Варвара Цеховская «У теплого моря»

Неприветливо встречал больных Севастополь.

Было слякотно. Моросил холодный дождь, беловатая липкая грязь блестела на улицах. Море лежало некрасивое, серое, с белыми гребнями на бушующих волнах. Все время в пути до Севастополя, — более двух суток, — Михаила Павловича преследовала непогода. На вагонное окно то брызгали косые, мелкие капли, то, — ручьями стекая, — ложились крупные. Но стекло неизменно оставалось мокрым. От сырости и утомления не утихала ноющая боль где-то возле левой лопатки. Временами отраженно переходила на правую сторону, точно заболевало уже и правое легкое. Избыток влаги в воздухе затруднял дыхание. Неудобно было измерять температуру тела, но знобкий холодок повторно пробегал по спине, как во время жара. О переезде в Ялту по бурному морю нечего было и думать. Дождь и короткий октябрьский день не позволяли выехать из Севастополя сегодня. Оставалось одно — ждать до завтра.

Третий год похварывал Михаил Павлович и еще не привык к положению больного. До сих пор смотрел на болезнь, как на случайность, которая должна так же незаметно миновать, как приключилась. Тогда это произошло случайно до нелепости. Погром еврейский был в городе после 17-го октября. Михаил Павлович шел домой из гимназии. Теснилась толпа, шумели, кто-то свистал и гикал впереди. Сразу нельзя было разобрать, в чем дело. Лишь на главной, торговой улице он понял, что громят магазины. При нем начали грабить часовщика Бережинского. Дочь его, гимназистка, ученица Михаила Павловича, тоже возвращалась из гимназии. Завидела учителя и бросилась к нему: «Михаил Павлович! Михаил Павлович! Скажите вы им…» Дальше он плохо помнил. Кажется, пытался остановить грабеж. Кричал: «Православные!» Или что-то в этом роде. Потом стреляли… А очнулся он дома на своей постели. Пуля прошла через левое легкое; после того и начал болеть. Сперва, пока лежал раненый, зверски хотелось жить. Жить — во что бы ни обошлось! Какой бы то ни было жизнью! Даже с уступками. С большими, большими… Пусть будет болезнь, терзания, несправедливости, но не конец, не уничтожение. Краски жизни рисовались такими яркими, так влекли к себе. Страшно ценилась самая возможность дышать, думать, смеяться, плакать, любить… Просыпаться с утра, умывать себя, есть, пить, двигаться. Видеть солнце и зелень деревьев. Море, речку, синее небо, хотя бы пески, камни, туманы… все, что ни встретится на пути. И люди представлялись глубокими, интересными. Точно каждый был оригинален на свой лад. Носил в себе нечто, достойное внимания, за что можно было полюбить, а по меньшей мере — простить, снизойти, найти оправдание…

Но все это рухнуло, едва началось выздоровление. Вместо радостей бытия надвинулось беспросветное уныние. Правда, время наступило нудное. Жизнь входила в старые берега. В старых же рамках и раньше тесно жилось до ущемления. Но тогда жили, как по инерции. Тогда многие сомневались даже в возможности близкого возрождения. А теперь оно, — это близкое возрождение, — реально и ослепительно сверкнуло впереди. Сверкнуло, поманило и… исчезло, не оставив следа обновленности. Михаила Павловича совершенно вышибло из колеи. Он растерялся, притих в недоумении. Спрашивал у себя: опять, значит, уроки, циркуляры, педагогические советы, отметки, экзамены… и только? И ничего иного? Ответа не было. Никак не хотела налаживаться жизнь. Ни по-старому, ни по-новому. Одолевало уныние, преследовало покаянное подозрение, будто он, лично он, Михаил Павлович, виновен в крушении, не умел разумно действовать, чего-то не предусмотрел, в чем-то просчитался…

Минул год, другой. Жизнь проходила, — несуразная, колеблющаяся, нестройная, — а Михаил Павлович стоял на распутье, кашлял, недомогал, не знал, чего ждать, что делать. Часто казалось ему, будто вышвырнули его в воду за борт, и он тонет, и не может утонуть… В августе схватил плеврит, появились кровохарканья, к осени совсем стало скверно. Он испугался, возобновил лечение. И вот убегал от зимнего холода в Ялту теперь и опасливо боялся сквозняков в вагоне.

Скучно тянулся день в нетопленном номере. Протопить к вечеру печку коридорный согласился не иначе, как за особую доплату. Сезон, пока, называли летним. Топить по-зимнему начинали лишь в ноябре, после первого. Номер попался хмурый, с чахлым садиком за окнами. Верно, многие из путешествующих больных вспоминали здесь о своем одиночестве, о затерянности и заброшенности среди остальных, более здоровых. Вспомнил и Михаил Павлович. Медленно, будто нехотя, нагревался в номере воздух от разгоревшейся печки. На дворе сыпался густой, бесшумный дождь, тоскливо было и неуютно. Обед принесли невкусный, салфетка отдавала запахом мыла, жир застывал на блюде возле жареного мяса. После обеда пришел швейцар отеля, с барственным видом и осанкой, огромного роста, щеголеватый, с польским произношением русских слов, весь — с головы до подошв, несмотря на свою барственность, олицетворенная предупредительность, живая готовность услужить. Явился узнать, не угодно ли отправиться в Ялту завтра с утра в коляске с попутчиками: дама с дочерью. Помещица, госпожа Зиверт. Четвертые сутки дождь пережидают, завтра хотят ехать, хотя бы и под дождем. Но без мужчины — одни — боятся. Михаил Павлович согласился сейчас же.

Вечером шумел на столе томпаковый самовар. Тускло освещали номер две свечи в высоких подсвечниках. Дождь все не утихал, затяжной, густой, зловеще-тихий… Опять давило докучное сознание затерянности и обиды. Не спалось и не думалось. Хотелось не то выплакаться, не то долго и обидчиво жаловаться кому-то близкому, понимающему на что-то слепое, жестокое, безразлично-неумолимое в тупой жестокости…

Коляску подали рано, еще в полусвете ненастного дня. Дождь шел и сегодня, но более редкий и мелкий, как водяная пыль. Михаилу Павловичу сказали, что спутницы скоро будут готовы. Он поторопился и сошел вниз первым. Позади закрытой коляски кучер с носильщиками привязывали веревкой и укрывали брезентом гору всякого багажа. Сундуки, чемоданы, плетеные корзины, саквояжи, полированные дорожные коробки, квадратные и круглые. Михаил Павлович занял менее удобное место, спиной к лошадям. Едва он сел, как величественный швейцар, без фуражки на голове, выскочил на улицу, настежь распахнув двери отеля. Топот ног и звуки сдерживаемых голосов неслись с лестницы. Сносили что-то или громоздкое, или ценное.

— Легче! Легче! — негромко, заботливо и повелительно говорил швейцар у дверей. Он двигал приподнятыми руками, будто дирижируя невидимым оркестром. — Не наклоняй! Право, право… Держи право, без наклона. Еще, еще… легче. Готово.

Мелькнула группа людей под навесом подъезда, что-то опустили на землю. И к коляске подкатили дорогое раздвижное кресло, из тех, в каких возят больных ногами. В нем сидела девушка, почти девочка на вид. Швейцар легко и ловко, как былинку, приподнял ее с кресла и так же ловко и легко в один миг усадил в экипаж, даже не задев Михаила Павловича. Подали теплый плед, пушистый, зеленый с синею клеткой. Швейцар плотно укрывал ноги девушки, стараясь не оставить ни одной щели, куда мог бы попасть холодный воздух.

— Благодарю, — сказала больная ласково. У нее был обыденно-спокойный вид, точно она самым обычным образом сошла с лестницы. — Кресло мое, Августин, не забудьте.

— Увяжем… Эй! Развяжи брезент. Туда вон, сбоку. Чтобы не подмочило.

Девушка оправила на себе рукава клетчатого английского пальто, переколола булавки в зеленоватой тирольской шляпе и спросила у Михаила Павловича:

— Не сердитесь? Мы заставляем вас ждать. У нас такое множество клади. И мама пока расплатится со всеми…

— Пожалуйста. Еще рано. Поспеем.

У нее было ярко-розовое, вернее — красноватое, веснушчатое лицо. Довольно густые, рыже-каштановые волосы она заплетала в две косы с темно-зелеными ленточками. Это делало ее похожей на подростка. Но в блестящих, серых глазах ровным сиянием светилось что-то, присущее только взрослым, даже пожилым. Не то утомленность, не то рассудительность, уравновешенная, неспособная к порыву. И много выносливости, терпеливой и сдержанной, доходящей до пренебрежительности к страданию.

Становилось как-то не по себе от острого сверкания ее незлых, но излишне-проницательных глаз. А тон голоса был негромкий, ласковый, корректно-участливый и будто снисходящий.

— Лечиться в Ялту? — спросила она с уверенностью, что не ошибается. — На зиму, как и мы? Неприятно это, болеть. Ну, да вы скоро поправитесь.

И, заприметив мгновенную полуулыбку Михаила Павловича, подтвердила:

— Поправитесь, и скоро. У меня глаз меткий. Сколько больных перевидела. Всю жизнь, как зима, так в Ялту. Даже врачи знакомые моему нюху на этот счет верят. Ни разу не ошиблась. И вам говорю: вы не опасный…

— Вашими бы устами…

— Что у вас? Легкое? Одно только? Ну… полбеды еще. Лихорадит? Кровью кашляли? А желудок ничего? Выкарабкаетесь. Зарубцуется. Лишь бы желудок и сердце не изменяли. Важно захватить вовремя. Пройдет и быльем станет. У меня вон обе ноги туберкулезные. Год на костылях хожу, другой — в кресле возят. Только и разнообразия. Тут труднее помочь. Ни операции, ни лекарства, ничто не пособляет.

Не было ни тени жалобы в ее тоне. Говорила она спокойно, как о чем-то более чем привычном.

— В первый раз в Ялте? — продолжала она тем же тоном, но уже о другом. — Ни разу моря не видели? Это хорошо. Интересно будет для вас, на первых порах. А я не люблю ни моря, ни Ялты: надоело. Море — грусть нагоняет, когда поживешь над ним долго. И Ялта — грустная, фатально-грустная. Сколько скучено страданья в одном месте. Препротивный город. Насыщен флюидами горя, умирания, тоски, одиночества. Знаете, иногда смотришь на Ялту вечером… Когда на горах зажигаются огни, это красиво. Будто светляки подымаются вверх вереницею. Группируются, разбегаются… А дачи стоят молчаливые… и кажутся полными страданья, скрытого, спрятанного. Глядишь и думаешь: сколько в этой темноте горечи, боли, невыплаканных слез. О! Ялта — особенно грустный город. И особенно зимою. Вы приготовьтесь. Летом там развлекаются. Зимою — только грустят, или страдают. Ничего другого не встретите. Мы пробовали за границу ездить, еще хуже. Больше удобств, а народ чужой, черствый… Сюда, по крайней мере, как домой едешь. Как к себе в деревню. А вот и мама. Наконец-то!

