевны, а впрочем, — не знаю…

Обед начался кашею с перепелами. Обедали ужасно долго и утомились от продолжительного сиденья на ковре с поджатыми ногами. Маврикий Петрович произнес тост, выражая пожелание, чтобы папа и дядя Nicolas вместе с Маврикием Петровичем поработали на земской ниве. Тут бабушка почему-то сказала в ответ:

— Ну, они еще больно молоды. Много есть и постарше их…

К концу обеда покрасневший от пива дядя Nicolas предложил совершить восхождение на Казбек, чтобы полюбоваться оттуда видами.

— Там — загляденье, какая панорама! — сказал дядя Nicolas. — На тридцать, даже на сорок верст все кругом видно. А в особенно ясные дни видать и Кременчуг, и Полтаву…

— Уж и Полтаву! — насмешливо улыбнулась бабушка. — Сейчас, милый мой, видно, что ты охотник.

— Переборщили, Илья Муромец! — скрипнула Анна Маврикиевна.

— Какой он Илья Муромец? — снова отозвалась бабушка. — Сию минуту он похож на покровителя пива Гамбринуса.

— Бабушка! — неожиданно предложила я. — Пойдем со мной на Казбек?

Раздался смех. Засмеялась и бабушка и ответила:

— Вот, милая, была бы достойная друг друга пара: обе без ног.

— Ну, я, если захочу, то взойду! — похвалилась я, а мама сказала:

— Нельзя, деточка. Ты — слабенькая.

Заговорили о чем-то другом, но Казбек не выходил у меня из головы. Мне не случалось бывать на Казбеке, а главное, хотелось проверить: могу я или не могу? И неужели для меня, в самом деле, все кончено?

Съели мороженое. Чтобы облегчит утомившуюся тетю Лизу, мама надела на себя ее розовый холстинковый передник и села возле спиртовки разливать кофе. Мне, при моем «вялом» сердце, нельзя было пить кофе. Пользуясь этим, я незаметно ретировалась в кусты направо, прислушалась, нет ли погони, и, успокоившись, направилась к Казбеку. На гору подымалась беловатая глинистая тропинка. Трудно было по ней идти: в иных пунктах приходилось держаться за кустарники, а то и за траву. Чем дальше, тем все круче, тяжелее и обрывистее становился подъем. А по сторонам дорожки лежали прорытые, весенними водами канавы с колючими кустами терновника по откосам. Местами я задыхалась, подгибались дрожащие ноги, кровь прилила к голове и в ушах что-то трезвонило громким набатом. Но возвращаться было поздно. И стыдно: неужели же я не могу? Да и вершина уже, как будто, недалеко? Чем дальше я шла, чем энергичнее были мои шаги, тем явственнее убегала от меня вершина Казбека. Но вот, наконец, и она! Большая, почти остроконечная, лишенная травы, покрытая лишь низким голубоватым чебрецом, от которого пахнет чем-то вроде ладана. Я так и упала на этот пахучий чебрец и долго тяжело дышала одним лишь ртом, стараясь утихомирить свое сердце. Постепенно пылающее лицо мое остыло, набат в ушах прекратился и, хотя ноги продолжали дрожать, но это не мешало мне начать обзор развернувшихся перед моими глазами новых картин. Я встала на ноги и оглянулась кругом. Полтавы не было видно… И Кременчуга также. Пока я смотрела с Казбека в сторону Псела, вид был бесспорно хороший, а стоило обернуться назад, и красота исчезала; тянулась только бесконечная степь, освещенная солнцем, да блестели далеко за степью громоздкие монастырские купола. Самого Псела не видно с горы: его течение можно угадать по извилистой зеленой ленте лесов, покрывающей речные берега. Видно было под горой и тот сенокосный луг, где мы гуляли перед обедом, и дальше другой луг, не сенокосный, а отданный под выпас. Там паслось много рогатого скота, еще дальше виднелся огромный табун овец и какое-то село, затонувшее в зелени. У пастухов дымились костры: верно, они варили кашу, собираясь полудновать. В селе отдельных хат не было заметно за зеленью деревьев, только дымок кое-где поднимался из труб, указывая, что хаты здесь, а не в другом месте; там уже бабы приготовляли, должно быть, ужин. Теперь, после Пасхи и по будням — «святые вечера», так что работы везде кончаются рано. А в праздники ужинают еще раньше… За зеленым селом снова лежали хутора, деревни, небольшие перелески, сенокосы и хлебный поля. За ними, далеко на горизонте, синее небо, как опрокинутая чаша, сливалось с землею. Мне понравилось на Казбеке, и я долго молчаливо просидела бы здесь, если бы со стороны дорожки не раздался испуганный, задыхающийся крик:

— Деточка?! Как ты напугала меня!