Высокая, стройная, полная в бедрах женщина, тоже рыжеватая шатенка, в черной летней жакетке и плиссированной черной юбке, — расплачивалась у подъезда с носильщиками. Те низко кланялись. Черная шляпа, — вся в круто-завитых страусовых перьях, с громадно-модными полями, — то наклонялась к ридикюлю, то поднималась кверху, открывая лицо. Оно было еще красивое, неоплывшее, с тонкими, черными бровями, с густыми, темнеющими издали, ресницами. Лицо — без румянца, но с матовой белизной, какая бывает у рыжеватых.

Швейцар, по-прежнему без фуражки, с большим достоинством получил свою мзду. Почтительно поклонился и после подсаживал даму в коляску с таким усердием, словно готов был и ее поднять на руках, как ее дочь.

— Позвольте, что же это? — спохватилась дама, уже сидя против Михаила Павловича. — Мы лучшие места заняли?

— Ничего, ничего, — заспешил ответить Михаил Павлович. — Не беспокойтесь, мне отлично.

— А что спиной к лошадям? Вас не стесняет?

— Ничуть.

— Смотрите. Не то я могу сесть, для меня все равно. Я ведь здоровая. Лучше мне там сесть? А?

— Да что вы!.. — Михаил Павлович смутился. — И для меня ровно ничего не значит. Мне превосходно.

— Ну, как хотите, — благодушно, словно старому знакомому, сказала она. — До свиданья, Августин. До весны. Тогда телеграмму пришлем, приготовить наши комнаты.

— Слушаю, сударыня. Будет готово. Счастливой дороги.

Швейцар закрыл дверцу.

— Трогай! С Богом.

Ландо покачнулось и мягко двинулось по светлой уличной грязи.

— Фф-фу! — вздохнула старшая из спутниц, будто покончив с беспокойными обязанностями. — Тебе удобно, Марочка? Не дует? Сидеть хорошо? — Голос у нее был грудной, с интонацией не то добродушия, не то легкомыслия. Так говорят взрослые, когда ребячатся. — Ффу! — еще раз вздохнула она и откинулась в глубь экипажа, втягивая в себя воздух, набираясь сил. Потом, с веселой, отчасти даже шаловливой миной, полувопросительно кинула Михаилу Павловичу:

— Ну-с? Давайте знакомиться? Целый день ехать вместе. Темнеет рано, в Ялте ночью будем. Я — Зиверт, Александра Сергеевна. Моя дочь, Марочка. Марья Николаевна иначе.

Михаил Павлович переконфузился.

— Простите, это я должен был представиться. Дробязгин, Михаил Павлович. Педагог, учитель истории.

— Педагог? — изумилась Александра Сергевна. — А я думала, писатель.

Удивился и Дробязгин.

— Писатель? Почему?

— Так. Вы на Чехова похожи. Правда, Марочка?

Марочка промолчала.

— А вы видели Чехова? — спросил Дробязгин.

— Сколько раз. В Ялте. На вас был похож.

— То есть, я на него?

— Ну, все равно.

Зиверт рассмеялась, показывая блестящие, словно сделанные из фарфора, мелкие зубы. При смехе ее казалось, будто зубов у нее больше, чем полагалось иметь во рту. И будто открывает их она все, до зубов мудрости включительно. Вблизи она была лучше, чем издали. Скрашивала изменчивая игра лица. Вьющиеся волосы над лбом и вокруг ушей блестели, как рыжеватое золото. Недурны были и черты лица. Вздернутый нос, задорный, но не вульгарный, черные, близорукие, немного выпуклые глаза, удивляющиеся из-под черных ресниц, как у ценной куклы, полные, несколько бледноватые губы. Выхоленные руки с тонкими, красивой формы пальцами и миндалевидные, розовые ногти показывали, что она внимательно занята своею внешностью.

Посмеявшись, она повторила:

— Очень похожи. Только вы моложе. Вам сколько? Ведь нет тридцати?

— Почти тридцать. Двадцать девять.

— Ну вот. А ему за сорок было.

— Говорят, — сказал Дробязгин, — больные одной и той же болезнью имеют сходство в выражении лица. Так что хорошие диагносты, опытные, по лицу определяют иногда, кто чем болен.

— Видите? — усмехнулась Марочка. — А моему опыту не поверили? Когда я говорила, что поправитесь скоро. Оттого, что я не врач?

— Да нет же. Я поверил.

— Если Марочка сказала, так и будет. Она прозорливая. И физиономистка. Людей — насквозь угадывает. Каждого.

Помнишь, Мара, как с Нумизматиком? Мне он показался смешны-ым! Как его фамилия! Нумизматик? Разве не смешно. Только у евреев и встретишь такую фамилию. И сам смешной с виду. Этот его сюртук… как в лапсердаке. А ты сказала: славный, — и оказалось, верно. Подвижник какой-то… Небожитель, а не человек. Теперь и я его оценила.

— И то извиняешь, что не ухаживал за тобою?

Вопрос был предложен с безмерной снисходительностью. Будто Марочка во много раз была старше матери.

Александра Сергеевна засмеялась звонким дурашливым смехом, опять показывая маленькие зубы, чуть не все до единого.

— Э, дитя мое… Этот грех не всегда вне прощения. Он не прощается, если я хочу, чтобы поухаживали. А Нумизматик? Мм… Нумизматик очень милый, но… без оборота на этот вопрос. «Не до тего интересу, проше пани…» Помнишь, как говорил пан Валицкий. Бардзо пшиемный чловек, але не до тего интересу, проше пани. Так и он… Ха-ха… Но серьезно, я рада, что мы опять с Нумизматиками. Уже, верно, приехали. Или скоро будут.

— Они в Ялте. С конца сентября.

— Кто сказал?

— Марк Григорьевич писал мне.

— Да?! А мне ничего не сказала?

— Забыла. Не пришлось.

— Что же Вова? Лучше ему?

— Немного. На Рижском побережье были летом.

— Идеальный отец, — сказала Дробязгину Александра Сергеевна. — Прошлую зиму в пансионе нашем мы с ним встретились. Мальчик у него, лет восьми. Полурасслабленный… На почве туберкулеза. Матери нет, но отец жизнь кладет на ребенка. Врач он, человек небогатый, без практики. Бедняк, говоря попросту. Себе во всем отказывает. Не знаю, есть ли у него другое платье, кроме его сюртука знаменитого. А сына, как принца какого-нибудь, развозит по курортам. Чего Вове ни захочется, все есть. И как он умудряется, понять не могу. Удивительный человек. Весь пансион им интересовался. Теперь опять вместе жить будем.

— А вы в каком пансионе в Ялте живете? — спросил Михаил Павлович.

— «Долина роз» — называется. У Маргариты Осиповны. Над морем, сад недурной. Розы без конца цветут. Всю зиму. Дача отлично защищена от ветра. Мы уже сколько лет. Все в одной и той же квартире.

— А… дорого там?

— Нельзя сказать. Мы платим…

Марочка быстро прервала мать.

— Там на все цены есть помещения. От больших до малых. Доктор Нумизматик тридцать за две комнаты платил. Одна, положим, маленькая. Но другая — хорошая! А что! И вы хотели бы?

— Очень хотел бы. Но не могу платить дорого. Я столько наслушался о ялтинской дороговизне…

Марочка отрицательно качнула головой.

— Нет. Теперь нет дороговизны. Зимой дешевеет Ялта. Недорого можно устроиться. Мы с мамой плохие руководители. Сами живем в ненужно-широком масштабе. Но, если хотите, я вас Марку Григорьевичу поручу, Нумизматику. Тот умеет. Он всякому готов услужить. А если я попрошу, тем более.

— Не знаю, как и благодарить вас…

— Да за что? Вот еще. Заезжайте прямо к Маргарите. Посмотрите. У нее и посуточно можно. И кормит она неплохо. Вам ведь, верно, усиленное питание нужно?

— Да.

— То-то… Теперь в Ялте тишина полная. Спи и ешь, никто не разбудит. В дни свободы тревожнее было. Тогда все кипело…

Александра Сергеевна покусала полные, бледноватые губы и проговорила мечтательно:

— Ах, то было занятное время. Я сама так увлекалась движением…

Ласково-насмешливые искорки замелькали в блестящих глазах дочери.

— О, мама свирепо прониклась. В Алупку на митинг пятнадцать верст скакала галопом. Едва татарин поспевал за нею. Без красной сальвии бывало ни шагу на улицу. Я уж боялась… как бы не схватили. Да к счастью, управляющий прислал письмо из деревни, что дом грозят сжечь крестьяне, забастовку устроили, парк рубят… Что лимонные деревья уничтожили в теплице… Ну, мама и поостыла. Вспылило помещичье сердце.

— Помещица не я, а ты, Мара, — не сердясь, поправила Александра Сергеевна. — Твое, а не мое имение.

— Но я же и не говорю, что ты за свои интересы обиделась? За мои — тоже. Помещичье сердце может быть и в безземельной груди. Но ты обиделась. И увлечение соскочило. Вот в чем суть.

— Ну, что ж? Увлекаюсь, легко увлекаюсь. Поддаюсь минуте. Не буду и отпираться. Не умею, как ты, раздумывать — что да как… Сколько я разных увлечений пережила. То одна полоса, то другая… и не жалею. Все-таки хоть подобие жизни. Потом охладеешь. Но пока-то еще… Пока поймешь, что не то. Не то, чего тебе надо. Зато вот теперь обрела свое. От этого уж не отступлю!

— Не отступишь? От твоего индивидуализма, Муся? А когда мода пройдет?

— Ни во век не отступлю. Пусть проходит.

— Да ты его, индивидуализм этот самый, — и толкуешь-то превратно.

— Превратно? Чем? Толкую, как все. Как торжество личности над толпою. Полное, свободное проявление свободной личности. Во всем, во всем…

Александра Сергеевна глянула мельком на Дробязгина, будто хотела проверить впечатление от ее слов.

— И не признавать ничего, кроме своего «я»? — с легкой иронией подсказала ей дочь.

— Всенепременно. Бери, что хочешь, сколько хочешь и когда хочешь. Все твое, чем ты в силах воспользоваться. Живи, как хочется, и все тут. Какое мне дело, как на мои поступки смотрят другие? Что мне их мораль? У меня — своя. Свои правила для поведения. Для себя — я центр мира. Остальное — второстепенное.

— Ого, Муся.

Марочка усмехалась, но чуть-чуть, как улыбаются, разговаривая с детьми, которые умничают.

— Не веришь? Думаешь, временное? Как бывало раньше? Нет… Прежде ошибалась. Что ж из того? В дни свободы увлекалась движением? Правда. Митинги и все… занимательно было. Потом поняла, не то это. Государство и индивидуальная свобода — враги.

Она опять глянула на Дробязгина, и выпуклые глаза ее, затененные загнутыми ресницами, самолюбиво разгорелись.

— Чем свободнее народ, тем меньше свободы у отдельных единиц. Благодарю покорно. Не лучше ли мне самой быть посвободнее, чем завоевывать свободу другим? Да еще таким, которые и понять-то не в состоянии, что значит свобода?

— А свобода, Муся, прежде всего в области пола?

— В области пола тоже, конечно, и даже прежде всего. Аскетизм, отречение… есть ли что нелепей? Неограниченный расцвет избытка сил — вот счастье! Ни в чем ином. Ну, скажите вы, только откровенно, — обратилась она к Михаилу Павловичу, — есть ли человек, который не пожелал бы такой свободы? Это в природе людей… здоровых, конечно. Ведь так?

Дробязгин, в смущении, пожал плечами.

— Не согласны?

— Не знаю, право.

— А, не знаете? Не хотите признаться… Кто отнекивается или умалчивает, — лицемерит!

— Муся!

— Понятно, лицемерит. Из приличия. А что такое приличие, как не лицемерие? Привитое воспитанием, обязательное… Соблюдение декорума, принадлежность хороших манер… а на поверку — лицемерие. Оно вместо узды выдумано. Но кто посильнее, преспокойно перешагнет через узду… и будет жить по-своему. Я хоть поздно, да поняла. Теперь мне страшно жаль прошедшей молодости. Отчего тогда не понимала? Сколько хорошего, веселого потеряно без возврата… Ужасно жалко!

* * *

Чем дальше ехали, тем выше и синее становилось небо. Поднимались и горы.

Из Севастополя выехали под мокрым туманом. Вскоре за плоским городом пошли холмы. На них засинели, расходясь и проясняясь, то струйки, то облака дымного тумана. Издали — будто дымились, пробуждаясь, горы. Темнели по скатам тощие леса, шли извилистые дороги. Делалось яснее, но дождь еще висел в воздухе и дали прятались в густой мгле. Постепенно повышалось небо, все выше и выше были холмы. Дождя уже не было. Кучер открыл верх коляски. Дышалось легко и приятно, влажно-теплым, мягким воздухом. Долго колесили горными дорогами среди наполовину безлистного, осеннего леса. Зеленели колоннами, увитые плющом, стволы деревьев, зеленел плющ на облетевших кустарниках. Миновали глинистую, размякшую от дождя татарскую деревушку с распластанными бараньими тушами на крылечках у домов. За Байдарскими воротами открылось море, серебристо-голубое, бескрайное. Светило, почти жгло солнце. Не было и признака ни дождя, ни ветра.

— Господи, как хорошо! — едва не выкрикнул Дробязгин.

Спутницы его оставались равнодушными. Сделали большую остановку в гостинице у Байдар. Марочка позвала Михаила Павловича пить чай у них в номере. Из багажа достали ее кресло, и когда Дробязгин вошел к спутницам, Марочка лежала в кресле, удобно вытянув на плетеной подставке ноги в щегольских мягких ботинках. Без шляпы и пальто, в темно-зеленом платье на худощавом теле, она казалась серьезнее и старше, чем в экипаже. А Александра Сергеевна, сбросив экстравагантную шляпу, приняла более молодой облик. Она много говорила веселым, ребячливым тоном, старалась походить на девочку, в своей белой рубашке с голубыми мушками, щеголяла тонкой талией, гибкостью движений.

Бесконечное количество печений, хлебов, соленых закусок и сластей доставала она к чаю из дорожного вместилища, обтянутого кожей. Проворно разворачивала умелыми руками восковую оберточную бумагу, открывала откупоренные раньше жестянки с консервами, заполняла стол систематически-привычными движениями. И тарелочки, и валки, и салфетки — все было у нее в запасе.

— Теперь не сезон, — щебетала она между делом, — нельзя здесь обедать. Нет свежих продуктов, Бог знает чем накормят. Всухомятку, с одним чайком обойтись придется. Вот — семга, — она аппетитно причмокнула языком. — Ай, какая вкусная! Сардины, первый сорт… Ливерная телячья… Свеженькая, сама покупала. Ветчина малосольная. Цыплятушки, огурчики свеженькие… Телятина молочная. «Тпруська ты тпруська, бычок молодой, молодая ты говядинка!» Страсбургский пирожок… Жирный. Котлетки отбивные, холодные… Ух, как есть хочется! Умру с голода.

И втягивала в себя воздух сквозь сжатые зубы, будто от избытка аппетита. Или делала вид, что глотает слюнки, прищелкивала языком, покачивала головою. Михаил Павлович, глядя на нее, чувствовал, что и ему дико есть хочется.

За самоваром насыщались долго, с расстановками. Марочка ела вяло, Александра Сергеевна много и красиво, по-гурмански смакуя, выбирая, что повкуснее. И все обильно запивала ароматным, густо-золотистым вином. Говорила почти она одна, дурачилась все свободней и больше, а на Михаила Павловича откровенно посматривала такими глазами, что он уже начинал смущаться. Марочка, видимо, привыкла к этому тону матери, не придавала ему значения, точно иначе и быть не могло.

Снова переносили Марочку в кресле, потом поехали дальше.

Дорога шла теперь морским берегом; Дробязгин залюбовался и весь ушел в созерцание. Стал невпопад отвечать дамам, и те замолчали. Справа сверкало море. Слева, на страже с севера, стояли розовые скалы, высокие, отвесные. Тихо было в воздухе, а море кипело, не утихая. Горы открывались то розовые, то лиловые с дымящимися облаками. Из расщелин выступали корявые, изуродованные деревья, низкорослые кустарники. Плющ расстилал на скалах зелено-матовые пятна. Ближе к югу зашумели горные ручьи, спадая с высоты к морю. Вечер спустился теплый, становилось пыльно. Мимо Алупки проехали в полутьме, когда зажигались в домах вечерние огни. Где-то, с левой стороны шоссе, звучала на пригорке татарская песня. Своеобразная, тягучая, заунывная… Всплыла луна и зазолотила мелкой рябью море. Марочка, откинувшись к спинке коляски, сидела молча. Молчала и Александра Сергеевна. Но выходило как-то так, что колени ее то и дело соприкасались с ногами Дробязгина. Сперва он говорил себе — случайно; наконец, убедился, что умышленно. И сконфуженно отодвигался, подбирая свои ноги. При золотом, неверном свете месяца Дробязгину чудилось, будто Марочка улыбается в глубине коляски. Утомленно и иронически, одним уголком рта. Это смущало его до злобности, заставляло отодвигать ноги в сторону почти демонстративно. Понимал он, что и Александра Сергеевна может над ним посмеяться… Положение было глупое и смешное, несомненно. Однако, боязнь пренебрежительной улыбки Марочки брала верх над другою боязнью. Он уже перестал глядеть на море и лишь думал: как глупо… И не знал, как держать себя. Пытался вглядеться в лицо Александры Сергеевны. Но громадные поля шляпы при наклоненной голове прятали лицо в тени. Точно лица у нее не было…

Сделали несколько поворотов, и далеко, внизу под горами, заблестели, повиснув в темном воздухе, ялтинские огни. Яркие — белые, и менее яркие — желтоватые. Как летом, шумели неосыпавшиеся деревья у дороги. Зелень их представлялась при луне густой, без желтизны, тоже летней. Михаилу Павловичу стало тепло, даже жарко в зимнем пальто на вате. Иллюзия лета была полная. Хотя у самой Ялты посырело. Мягко застучали колеса по городским улицам. Мелькнуло большое, белое сооружение с куполами, похожими на церковь. Еще немного, и въехали в ворота. Здесь было совершенное лето, и лето тропическое. При свете электрических фонарей довольно долго ехали садом по мягкой, усыпанной гравием дороге. Блестели ярко-темной зеленью магнолии и лавры, свешивали свои длинные иглы австралийские сосны. Среди клумб с цветами росли пальмы и много цветущих роз. Тихо журчали фонтаны с пеларгониями вокруг бассейнов. Крупные, как подсолнечники, хризантемы сторожили дорогу, склонив разноцветные головки.

Коляска остановилась возле увитого белыми розами дома. Окна были освещены. Зивертов ждали.

Толпа прислуги с радостными приветствиями окружила экипаж. Невысокая, полная женщина в темной накидке и крошечном кепи на голове шла с веранды навстречу.

— Добро пожаловать. Наконец-то. Что так долго?

— Маргарита Осиповна! Голубушка! В Севастополе дождь задержал…

Александра Сергеевна бросилась в объятья хозяйки. Слышались поцелуи, переговоры, восклицания. Несколько рук развязывали брезент сзади экипажа. Через минуту Марочку катили в кресле по гравию к ступеням дома.

— Маргарита Осиповна, — крикнула она с веранды. — Нашему спутнику помещение, пожалуйста. На сутки, пока он устроится. Я у вас обещала. Если есть, рядом с Марком Григорьевичем. Можно?

— О, да… Василий! Отвезите ландо и мосье в третий корпус. Двадцатый номер, возле доктора Нумизматика.

— Покойной ночи, Михаил Павлович, — громко добавила Марочка. — Завтра утром к нам на кофе. Сразу, как встанете. Слышите?

По приветливому тону Дробязгин понял, что она не смеется над ним, не считает виновным в поползновении затеять флирт с Александрой Сергеевной. Облегченно, с благодарностью, он ответил, отъезжая:

— Спасибо, Марья Николаевна. До свиданья!

Утром сияло ослепительное солнце. Вдали, за окном Михаила Павловича, переливалось зелеными волнами море. Перед окном цвели яркие розы. Узкой дорожкой, обсаженной круглыми лаврами, лакей проводил Дробязгина к даче Зиверт. Было до того тепло, что не хотелось верить: неужели два дня назад где-то стояла слякотная осень, плакало вагонное окно, и острый, сырой холод врывался в двери, когда проходил контролер?

На веранде у Зиверт уже пили чай. У самовара, лицом к садику, гомерически смеялась Александра Сергеевна. На ней был капот цвета бирюзы с желтоватыми кружевами. Он оставлял обнаженной красивую белую шею и открывал выше локтей руки. Зиверт изнемогала от хохота. Перегнувшись вперед, едва не падала с кресла. Спиной к дорожке сидела на стуле хозяйка пансиона в картузике и в темной накидке, коротенькая, полная, с сединой в волосах. Смеялась и она, но не раскатисто, а точно давилась или кашляла.

Дробязгин поздоровался, приостановившись у веранды.

Александра Сергеевна едва перевела дух от смеха. Лицо ее побагровело, в углах глаз выступили морщинки, незаметные в спокойном состоянии.

— А, схимник? Здравствуйте! — выговорила, наконец, она и протянула голую руку. — Какой интересный. Вам к лицу светлое. Теперь вы лучше Чехова. Садитесь. Марочка сейчас. Она с Нумизматиком. Свидетельствуют друг другу уважение и преданность. Ах, да… Маргарита Осиповна, monsieur Дробязгин, наш спутник. Педагог, пуританин и… педант, должно быть. Вы — педант, Михаил Павлович? Нет? Не верю. Очень вас гимназистки боятся? А обожают? О, наверное. Ну, садитесь. Вам чего? Чаю? Какао? Кофе?

— Какао позвольте.

— Что же вам снилось? Море? Скалы? Или чайки? А? Гранитная скала? Неприступная, и вся закрытая плющом? Из скромности, или из лицемерия… Ну, что же? Скала? Или нет?

— Не помню. Кажется, я помешал вам? Вы так… смеялись.

— Ох!

Зиверт махнула рукой и рассмеялась снова.