Мать, — не красная, а багровая, — не шла, а бежала на гору, разыскивая меня. Она также, как и я, задыхаясь, упала на чебрец. Мы помолчали, пока она отдышалась; затем она спросила:

— Но как же ты добралась сюда? Как дошла?

— Да как? Ногами.

— А сердце что?

— Что же сердце? Поколотилось и перестало. — Она и радовалась, и сердилась на меня. Потом попыталась обнять мою талию; я отодвинулась от нее, но она была на этот раз настойчива и все-таки обняла. Ей захотелось заинтересовать мое внимание.

— Вон, видишь: монастырь, куда вы с бабушкой ездили?

— Вижу, — последовал безучастный ответ.

— Помнишь, в прошлом году, в Николин день? Ты мне еще просфору привезла?

«Да! — подумала я. — А ты отдала ее Мите, и он раскрошил».

Я сделала усилие освободиться, но объятья были крепкие; вступать же в борьбу мне не хотелось. Мать продолжала:

— Вон, внизу, где много тополей, там — Мануйловка. А потом Голтва: далеко-далеко… Видишь? На горе, за Юрками, за Хорошками… много крестов на церкви? Помнишь, мы были там в гостях у Скоропадских? Еще у них в саду такая масса вишен?

— Помню, — сказала я, искоса взглядывая на мать. — И воробьев у них много.

— Это они вишни клюют. А правда, что после воробьев — самые вкусные вишни?

— Конечно, правда. Они подсохнут и станут слаще.

Я уже смотрела на мать прямым взглядом. Ветер шевелил густые, каштановые завитки около ее висков. Сама она была такая молодая, печальная и беспомощная в белом платье с синими горошинками, в розовом переднике тети Лизы, пришпиленном на груди двумя булавками. Мне сделалось до того жаль ее, что я боялась: вот-вот заплачу. Льдины, замораживающее мое сердце, подтаяли и стали расплываться, но я крепилась. В щеку матери впился большой комар, она не замечала этого. Я отогнала комара, а чувств своих решила все-таки не выдавать напоказ. Она заговорила вновь:

— Посмотри: вон, под горой, среди леса озеро. Какое оно синее! Как кусок аметиста в зеленой рамке. Нравится тебе?

— Нравится.

Она прижала свое лицо к моему, поцеловала меня, и крупные слезы одна за другою побежали у нее по щекам.

— Да! — вскричала я, не выдержав дальше тяжкой твердости собственного характера. — Теперь плачешь? А тогда хотела, чтобы я умерла? Ну я и умру! Умру, умру… Сделаю тебе удовольствие!

— Что ты говоришь?! — крикнула, в свою очередь, мать.

— Нечего, нечего! Как будто, не понимает? Тогда, вечером я вовсе не спала… А ты пришла и сказала: этот заморыш живет, а Мити нету? Лучше бы она умерла… Вот ты какая!

— Я это сказала? — с суеверным ужасом спросила она. — И ты слышала?

Моему негодованию уже не было пределов.

— Слышала! Слышала! — закричала я. — И теперь умру… Вот увидишь!

— Боже мой! — прошептала мать и… перекрестилась.

Это было слишком… Я, растерявшись, не верила своим глазам: ради меня, ради сохранения моей жизни, она готова была подчиниться тому «бабушкиному Богу», в которого до сих пор не хотела верить. Я заплакала от жалости к ней, а она, схватив меня на руки и точно от кого-то защищая, задыхаясь, твердила:

— Ты этому не верь! Не верь… Слышишь? Не верь тому, что я тогда сказала… То была ошибка!

— Ошибка? — повторила я. — Так это неправда?

— Ох, какая неправда! Это от горя. Ты не знаешь! В жизни бывает такое горе, что человек становится безумным. И сам не знает, что говорит. Тогда он призывает на себя еще большие удары… сам призывает, на себя же!

— И это правда? — все еще с оттенком неполного доверия спросила я.