— Маргарита Осиповна уморила! Все утро смешит. Анекдотами… да какими. Неистощимый запас. Каждый сезон новые. Так как? Ну, как, Маргарита Осиповна! Как это он? Нигде… ха-ха… На такой подшивке нигде не снимешь в приличном месте? В прилич…? Ха-ха-ха… Ах, ха-ха-ха…

Стертое, как старая монета, лицо Маргариты стало сердитым. Она неодобрительно закачала головой. Но Зиверт не остановили ее мины.

— Ха-ха-ха…

Александра Сергеевна краснела от натуги.

Нескоро она утихла, и лишь тогда налила Михаилу Павловичу какао. После сложила вокруг рта рупором руки и кликнула:

— Марочка, ау! Иди скоре-ей! Михаил Павлович пришел! Жде-от!

— Идем, — отозвался из глубины дома голос Марочки.

— Так, говорите, новая массажистка лучше прошлогодней? — спросила Зиверт у Маргариты, возвращаясь к какому-то предшествовавшему разговору.

— Куда. Ничего подобного.

— Хотя я и тою была довольна.

— Та неуч против этой. Та — русской школы, и руки у нее русские. Грубые руки. Ей не лицо, а спины, с позволения сказать, массировать. А mademaiselle Маршад — парижанка. Все последние приемы у нее в ходу. Щипки, например. Вот этак… Летом у меня Спесивцева из Москвы в розовой даче была. Приехала развалина-развалиной, руина. А Маршад ее в два месяца как подтянула. Узнать нельзя. Не та женщина. Изящная стала. Чудеса!

— Пришлите ко мне ее, Маршад вашу. Посмотрим. Двойного подбородка у меня нет, положим. Но в сорок два года уже пора чудотворцев искать.

— Зачем говорить, сколько вам лет? — всполошилась Маргарита. — Клянусь честью, нельзя дать и тридцати. Правда, monsieur? Ну, сколько бы вы дали madame Зиверт лет? По лицу, по фигуре?

— Лет?.. — Михаил Павлович запнулся. — Лет тридцать, тридцать два, — ответил он, подумав.

— Уу… поздно. Опоздали, схимник. Надо было не ждать вызова и самому это сказать. И не сегодня, а вчера. Теперь поздно. Момент упущен. Не воротишь.

Кресло Марочки беззвучно выдвинулось из комнаты. Его катил Нумизматик, поддерживая сзади. В пестрой блузе из кремового кретона в красных цветочках, Марочка казалась сегодня лучше вчерашнего.

— Вот, — указала она на Нумизматика Михаилу Павловичу, — познакомьтесь. Я говорила Марку Григорьевичу. Он вас устроит как можно дешевле.

Черный и подвижной, Нумизматик крепко пожимал руку Дробязгина.

У Нумизматика был ярко-семитический тип, быстрые и нервные движения. Выпяченные губы на сухом лице, курчавая черная бородка, короткие, чуть тронутые сединой, волосы, вьющиеся от самых корней, точно крепированные. Слегка навыкате, изжелта-карие глаза, припухшие, тяжеловатые веки, взъерошенные брови… Нумизматик не был толстым, но уже полнел и начинал полнеть с живота, это делало его фигуру несколько забавной. Небольшого роста, с узкими плечами, с закругленно-сутулой спиной, весь он оставался в памяти черным. Темные волосы и борода, черная с длинным сюртуком сюртучная пара, поношенная, но еще приличная, черный галстук над высоким жилетом, даже запонки на рукавах рубахи — и те черные.

— Ну, я пошла, — поднялась со стула Маргарита. — Столько хлопот, столько работы. С утра до ночи. Как вол. Клянусь честью. Эта прислуга — мое мученье. Жильцы требуют хороших. А где их наберешь, хороших? Да еще зимою? Шантрапа подзаборная, рвань полосатая… а ты за них в ответе. Пока его выдрессируешь, сколько намаешься. А он подучился и ушел. В отель куда-нибудь на лучшие корма. Наказанье. Хотя бы сын с невесткой или дочь со мною. Все разбрелись. Одна душой, сменить некому. Сама и на базар с поваром. И в прачешной, и в саду. Всюду. Сама у себя — министр внутренних дел. С утра до ночи, ни минуты покоя. Оревуар.

Маргарита скрылась за лаврами.

— Жох-дама, — произнес ей вслед Нумизматик и обернулся к Михаилу Павловичу. — Так вам нравится ваша комната? Хотите в ней остаться?

— Нравится. Комнатка маленькая, но видно море. И эта особенная, подкупающая чистота. Немецкая. Я остался бы…

— Bene. Так вы мне поговорить с Маргаритой поручите? Я знаю, как с нею. За пятнадцать в месяц комнату вам сторгую. Теперь зима, не лето.

Нумизматик обладал крикливым, гортанно-взвизгивающим голосом. При разговоре усиленно жестикулировал, нервно суетился. Букву «р» произносил не совсем чисто, но построение речи было правильное

— Я вам оборудую. Итого весь пансион рублей пятьдесят пять выйдет. Не дорого? С завтраком, с молоком.

— Чудесно. Я рассчитывал дороже. Большое спасибо.

— Не за что.

— Вот и устроились, — улыбнулась Марочка. — Соседями будем. Марк Григорьевич обстоятельный, ничего не забудет. Но где же Вова? Во-ва! Вовочка! Моими открытками увлекся. Во-ва? Иди сардинки кушать…

Легкими, какими-то особенно легкими шажками, не спеша, вышел на веранду ребенок выдающейся красоты. Что-то обостренно-одухотворенное светилось в его лице. Один из тех детей, при взгляде на которых думают: непрочный, не выживет долго. Приковывали к себе глаза его, синие, печально-вопросительные, вдумчивые, немножко как бы укоризненные. Темные локоны спускались на спину, окаймляли лицо. Матросский костюм сурового цвета с темно-синим воротником открывал шею, тонкую, нездоровую, с просвечивающими жилками на изнеженной коже. Вдавленная грудь, слабые ножки, белые с синевой губы… И все же, он был очень красив, хотя и явно болезненной красотою.

— Мария Николаевна! — увлекаясь и с придыханием, заговорил он, но увидел Дробязгина и остановился.

Марочка познакомила их, как равных. И после спросила.

— Хочешь, Вова, закусить?

— Благодарю. Я завтракал.

— А сардинку? Ты же любишь?

— Сардинку можно.

— И икра есть. Намазать икры?

Мальчик дружелюбно кивнул головой.

Марочка выбрала кусок булки побольше.

— Вот, кушай. А ты думал, яиц предложу? Или какао? Я знаю, что тебе надоело.

— А к морю пойдем? — кинул в виде вопроса Вова. — В сквер? Хорошо? Там детей много, поиграть можно. Пойдете? Папа повезет кресло?

— А если папа не хочет везти?

— Хочет. Обещал утром. Сказал: если Мария Николаевна не устала.

— Ну, хорошо. И Михаил Павлович пойдет с нами. Мы ему Ялту покажем.

Вова поглядел на Дробязгина вдумчиво, серьезно, чуть удивленно, приподняв кверху тоненькие, будто выведенные кисточкой с тушью, брови. Хотел спросить о чем-то, но не спросил.

Александра Сергеевна отставила от себя бледно-розовый букет французских роз и сказала Нумизматику:

— Но как Вова у вас поправился. Не надивлюсь. На пользу Рижское побережье пошло.

Нумизматик попросил суеверно:

— Не сглазьте.

А Михаил Павлович в недоумении подумал: каков же он был до поправки?

— Боюсь накликать, — говорил Нумизматик. — Мальчишка окреп малость. Настолько, что этой зимой мы с ним учиться будем. Систематически. По программе гимназии. Он знает гораздо больше, да без системы. Приведем в порядок его познания. По закону Божьему много пройти надо.

— По за-ко-ну? — откровенно изумилась Александра Сергеевна. — Разве Вова… православный?

— Да, — коротко ответил Нумизматик.

— Но вы же?..

— Я принял христианство, когда женился. Мать Вовы была православная.

— Скажите… Я и не знала. Кстати… Она давно скончалась?

Нумизматик резко встал с места.

— Ну-с… я к Маргарите. Водворить Михаила Павловича попрочнее.

Он ушел спешной, нервной походкой.

Марочка выразительно глянула на мать. Та пожала левым плечом, будто говоря: «Я же не хотела сказать лишнее. Да и что плохого в моем вопросе?»

* * *

Нумизматик поставил кресло Марочки в конце чахлого Александровского сквера, против ступеней, ведущих вниз, к морю. Михаил Павлович и Вова сели на скамейке рядом.

Сезон догорал в Ялте. Еще играл днем и вечером летний оркестр в городском саду. Еще сновали нарядные дамы и на музыке, и в сквере над морем. Но ряды праздной публики редели, день ото дня. На смену им прибывали тощие фигуры больных, «зимовики»… В драповых, а то и в ватных пальто сидели они у моря. Кутаясь в кашне, выходили на воздух лишь когда не было ветра. И чем больше появлялось вторых, и становилось меньше первых, тем более будничный вид принимал город. Исчезали разукрашенные коляски с извозчичьих стоянок, переставали наряжаться проводники в обтянутые синие костюмы офицерского покроя. Меньше шныряло газетчиков, продавцов фрукт, персов и татар с чадрами. Уличные мальчики с испитыми, запечатленными большим жизненным опытом лицами не так назойливо навязывали виды Крыма. Пустели кондитерские, менее старательно убирались витрины в магазинах. Ухудшалось все, вплоть до гостиничных обедов…

Дробязгин глядел на море. День стоял солнечный, без намека на ветер. Солнце жгло, поблескивало море. Горы возвышались ясные, чуть лиловые. Чайки ныряли, сушились на солнце. Колесом ходили, купаясь, два дельфина недалеко от берега. Пролетела черной лентой над морем стая бакланов, вытянутых в ряд. Внезапно изогнули они свою ровную линию, составили треугольник и наново начали выстраиваться один за другим, как нанизанные на нитку.

— Хорошо как! — вздохнул Михаил Павлович.

— Вам нравится? — спросила Марочка и тоже вздохнула.

— Погодите, надоест еще Ялта, будет казаться тесной, как мышеловка. Точно на дне чашки сидишь в ней. И чашка-то небольшая.

Нумизматик взглянул на часы.

— О, пора. Теперь покину вас, господа. Часика на два с половиною.

— На практику? — поинтересовался Михаил Павлович.

— Практика? Вы, конечно, подразумеваете практику врача под этим словом? Наивный вы человек. Какая практика в Ялте у врача, который живет в двух комнатках? Кто бы здесь пошел к нему лечиться? Не знаете вы еще, что такое Ялта. Хотите знать? Я вам скажу. Город богачей. Все рассчитано на богатых и шалых. На шалые вкусы, капризы. Ищущий труда здесь на положении нищего. Возьму себя. Учился в Киеве, усердно учился. Подавал надежды, при университете оставить хотели. Но обзавелся семьей, уехал на земскую службу. Шесть, почти семь лет отзвонил земским врачом. В деревне. По восьми часов в сутки работал! По всем отраслям… Имею я опытность, как вы думаете? Понимаю что-нибудь в леченье? Дурак — и тот научился бы при такой практике. А между тем… знаете, чем существую в Ялте? Черной работой. Уверяю вас, черной медицинской работой. Впрыскиваньями промышляю, массажем… труд фельдшера, даже массажиста. После обеда уроки даю. Ходят два юнца ко мне, на аттестат зрелости готовятся. И тому весьма рад, что удалось раздобыть. Хотел в кабинете исследований получить работу, не выгорело. Стесняются взять врача, немолодого. Зазорно. А мне не зазорно. Я бы и в дворники поступил… да не возьмут. Помилуйте. Какой же дворник с университетским дипломом? Однако, пора. Заболтался… До свиданья.

Вова пошел проводить отца из скверика.

Марочка тихо сказала о Нумизматике:

— Всем он славный. Чуткий, добрый, но самолюбие… болезненное. Весной чуть не рассорились мы. И из-за чего? Я осмелилась место ему предложить. Годичного врача у нас с мамой. Жалованье предлагала, хотела и его, и Вову увезти в деревню. Так куда тебе! Обида. Благотворительность, говорит. Я еще могу прокормить и себя, и сына. У Александры Сергеевны, говорит, здоровье — дай Бог всякому. А вам, говорит, никакого врача постоянного не надобно. Известный режим между операциями — вот и все лечение. И как развел, как развел… до слез меня заговорил. А я очень редко плачу, почти никогда. Или еще… Я Вове очень симпатизирую. Удовольствие хотела доставить. Подарила кодак. Мальчик в восторге был. Марк Григорьевич взбеленился и вернул обратно. Дорогой слишком подарок, нельзя принять. А для чего и деньги… если с ними нельзя быть полезной, кому хочется?

Приближался Вова. Меняя разговор, Марочка указала на север.

— Поглядите, как красиво спустились облака.

Было красиво и в самом деле. При ясном солнце верхушки гор стояли незакрытые, а ниже их, по горам, белой цепью с большими звеньями легли облака. Они с особой рельефностью оттеняли вершины, но затушевывали ту часть гор, которую закрывали собою. И вершины, казалось, повисли в воздухе, подбирались к небу, уже не имея опоры на земле.

— Хочешь вниз, Вовочка? На камни, к берегу? Михаил Павлович сведет тебя?

— Нет, я возле вас посижу. Здесь хорошо тоже. Мария Николаевна… почему сегодня детей нет? Никто не вышел…

— Разъезжаются уже, зима скоро. А вон две девочки, видишь? Идут с матерью. Пойди к ним.

— Эти не станут играть. Наряженные, капризухи.

— Ты думаешь?

— Посмотрите сами.

— А правда. Не девочки, а ломаки. Ты наблюдательный, Вова. И я маленькой также все подмечала. Болела долго. Лет до двенадцати нельзя было учиться. Много оставалось времени для наблюдений. Подмечу все-все — бывало.

— Болезнь не испортила вам характера, — сказал Дробязгин, — не озлобила вас.

— Вы находите? Пожалуй. Хотя и урод, но не злобный. Не завистлива. О, не возражайте, прошу вас. Конечно, урод, калека. Они, говорят, злы, завистливы. Дни скорби порождают мысли злые. Во мне, благодарение судьбе, не развилось это. К людям у меня не злобное, скорее теплое чувство. Как-то никогда даже не сравниваю себя с другими. Какое сравнение? Они — норма; я — аномалия. Несоизмеримые величины.

Набежали тучи и заслонили солнце. Море изменило цвет, стало сине-зелено-темное. Горы заволокло туманом, нависла пасмурность. Но далеко в море, в стороне Алупки, виднелся золотисто-блестящий горизонт, там светило солнце. Оно засверкало ближе, опять подбираясь к Ялте. Осветило на горе кусок соснового леса, точно вырвало его из общей пасмурной картины, позолотило часть безлесной, зеленеющей горы, заиграло пятнами на зеленых газонах, на молодых кипарисах Нижней Массандры, пробралось к ущелью между горами. И все отдельными световыми пятнами, золотистыми, неравномерными бликами, перемешивая, как для забавы, свет и тени. Потом прорвалось сквозь облака, ярко и победно залило светом вдруг поголубевшее море. Заблестело над городом, над золотыми куполами, над белыми дачами и недвижимо-темными кипарисами, загорелось по скатам гор, над лесами…

Марк Григорьевич возвратился не один. С ним шел высокий, чуть не вдвое выше его, худой, тонконогий и тонкорукий человек, лет под сорок, с впалой грудью и темно-русой бородкой под Наполеона третьего. Вьющиеся волосы, густые и длинноватые, и большая, темная шляпа с мягкими, капризно изогнутыми полями, напоминали не то художника, не то артиста. Он был в легком пальто черно-серого цвета, широком и мешковатом, наподобие халата. Ступал самоуверенно, развязно. Глядя по сторонам на гуляющих, суживал и без того узкие глаза, что придавало ему самонадеянно-надменный вид. Бледный цвет лица и худоба фигуры говорили о болезненности, но уверенность походки и движений наполовину разрушали предположение о болезни.

— Батыга, Андрей Павлович, — назвал его Нумизматик. — Нежданно встретил. Лет двенадцать не видались. Еле узнали друг друга.

Пришедший поздоровался с Марочкой, после — с Дробязгиным и с Вовой. Беззаботно и весело усмехались его бойкие карие глаза.

— С самого университета не видались, — зарокотал он баритонно-басовым, глуховатым голосом с акающим произношением. — Со второго, поди, курса? На третьем ведь я уже в Москву перекочевал из Киева. Он бы и не опознал меня, Маркуша… Моя память на лица выручила. Я — глядь, знакомое что-то. Будто Нумизматик, Маркуша, и не он будто? Седина, борода, корпус не тот… Постарели мы, друже! И зело. А все кажется, будто стареем не мы, а все остальное. Мы, будто, стоим, пока время проходит. Он был — как кулик. Морским коником звали студенты. Теперь благоутробие откуда-то взялося. Одна походка осталась прежняя, вприпрыжку. По ней и узнал.

Батыга присел на скамье, возле Михаила Павловича.

— Твой дофин? — спросил он о Вове.

— Мой.

— Непохож на родителя. В мамашу надо полагать, удался.

— А у тебя нет? Не обзавелся?

— У меня? Фффью! — издал иронический полусвист Батыга. — Я бы стал обзаводиться эдаким грузом? Куда мне с ним? Какие у перекати-поля побеги? Не имам корене в себе, друже. Никого у меня нет, налицо весь, как видишь. Omnia mea… Этак лучше. Что, малец, лечишься?

— Лечусь, — ответил Вова неохотно и пасмурно.

— И я, брат, такожде. Швах наше дело, коли дошло до леченья.

Нумизматик с укоризной сказал:

— Ты-то как дошел до болезни? Силища была наредкость, мускулы стальные. Голиафом числился…

— Как дошел? Постепенно, друже. Natura non fecit sаltum. Выпивахом изрядно… Хмель, золотая травка, не горюй голова. Была, говоришь, силища. Мало что было. Все минует, все выветривается. Небо и земля мимо идет. Не то, что мы грешные. Кровью умывальники заливаю теперь. Собственной… Большой зверь, большая и рана.

— Где же живешь? Что делаешь?

— Нынче из Питера прикатил. Слякотина там, не приведи Бог. Гниль, непогода. Тиснул в журнале повестушку и удрал на зимовку.

— В литераторах состоишь? — удивился Нумизматик.

— Собственно, без определенной профессии. Могу и по литературе. Еже писах, писах. Не отрекаюсь. На сцене бывал. Пел в опере. Звонкоголосый был певун, баритонистый. За «Руслана» во как хлопали: «И струны вещие Баяна не бу-удут, не бу-удут га-а-ва-а-ри-и-ить о не-ом!» Оо-ой! — Батыга закашлялся и махнул рукою. — Не проходит. Что-что, но пение никак. Был еще адвокатом. При московской палате. Да чем не был. Медицины ведь не кончил, в юристы перешел. И никогда не усердствовал. Нигде, ни в какой работе. Все — так себе, с прохладцей. Лишь бы окупить существование бренного тела. К чему обременять эту благородную голову? Лучше лишними потребностями поступиться.

— Славянская неработоспособность сказалась?

— Почему неработоспособность? Если пожелаю, из меня во какой работник. Не нахвалишься.

— Тем хуже.

— Хотеть-то мне не к чему. Эта, достойная лучшей участи, голова всегда прокормит сие длинное тело. Без особого напряжения. Предпочитаю поберечь ее, как элемент более аристократический. Ты, друже, впрочем, не поймешь этого. Ты — иудей. То есть, настойчивое стремление к цели. Трудолюбие неустанное, неусыпное, неисчерпаемое. Ты — муравей, я — стрекоза. В разных плоскостях мы с тобою.

— Не пойму, это ты верно. Привычка к лени. Какая привычка хуже ее? С нею идет деградация личности, нищета… ничтожество. Человек не выполняет призвания своего…

— А кто тебе внушил, друже, что у человека есть призвание? Где оно? Какое? В поте чела есть хлеб свой? Но, signore. Меня нет на это. Человек — как растение. Какое призвание у растения или у животного? Так и мы. Живем за тем, чтобы под конец распрощаться друг с другом. Рожденное от плоти — плоть есть. И все тут, дальше некуда. Но жизнь сама по себе преотличная штука. Ее стоит прожить, а не затратить попусту. Primum vivere, deinde philosophari. Это я признаю, это дело. Но труд, как призвание, — абсурд. Труд — скорее страданье, печальная неизбежность. Как смерть, как старость или болезни. По-моему, если ты ленив, будь ленив. Деятелен? Действуй. Эгоист? Оставайся эгоистом. Склонен к альтруизму? На здоровье! Все равно, прирожденные свойства возьмут свое. Они неискоренимы. От плода бо древо познано будет. Попробуй раскинуться тенистым шатром, коли ты вырос из тыквенного семечка? А дуб раскинется, и нехотя…

Нумизматик пожал плечами, вместо возражений.

Батыга поговорил с Вовой, с Марочкой, с Дробязгиным. Так же самонадеянно, беззаботно, развязно-весело.

Подходила пора обедать, и все вместе двинулись к «Долине роз».

Дорогой Батыга говорил Нумизматику:

— Погляжу, погляжу. Если у вас мало-мальски сносно в пансионе, и я к вам перекочую. Не повезло на этот раз мне в Ялте. К такой дурынде на квартиру попал, не приведи Боже. Недотёпа, неряха… Лопнули все пуговицы у моего терпения. Все у нее не вовремя, все из рук валится. И характерец, я вам доложу. С истерикой. Уж я-то, можно сказать, человек бывалый. Из семи печей хлебы едал, от семи собак отгрызуся. А с нею нет сладу. Стой, погоди, у меня… Ай же ты, змея подземельная, се оставляется тебе дом твой пуст!

* * *

Через две недели Михаил Павлович катал кресло Марочки в саду Маргариты. Теплота стояла летняя, даже по ночам было душно.