— Правда. Клянусь тебе всем, что у меня есть дорогого! Жизнью твоей клянусь… тобою…

— Нет, ты поклянись не мной, а Митей.

Она покорно повиновалась:

— Я клянусь тебе памятью Мити, что то была ошибка. Если бы тогда умерла ты, я тоже самое могла бы сказать Мите. Сказала бы: зачем Митя жив, если та умерла? Понимаешь?

Я поняла и поверила.

— И ты, значит, любишь меня?

— О-о-о!

В этом звуке вылилось так много, что ей больше нечего было разъяснять. Я поцеловала ее подбородок. Она плакала, прижимая меня к себе все крепче и крепче, словно говоря кому-то: не отдам!

— Ну, не плачь, — сказала я, и на душе у меня стало легко и ясно, — не плачь. Я не умру. Даю тебе слово: буду жить долго-долго… Сколько хочешь? Ну хочешь еще тридцать лет? Вот честное слово, я проживу еще тридцать лет!

— Смотри, — улыбаясь сквозь слезы, с легкою угрозою напомнила мать, — слово держать надо.

— Я знаю.

Мать вдруг спохватилась:

— Да ведь прожить тебе еще тридцать лет это вовсе немного!

Но я уже дала слово и не хотела изменять обещание.

— Ты думаешь, у меня, в самом деле, нет крови? — спросила я. — Это все нянькины выдумки. Смотри…

Я выхватила булавку из ее розового передника, расцарапала свой указательный палец на левой руке и нажала его правой рукой.

— Видишь? Есть кровь.

— Сумасшедшая! Что ты делаешь!

Мать зажала мою ранку своими губами.

— А мы вас ищем, ищем… Что? Нашлась малютка? — тяжело сопя, спросила в отдаленье фальшивым голосом Анна Маврикиевна.

Она тащилась на гору под руку с Кулибашем.

— Аай-яай-яай! — начала она по моему адресу. — Как нехорошо путать маму и убегать от всех неизвестно куда! Аай-яай-яай!

Я была беспредельно счастлива.

Ошибка! То, что смяло, перевернуло и растоптало мою неокрепшую душу, оказалось ошибкой. Ошибка… В иных случаях нет слова, более дорогого и отрадного… Она любила, любила меня! Мое божество, мой низверженный, разбитый кумир чудесным образом восстал от подножия своего пьедестала и снова вознесся на прежнюю высоту. Каким ярким сделалось солнце, как дивно хорошо стало на Казбеке! Как хорошо было жить… А Анна Маврикиевна скрипела:

— Аай-яай-яай!

Мне захотелось показать ей язык, скорчить презрительную гримасу, иронически присесть перед нею и крикнуть:

— Ко-озлик!

Однако я сдержалась и сдержалась исключительно ради матери. С какой стати допускать, чтобы Анна Маврикиевна из-за меня осуждала мать и трещала перед каким-нибудь стеклянным виноградом на шляпке:

— Ай-яай-яай! Как она не умеет воспитать дочь!

С горы я не шла, а катилась кубарем, но мать больше не боялась за мою безопасность. Подали лодки и гости перед заходом солнца поехали кататься по Пселу. Все ликовало в моей просветлевшей душе. Это была полная радость, щедро подаренная мне небольшим словом: ошибка.

— Ошибка! Ошибка! — выщелкивали по кустам соловьи.

— Ошибка, ошибка! — вторили им кукушки.

— Ошибка… — слышалось в плеске весел, в удалых песнях дяди Nicolas, в далеком звоне монастырских колоколов, чуть долетавшем до Псела. Глаза матери смотрели на меня и повторяли: «Ты этому не верь! То была ошибка».

Мое ощущение счастья доходило до боли. Странно, но от большой радости, так же, как и от горя, хотелось перестать жить. Хотелось исчезнуть, слиться навсегда с блеском этого, уже клонящегося к вечеру, яркого дня, с горьковатым запахом боярышников, с предвечерними песнями леса, с отдаленным звоном монастырских колоколов.

 

После катанья тетя Лиза опять разливала чай. Я подошла к ней и, переполненная избытком своих радостных ощущений, хотела рассказать и ей, что такое радость.

— Знаешь, тетя Лиза: я страшно люблю одно слово!

Она была озабочена: перед этим повар Степан, сказал ей, что, пожалуй, для свежих карасей к ужину окажется мало сметаны.

— Любишь слово? — устало и рассеянно спросила она. — Какое?

— О-шиб-ка!

— Не юродствуй, пожалуйста! — раздражительно прикрикнула она.

А тетя Женя, услышав это, завела умирающим голосом:

— Я же тебе говорю, что она гримасница! Вечно с фокусами…

Я искренно дружила с тетей Лизой, но сию минуту она показалась мне глупой, а о тете Жене у меня никогда не было хорошего мнения. И если, вообще, взрослые не всегда по праву пользовались привилегией считаться умными, то тетя Женя более других злоупотребляла этим правом. Сама же только и умела пищать в истерике. Мне не с кем было поделиться моею радостью. Вдруг я вспомнила:

— Никита! Вот кто поймет меня, если он трезв. Он поймет… Еще и на Вулкане покатает.

Я побежала к лужайке, где стояли экипажи. Но по дороге вспомнила о тех бутылях водки, которые тетя Лиза вместе с подносами пирогов отправляла кучерам. Не может быть, чтобы Никита был теперь трезв. А раз он пьян, степень его чуткости несомненно понижена, и способность понимания притуплена… Я повернула назад. Солнце зашло, но заря долго не погасала, и в лесу было почти светло. В вечернем полусумраке передо мною белела высокая, стройная береза. Я остановилась возле нее:

— Милая береза! Позволь, я поцелую тебя?

У березы была мягкая атласистая кожица на коре и поцеловать ее вовсе не было неприятно.

— Ты знаешь, — сообщила я ей, — то все ошибка! Я буду жить: даю и тебе честное слово!

Береза, вместо ответа, мягко зашумела листьями, я поцеловала ее еще раз и возвратилась к берегу, где сидели гости. Там горели костры, и дядя Nicolas, разгорячившись, громко пел, как бы уговаривая кого-то быть умником и слушаться:

Будешь ходить ты, вся золотом шитая,
Спать на лебяжьем пуху!

А тетя Женя потом взяла его под руку и сказала, как домовитый хозяин, заботящийся о своей вещи:

— Смотри, как бы ты не простудился!

Но что значила для дяди Nicolas майская простуда, если на охоте он в осенние заморозки бродил чуть не по пояс в воде. Заря погасла, и мать, опасаясь сырости, повезла меня домой. Мы ехали в фаэтоне; подвыпивший Никита еле сидел на козлах и жаловался на распущенность подвластных ему кучеров, окончательно испорченных современной свободой.

— При царе Николае Павловиче, — говорил Никита, — свободы было меньше. Оттого и порядок был.

Мать укутала меня своей драповой тальмой, и я заснула, согретая теплотой ее тела, от которого сегодня пахло лесными ландышами.

* * *

Много непогод прошумело над моею головою после того безоблачного, ослепительно-ясного дня. Я пережила мать и почти всех пророков, предсказывавших с такою неотвратимостью мою раннюю кончину. Вопреки общим ожиданиям, сердце у меня оказалось не из слабых, а моя выносливость не раз изумляла даже и меня самое… Немало кумиров, возведенных мною на высокие пьедесталы, летело кувырком вниз и не один из них не восстал из обломков, как это было при моем первом жизненном крушении. Но воспоминание о той первой обиде, а затем о первой, ничем неомраченной радости, уже не испарится из моей памяти. И когда мне становится особенно тягостно, грустно или холодно в жизни, меня неудержимо тянет под синее небо Украйны с его похожими на разорванную вату, снежно-белыми облаками, к тихим, зеленым берегам быстрого Псела. Мне все кажется, что только там я могу отогреться и опять найти что-то нереальное, называемое радостью. Там все по-прежнему.

Так же поспешно несется прозрачный Псел к желтоватым днепровским водам, также зеленеют зигзагами вдоль его берегов тенистые леса. И когда распускаются в окрестных садах пунцовые чашечки яблонь, в лесу за Пселом по-прежнему обильно цветут ландыши. По-старому трещат соловьи в прибрежных лозах и безмолвно заглядывают в воду кудрявые дубы. Тот же Казбек над Пселом, те же луга и лесные озера, тот же далекий монастырь на горизонте и та же Голтва с крестами на горе. Все то же. Только нет одного…

О. Н. Ольнем
«Русское Богатство» № 3, 1904 г.