Марочка рассказывала:

— Маме нравится Батыга. И Маргариту, и других дам пленил в пансионе. Общественный, говорят, человек. Оживление за собою вносит. А мне не по душе он. Вы не заметили? Как-то во всем, прежде всего, ищет смешную сторону. Значит, сам мелко плавает, поверхностный. Даже странно, что он приятель Марка Григорьевича. Что общего между ними? Давность знакомства… Но этого мало. Мама говорит: старые друзья, как старое вино, всегда хорошей марки. Я не согласна. Не все хорошо, что давно известно. Должно быть, Марк Григорьевич жалеет Батыгу. Говорит, здоровье его плохо.

— Весьма. Каверны, и какие!.. Сердце тоже неавантажное. И непоседа, не хочет лечиться, двух часов не улежит в постели.

— А как вы себя чувствуете? Ведь недурно?

— День ото дня лучше. Сплю, как убитый, прибываю в весе. Аппетит — волчий. Просто совестно перед домашними: будто ради каприза уехал. Они обо мне в большой тревоге. Каждый день пишу, что совсем здоров. Хоть возвращаться впору.

— Рано возвращаться. Обождать надо. А что выздоровеете, я вам с первого взгляда предсказала. Вон и Марк Григорьевич с Вовой. Неразлучная пара. Здравствуйте, Марк Григорьевич. Кончили науку?

— Кончили. Наша наука недолгая. Мы вас, Михаил Павлович, ищем. Александра Сергеевна зовет в городской сад. На музыку. Уже одета.

— Сейчас.

Дробязгин искоса глянул на Марочку, не усмехается ли? Нет, лицо оставалось рассеянным и серьезным. Он заторопился уйти.

Эти две недели Александра Сергеевна постоянно звала его за собою. В магазины, к морю или на музыку. Михаил Павлович не мог взять с нею подходящий тон. С Марочкой, например, ему было легко, нестеснительно, о чем бы ни заходила речь. Наедине или при других — одинаково. Не то с Александрой Сергеевной. Ее недвусмысленные заигрывания, откровенные комплименты, и волновали, и сердили Дробязгина. В то же время он был польщен, и имел достаточно самосознания, чтобы заметить в себе это чувство. Он несколько раз приходил к решению — держаться от Александры Сергеевны дальше. Но ее вкрадчиво-заискивающий голос растоплял своею теплотою чувство отчужденности. И Михаил Павлович покорно шел на ее зов.

Продолговатый городской сад наполнялся дневной публикой в летних костюмах.

Уверенно и стройно играл на эстраде оркестр. Что-то мелодическое, печальное, с горькой жалобой, похожее на попурри из песен о разлуке. Еще издавали на солнце сладкий запах гелиотропы, бутоны роз разворачивались в яркие цветы. Гроздья высокой, сургучно-красной сальвии бордюром шли вдоль резко-зеленых газонов. Но зима надвигалась. Желтели на деревьях и осыпались листья, временами, неведомо откуда, срывался студеный ветер.

Александра Сергеевна прошлась с Дробязгиным по главной аллее. На нее обращали внимание, оглядывались. И на нее, и на дорогой туалет из бледно-палевых прошивок на голубоватом чехле. Женщины присматривались к ее замысловато сшитому платью с мягкими голубыми воланами снизу, под приподнятой юбкой, к желтой газовой шляпе, накрытой цветами белой акации, к кружевному зонтику с редкостной ручкой из слоновой кости.

Когда сели на скамейке под деревьями, справа от эстрады, Зиверт элегически сказала:

— Жизнь бежит, бежит… Чем дальше, тем скорее. Не оглянешься, как и пролетело все. Пользуйтесь, пока не ушло ваше время. Батыга правильно говорит. Плясать учись смолоду, не тогда плясать, когда гроб тесать. Тогда и ходить нет мочи. Какой он умный. Что ни скажет, не в бровь, а в глаз. Пожил, верно. Ой как… в свое удовольствие. Не проморгал ничего. А вы проморгаете, и много. Жалеть после будете, да поздно, я по себе знаю…

— Разве проморгали что-нибудь? — волнуясь и отрывисто спросил Михаил Павлович, и спохватился. Вышло фамильярно, почти дерзко.

— И сколько, — просто ответила Зиверт, не обратив внимания на тон вопроса, а может, и не заметив его. — Много утеряно, много. Тусклая была моя жизнь. Вся… Муж больной, ревнивый. Туберкулезный. Марочка хворает от рождения. Все время была к ним прикована. Шла за богача, радовалась. Как же, удостоил, осчастливил бесприданницу, офицерскую дочку. Знала, что больной, на средства польстилась. А средства по губам текли, в рот не попадали. Муж держал, как на цепи. Ни на шаг от себя. Умер, и то не забыл закрепостить. По духовному все — Марочке. И имение, и деньги. Бриллианты даже, мои золотые вещи… которые дарил мне, и те упомянул… чтобы дочери отдала. Случится, не дай Бог, что с Марочкой, племянники мужа все наследуют. Мне только пенсия. Шестьсот в год. Чтобы не раскошелилась. Предусмотрено все, подробно. За эти семь лет, что живу вдовой, вздохнула свободней. Когда он умер, мне уже тридцать пять было. Но я, как девочка, жить начинала. То на одно наброшусь, то на другое. Будто народилась недавно, все увлекает. Стало легче. Марочка — милая, сама деликатность. Некорыстная… а все же… и она властная. «Быть по сему» и у нее отцовское. Как он, любит однообразие. Ялта, деревня, деревня, Ялта… Ничего другого ей не нужно, и я должна терпеть. Она-то хоть не стесняет меня, я и средствами распоряжаюсь. Но не мои они… Опять под чужую дудку пляши. Только и твоего, что сорвешь случайно.

Она пристально поглядела на Дробязгина, будто вызывая, чтобы тот сказал что-то.

Михаил Павлович молчал.

Зиверт подавила вздох и продолжала:

— Опостылела Ялта. Но никуда в другое место не вытащишь Марочку. Везде, говорит, плохо. Неправда. Не потому не хочет. Любит однообразие, как и он. Как отец. И лицом на него похожа. За то он и обожал ее. А годы летят… Жить так хочется, Господи, Господи. Знаешь, что последнее твое время… Еще немножко — и старость. А ведь я и не видела ее, жизни интересной, смолоду. Не знала, какая она и быть должна. С мужем тоже зимовала по курортам, и у него болели ноги. Перед концом легкие захватило, напоследок кишечник. Ах, Господи… Как начну вспоминать… Операции, рецепты, мушки, сигнатурки, мази… креозоты всякие, гваяколы, дигиталисы, туберкулин!.. Только и маячит в памяти. Задергана была, запугана. На гулянье на людей смотреть не смела. Нельзя было.

Михаил Павлович повернул к ней голову. Глаза его сочувственно отразили растроганность, сожаление. И еще что-то, более интимное, запрятано-сдержанное.

Зиверт опять помолчала. Но того, что ей хотелось услышать, опять не сказал Дробязгин.

Было ли ему жаль Александру Сергеевну с ее бестолково убежавшей молодостью, или она заражала его своей жаждой пожить, жаждой непосредственных наслаждений жизни, которые, по ее понятиям, составляли главную сущность житейской интересности, — он и сам не мог разобраться. Да и не желал раздумывать над своими ощущениями. Хотелось без размышлений сидеть здесь долго, не возвращаясь домой, слушать музыку с грустно-нежными мелодиями разлуки. И чтобы долго продолжала жаловаться понижено-вкрадчивым голосом эта красивая женщина с белым, точно эмалевым, лицом, жаждущая радостей жизни, пока не ушло ее последнее время…

— Вот таким вы мне ужасно нравитесь, — неожиданно сказала Александра Сергеевна уже иным, не прежним тоном.

Оркестр тоже переменил номер, заиграл вальс, чувственно-пасторальный, сантиментальный и наивный, будто оплакивающий давно минувшее. И даже не то, что было, а что могло бы быть.

— Очень, очень нравитесь. Когда так смотрите. Мягко, не строго, без притворства. Хорошее-хорошее у вас тогда лицо. И красивое. А когда злитесь… или остерегаетесь не нарушить бы приличия… тогда не люблю. Тогда педант, скучный, трусливый и… и лицемерный. Да, да… вы лицемер изрядный. Разве неправда? Не лицемерите, когда вот так… «молча, вы глядите строго»? Нет?

Михаил Павлович растерялся от вопроса. По-прежнему молчаливо он отвел глаза в сторону, к чему-то присматриваясь на эстраде.

— Ну, что? Что вы отвернулись? Там все те же музыканты, ничего больше. Что? Опять мною нарушено приличие? Эх вы… бла-го-вос-пи-итанный. Ведь я же нравлюсь вам? Не меньше, чем вы мне. Пусть меньше. Но все же — да? Так почему вы такой?

— Какой, Александра Сергеевна? — едва выговорил погасшим голосом Дробязгин.

— Раздвоенный, трусливый, замкнутый? О, я знаю, отчего вы боитесь.

— Боюсь? Кого?

— Всех. Нумизматика, Батыги. Маргариты, прислуги, Марочки. Марочки — особенно. У нее строгие глаза, она все примечает. Вам страшно, что будут смеяться, что Мара переменит о вас мнение. А те — другие скажут: спутался с пожилой бабой. Ее дочери девятнадцать лет, а он с нею… Для вас так важно, что скажут. А что я и не старуха, и нравлюсь вам — то не в счет. Для вас главное, какой вид со стороны. Как другим покажется. Если бы вам уверенность, что никто, решительно никто, решительно никто не догадается, не узнает, не заподозрит… Вы бы смелее были. Ну, что же молчите? Отчего не скажете, зачем это?

— Нечего сказать, — в волнении, теряя мысли, сказал Дробязгин.

— Нечего? — Зиверт смутилась и смотрела удивленными, непонимающими глазами. — Нечего? Так я ошиблась? Вы… равнодушны? Я не нравлюсь вам?

— Я не говорил этого. Но… это не то.

— Не то? — повторила она растерянно.

— Не то. Поймите… Я слишком высоко ставлю вас и Марью Николаевну…

— Ах, опять Марья Николаевна! Вот, вот. Я же говорю…

— Я раньше назвал вас, а не ее. Слишком высоко ставлю, чтобы отнестись к вам, как…

— Не стесняйтесь, договаривайте. Как к особе, с которой затевают мимолетную связь? Так ведь?

— Так. А ничего большего…

— О-о? Вы тоже умеете быть откровенным. Урок хороший. Ну что ж? Я заслужила. Но не считайте меня хуже, чем есть. Вы полагаете, я в вас любовника искала? Только любовника? Ошибаетесь. Без вас найду, сколько вздумаю. Десятки найдутся. Лишь бы моя охота. Но… мне хотелось иллюзии. Хоть маленькой. Вот чего я не испытала. Вы — такой мягкий, деликатный, застенчивый. Я думала: этот, если полюбит, пожалеет, отнесется душевно, тепло. Этого я искала, а вовсе не…

— Я так и понял, Александра Сергеевна. Потому-то…

— Потому-то и отказались? Нет, не потому. Или не только потому. Больше из боязни. Вы же благовоспитанный, благонравный? Для вас одно из двух. Или проза, или поэзия. Проза — продажная женщина, горничная, модистка. Поэзия? Не знаю. Во всяком случае, не я. Другое что-то. А что? Не все ли равно? Для меня не важно. Ну пойдемте. Марочке еще рыбьего жира купить надо. Не забыть бы.

«Не простит она мне, никогда не простит, — повторял себе Дробязгин, подходя к Долине роз с Александрой Сергеевной. — А, — решил, наконец, он, — тем лучше. Не будет соблазна».

— А погода испортится — безмятежно, будто ровно ничего не случилось, щебетала между тем Александра Сергеевна. — Вернее верного. Вон та горка на севере, Магоби называется. Лучше всякого барометра. По ней угадывают погоду: если она ясная, и сосны на ней видны, ясно будет, сухо. Затуманилась, — ненастье.

* * *

Погода испортилась. К концу дня разыгралась буря. Стало холодно, подул с севера ветер, набежал дождь. В начале крупный, шумный, обильный. Словно не капли, а потоки устремлялись на землю сверху. Потом зачастил мелкий и сыпкий. Как тонкие прутья, гнулись молодые кипарисы перед окном Дробязгина. Трепетали, клонились к югу, будто защиты просили у кого-то с той, южной стороны. В миг обнесло золотую проседь на полях, посыпались и зеленые листья. Выступал отовсюду позднеосенний, пасмурный ландшафт. Удлиненные тополевые ветви, сквозные и тонкие, обнажились, — признаки наступления зимы. Зеленые магнолии безжалостно трепало из стороны в сторону ветром. Будто побитые, опускали головки разнообразные розы. Стемнело быстро. Казалось, раньше, чем в предыдущие дни. Буря гудела за окнами, не переставая. Не переставая, купал в холодных ливнях несмолкаемый дождь и шаткие кипарисы, и темные шапки лавров, и зажженные электрические фонари.

Вечером, после чая, сидели у Нумизматика. Вова уже спал в большой соседней комнате. Батыга лежал поперек широкого турецкого дивана, вытянув чуть не на средину столовой длинные ноги.

— Я вас, юноша, на музыке видел сегодня, — отнесся он к Михаилу Павловичу. — Долгонько наблюдал. Вы меня не заприметили. Увлечены были беседой с вашей дамою. Maman, — ничего, одобряю. Маньифика. Mon genre, cher ami. Лучше дочери, несомненно. Я бы не зевал на вашем месте. Первое, не робеть. Смелому скатертью путь-дорога. Смелость, точнее говоря, нахальство, — главное условие успеха. Притом, женщина, как фрукт. Чем спелее, тем более склонна к падению.

Михаил Павлович сделал досадливое, останавливающее движение. Батыга заметила, но не остановился.

— Второе, не допускать себя до идеализации. Чтобы женщина не была для нас за семью печатями. Не воображать, что тебя боготворят и прочее. Люби, не люби, почаще взглядывай. Тем более, что maman — без предрассудков. За нею здесь, в Ялте, много похождений числится. Татарин ее всем известен.

— И откуда ты все сплетни узнаешь? — сердясь, вмешался в разговор Нумизматик. — Делать тебе нечего. Лучше бы лекарства принимал вовремя.

— Я-то? Откудова узнаю? Я, Маркуша, везде все узнаю. Немедленно. Талант у меня такой. Талант и нюх. Женщину я тебе, почти каждую, с трех ее слов определю. Случается, что промахнусь, но редко. Поставлю диагноз, начну проверять. Смотришь, и факты всплывут в подтверждение. У меня относительно женского пола — никаких заблуждений…

— Разные есть женщины, — напомнил Нумизматик. — Как и мужчины. Больно ты обобщать любишь. Обобщать и опошлять.

— Э, нет, друже. Женщина однородней, однотипичней нашего брата. Есть исключения, готов признать. Но в общем, существо она низшего сорта. У нее хорошо развиты лишь инстинкты. И на первом плане инстинкт размножения. Вся она для страсти. Ни для чего иного. Ни чувства долга в ней, ни задерживающих центров, ни сострадания. Ничего нет. Если страсть ее не захватила, — ничего. Может быть и не глупа, и не зла, и не низменна, сравнительно. А проснулась страсть, все к черту. По трупам побежит… По самым близким сердцам.

— Что страсть? — возразил Нумизматик. — Погоня за воображаемым наслаждением. Пепел один от нее в остатке. Думаешь, она, женщина, не мучится… когда ради страсти попирает все близкое?

— А ни-ни. От ревности? Да. От сомнения, что любить-то ее любят, да не очень, не без оглядки. Не так, как она желала бы. От этого мучится.

— А мужчина?

— Знаю, что скажешь. Страстен и мужчина? Он тоже животное? Верно. Но он не только животное. Для него это эпизод. Для женщины — этап жизни, событие.

— Глупости! — вспылил Нумизматик. — Я знаю душевно прекрасных женщин. Далеко лучше мужчин. Первая — мать моя. За нею сестры. Простые люди, Виленские мещанки. А какое прирожденное благородство, какое знание долга!

— Верю. У тебя семья еврейская и старого закала. Там женщина в повиновении. Нет у нее своей воли. Потому и сознание долга. И все подобное. Но уже сестры твои… если получили образование, эмансипировались… не ручайся.

— Больше, чем за себя ручаюсь. Вот тебе еще. Мария Николаевна, например.

— Гм?.. Что ж Мария Николаевна? Она не пример. Она — больная. С твоей точки зрения безукоризненна? Существо, чистое физически? А можешь ты сказать с утвердительностью, не оттого ли она такова, что больна? Что не может жить, как ее мамаша?

Нумизматик сердито нахмурился.

— Марию Николаевну я уважаю, — резко заявил он. — Очень уважаю. Как никого другого. И… оставь, пожалуйста, твою психологию.

— Охотно. Отнесем Марию Николаевну в рубрику исключений. Я же прежде всего оговорил исключения. Бывают врожденно-добродетельные особы. Бывают холодные натуры, с отсутствием темперамента. Наконец, невозможность греха по независящим причинам. Но в массе, в огромной массе, женщины все же…

— Ой, что ты мне толковать будешь?! — взвизгнул и замахал руками Нумизматик. — Мне! Я должен это слушать? Я, который, может быть, больше, чем кто другой, обижен женщиной? Столько вытерпеть, сколько я из-за нее вынес… верно, редко кому приходится. А все же не разделяю твоих обобщений. Абсурд!

— Ты, Маркуша, страдал из-за женщины? Вот не думал. Стоило того. Страдать из-за одной, когда их так много?

— Циник.

— Не я, Марк Григорьевич: это Гарибальди. Я повторяю.

— Перестань. Я серьезно.

— И я не шутя. Наверное, и твои все страданья — результат излишней идеализации. Уж эти мне самообманы да ложные взгляды на вещи… Чем лучше кто из нашего брата, тем дороже платится. Как ты, Маркушка. Тебя кто сокрушил? Супружница?

— Угадал.

— Чего угадывать? Дело видимое. Ежели Вова похож на нее — красавица. Красота же не знает верности.

— Говорят другое. Красота — предвестница горя.

— Но не своего. Чужого. Того, кто столкнется с нею. Говоришь, красива была?

— Поразительно.

— Гм-м…

— Хотел добавить: и пошла за тебя?

— Нечто в этом роде.

— Момент подвернулся такой. В другое время не пошла бы. Где нашел ее?

— В клинике.

— О? Студентом, следовательно?

— На последнем курсе. После выкидыша ее привезли, искусственного и неудачного. Истекала кровью, едва отходили. Молоденькая, сама еще дитя, а лицо… рассказать не умею. Сказать: лицо мадонны, богоматери — не то скажешь. Избито, заезжено, и не то. Ослепительное лицо, неземное в нем что-то. Взгляд — завораживающий… Вова похож-то похож, а тоже не то. Я не видел похожего.

— Это, брат, всегда в таких случаях кажется.

— Как ошалелый, ходил я. Приближаюсь к ней, смотреть боюсь. Сердце тук, тук, тук… За своим пульсом ее пульса не слышу. Через акушерок узнал биографию. Институтка, неокончившая, сирота. Из разорившейся помещичьей семьи. Никого у нее нет, одна тетка, больная, и у той молодой муж. Тетка боялась брать к себе такую племянницу. Поехала она на лето к подруге, а там кузен, офицер. Обыденная история. «Он» бросил, конечно. Только о том и позаботился, чтобы доставить в Киев. Да акушерке заплатил… за избавление. Сам же в полк вернулся, далеко. Выздоравливает она, и все грустней да скучнее. Видно по всему, растерялась. Некуда деваться… Ну, словом, я женился. Принял православие, разорвал с семьей, с Вильной. Живо это сварилось. Жили мы с ней в одной комнатке. Первое время хорошо жили. Я работал в клиниках, готовился к экзамену, давал уроки. Она меня считала героем великодушным. Любить, как я теперь понимаю, вряд ли любила. Но благодарность была огромная. Очень уж пришибло ее все, что случилось. А тут — будущее перед нею. Жена врача, все-таки. Я как бы спасал ее. Так она и смотрела на наши отношения. Была нежна, дорожила мною. Вернусь домой, суетится, встречает. Ухожу, просит: не сиди долго, без тебя скучно.

— Чем не идиллия?

— А хорошо было. Счастливая пора. Я не знал лучшей. Получил диплом. Сидим мы с нею… Раздетые, разутые, живем впроголодь и прибавления семейства ожидаем. Она все на мое докторство надеется, а я уже начал задумываться. Мог при университете остаться. Меня уговаривал N покойный. По хирургии. Да какая уж там хирургия?

На двоих господ не наслужишься. В земстве взял место. В захолустье, самый глухой угол в М-ской губернии. Уехали из Киева. Сто рублей жалованья на первых порах богатством казались. Родился Вова. Деревня, грязь… знакомства неподходящие. У меня разъезды, она одна чаще. Ребенок больной, день и ночь кричит, вроде сухотки что-то. Еду это по участку под дождиком, кутаюсь в бурку. Сжатое поле, туманы, грязь у лошадей под ногами… ляп, ляп, ляп… А сам все про нее думаю. Скучно ей, не то, чего ожидала. Дальше — хуже. Замечаю, разочаровывается она. Не во мне… Мною и очарована не была. В будущности моей, в надеждах своих на жизнь лучшую. Идеал-то у нее наследственный, помещичий. Ничего не делать и срывать цветы удовольствия. А тут ребенок больной, тяжело больной.

Муж некрасивый, хмурый еврейчик, по горло занятый всегда. Нелюбимый. Где уж о цветах-то? Удовольствия никакого, одни обязанности. Но она молчит, сдерживается. Ухаживает за ребенком, прячет от меня свою скуку. Иной раз прорвется, — и то изредка. Вспылит по пустякам, расплачется без повода… Наговорит Бог весть чего, оскорбит, высмеет… После опомнится, раскается. Просит прощенья. Притихнет. Год, другой. Ей с каждым днем скучнее. Ребенок растет плохо, слабый, рахитичный. Я дрожу над ним. Она словно тяготится. Как по обязанности, им занята. Послал на зиму ее в Ялту. Ради здоровья сына. Здесь и разыгралось.

— Сбежала? — подсказал Батыга.

— Ушла. Привезла весною Вову домой, собралась потихоньку и уехала. Письмо оставила, что полюбила кого-то. Что не в силах так жить… в бедности. Благодарила за прошлое, не презирать просила. Не учить Вову презирать ее. А Вове уже четвертый год шел. Мало-помалу вошло это в норму, что нет ее с нами. Попривыкли мы с Вовой. Прожили лето, ему нельзя зимовать в том климате. Повез его в Крым, после потерял место. С тех пор и живем этак… на авось. Мальчик крепнет, хоть то отрадно.

— А она где? — спросил Батыга.

— Не знаю. Не справлялся. Благоденствует, надо полагать. Было бы плохо, откликнулась бы.

— Это так. Это ты правильно. Но при всем вышеизложенном, все же защищаешь женское сословие?

— Не защищаю, а… Нельзя, как ты, огулом…

— И супружнице своей даешь снисхождение?

— Надо же быть справедливым. Она не права, допустим. А я-то? Не виноват ничуть разве? Разве можно было так жениться? Воспользоваться слабостью, минутой отчаянья? По-моему, она еще лучше других. И многих…

* * *

За ночь над Ялтой, по верхним скатам гор, лег тонкий слой снега, издали сероватый. После ночи с бешеным ливнем, день настал теплый, но сырой, без солнца.

— Верно, большая метель была в России, — сказал с утра сосед Дробязгина в коридоре.

И Михаилу Павловичу странно было услышать это.

Будто здесь не в России?

Он проснулся с досадным чувством. Остался противный осадок от вчерашних разговоров под шум дождя с Батыгою. Щемило и пробуждало брезгливую неприязненность сообщение об Александре Сергеевне… Не хотелось никого видеть, ни с кем говорить. Через окно, манило к себе бушующее море. Дробязгин наскоро выпил подогретое молоко и пошел в сквер, к берегу.

Дул южный ветер. Влажное и соленое морское дыханье насыщало город. Пачкала на улицах обувь липко жидкая грязь с желтым отливом. В сквере еще никого не было. Скрипел под ногами гравий, блестящий и мокрый после ночного дождя. Море бушевало, рокотало, неистовствовало. Волны серо желто-зелеными валами бились о берега, обдавали брызгами закругленный угол сквера. Брызги перелетали через набережную, вплоть до магазинов. Перебрасывались в одном и том же месте через мол высоким, белым столбом. Будто подымался там вверх водяной смерч, а после серебристо спадал с высоты фонтаном измельченных капель. Слышался скребущий шорох камней, смываемых с берега волною. Он заглушался шумом набегающего прилива, повторялся опять, и умолкал снова. Зеленые валы наворачивались вдали один на другой. И рассыпались бисерно-мелкие брызги от их столкновений. Черный баклан то нырял в воду, то выплывал далеко в стороне от места, где спрятался. Чайки качались на волнах, кружились над водой и врозь, и стаями.

Михаил Павлович забыл о завтраке. Не соображал, сколько часов сидит над морем, не видел гуляющих. Он чувствовал себя удивительно легко, непонятно-радостно. Точно море уносило на отливающих волнах все недовольства, разочарования, обиды, тревоги и недомогания последних лет. Все мелочное, но саднящее, что само собою накоплялось с течением времени в памяти и сознании и своевольно подбавляло горечи ко всем впечатлениям жизни. Михаил Павлович молодел, успокаивался, приближался к равновесию. Все неприятное и тяжелое рисовалось таким мелко-преходящим, пустым, недостойным внимания… Оставалось лишь что-то мощное, красивое, стихийно-значительное, как это бушующее море, как пенистые волны с их перелетами через мол. Будто осуществлялась воочию народная легенда о живой воде и молодильных яблоках, несущих из солнцевого царства постоянную молодость, неувядающую свежесть, неослабную силу…

Дробязгина вернул к действительности звенящий голос Александры Сергеевны.

— Господи, вот замечтался-то! О ком? О чем? Признавайтесь.

Михаила Павловича словно разбудили. Он взглянул отчужденно, почти сердито. И вдруг понял, что рассеялась невозвратимо возникавшая над ним по временам власть Александры Сергеевны.

Зиверт села рядом, одетая в темное, в большой и плоской черной шляпе на голове.

— Я так и сообразила, что вы у моря. Догадалась. Куда же вам больше исчезнуть? У, увалень! Тюлень вы этакий… Хоть бы поблагодарил, поклонился. Ведь говорят ему косвенно, что искали его… Искали, несмотря на вчерашнее. А он и ухом не ведет. Ну, признайтесь, о чем мечтали? Или не скажете? Не обо мне, я знаю. Не обо мне ведь?

Подражая ее тону, Михаил Павлович ответил шутливо:

— Не о вас. Вы угадали.

— Не достойна?

— Я не сказал этого.

— Послушайте… — Она серьезно и внимательно всмотрелась в Дробязгина. — Что это? Что с вами? Отчего вы вдруг так изменились?

— То есть, как?

— Я не знаю… Но вы какой-то совсем другой. Не тот, что были. Не тот, что вчера, что третьего дня… Что такое? Вам рассказали обо мне что-то? И что-то скверное?

— Ничего — свыше того, что вы сами же вчера говорили.

— О чем говорила? Не понимаю. Да скажите же… О чем?

— Не знаю, право… говорить ли? Ну… о ваших взглядах вообще… на чувство…

Александра Сергеевна с злобной мстительностью сузила выпуклые глаза.

— А?! Вот что вас возмутило… И вы осудили меня?

— По какому праву? — Дробязгин спокойно пожал плечами. — Что я за цензор нравов такой? Всяк за себя в ответе.

— Так, так. Всяк за себя, Бог за всех, лень — мать пороков… Общие места… Нет лучше средства от кого-нибудь отделаться. Заговорить ходячими фразами, и готово. Эх, вы… Толкуете о свободах. Небось, и за равноправие женщин стоите? Сочувствуете, наверно. А сами — что? Что мне позволено, того тебе нельзя, милая. Не то я тебя уважать не стану. Казнить буду пренебрежением. Равнодушием. А чего оно стоит… уважение ваше? Наполовину напускное. Расчет один. Для себя не желаете никакой узды, а для нас выдумываете? Уважение да идеализация женщины… Рассказывайте Марочке про это. И та не поверит, пожалуй. Сами-то вы все себе позволяете. А нам — что? Нет, миленькие. Равноправие — так равноправие во всем.

— Но я же ничего не говорил против, Александра Сергеевна?

— Потому что для вас безразлично. Безразлично в этом случае. А если бы вас задевало… Если бы нравилась вам я немножко побольше… ого! Что бы вы запели… Ну, будет, довольно. Вон дождь находит. Домой надо скорее. Хотите, подвезу?

— Я поеду.

— Пожалуйста.

Горы позади Ялты уже стояли в густых облаках. Казалось, ни гор, ни снега, ни лесов на них и совсем никогда не бывало. Теплый, упорный и мелко-моросящий дождик закружился над сквером, подгоняемый южным ветром. Будто мелкие мошки заиграли и развеселились в теплом воздухе, насыщенном влагой. Волны на море бушевали еще грознее, только море посерело, стало туманным, подернулось дымной мглой.

В коляске с поднятым верхом Александра Сергеевна вспомнила:

— А я и не успела сказать. В коридоре у вас не все благополучно. Не пугайтесь… с Батыгою. Кровь у него пошла горлом. Да как! С утра, перед завтраком. Едва остановили. Нумизматик бегал перепуганный. Всю прислугу загонял по аптекам. Маргарита злится… расстроена.

— Маргарита? Ей-то что?

— Не любит она, когда в пансионе больные. Очень не любит этого.

— А разве у нее есть жильцы здоровые? Вы одна?

— Да Нумизматик еще. Вообще, сопровождающие. А остальные? Все больны… Понемножку. Дело лишь в степени. Маргарита в высокой степени не любит, когда болеют серьезно.

— Иначе говоря, когда умирают?

— Если хотите, да. Когда умирают. И она права по-своему. Это на других делает скверное впечатление. На остальных жильцов.

— А Батыга — что же? Умирает, в самом деле?

— Бог знает. Сейчас — ничего, как будто. Нумизматик надеется. Говорит, на этот раз отлежится. Но он плох, Батыга. Марочка, как только появился он, сейчас сказала: непрочный. Я в ее меткий глаз непреложно верую. Знаете, у Маргариты с Нумизматиком потом целый скандал вышел. Маргарита пристала: везите в санаторию, таким больным в санатории место. А как везти? Ему пошевелиться опасно.

— Этакое животное… Маргарита ваша.

— Какая она моя? Как и ваша. И почему животное? У нее правило: опасных больных в Долину Роз не принимать. Но и Нумизматик… не остался в долгу. Как он распушил ее. Вот-то влетело. Откуда прыть взялась? Маргарита, и та съежилась. Уступила, представьте. После говорит мне: я думала, он безобидный еврейчик, забитый, скромный, уступчивый. А он — вон какой буян. Как кричать умеет. И тон, тон, говорит, какой!..

* * *

Навестить Батыгу Нумизматик позволил Михаилу Павловичу дней через шесть, когда больному стало лучше. Алая кровь не появлялась больше с кашлем. Переставали отделяться запекшиеся кровяные сгустки, пошла на понижение температура.

Батыга истаял за эти дни и казался теперь еще длиннее. Его когда-то могуче сложенное тело больше прежнего напоминало костяк. Резко обозначились на лице морщины. Их уже не сглаживало внутреннее оживление. Глубоко ввалились глаза с почерневшими веками. Странный появился в них блеск, похожий на тусклое стекло.

Михаил Павлович вошел к Батыге и на секунду приостановился, смешавшись. Этот запах разных лекарств… И вид больного, и опустошенные комнаты, откуда для большей свежести воздуха вынесли все, кроме стола и постели… Как многих не совсем здоровых людей, Михаила Павловича угнетала, пугала и волновала всякая картина разрушительной болезни. Все, что напоминало о смерти, об умирании. Но он мгновенно осилил это.

— Здравствуйте, юноша, — заговорил Батыга. Он сохранил свое юмористическое полупрезрение ко всякому положению вещей. И говорил почти весело, хотя рокочущий голос его звучал глухо, ослабленно. — Входите, входите… Здесь есть стул. С этой стороны кровати. Приди и виждь. Зрелище не из развлекательных. А что поделаешь? Земля еси и в землю отыдеши.

Михаил Павлович молча пожал его костистую с длинными пальцами руку.

Опять шел дождь за окном. Из сплошных туч сыпались крупные дождевые капли. Снова холодный ветер трепал в саду иззябшие магнолии. Серый, печальный полусвет наполнял комнату.

— Садитесь, юноша. Вы не мнительны? Не воображаете всюду заразу? Не боитесь ее?

— Нимало.

— Прекрасно. Это приятно. Заразы и быть не может. Маркушка тут такую антисептику и чистоту распустил. Ни одной микробы. Спасибо, что зашли. Меня в одиночестве Weltschmerz одолевает. Лежу, как мумия, в одеяле. Тощища смертная. И покалякать не с кем. Болящего посети, это вы по завету Божьему. Не требуют здравии друзей, но болящие.

— Марк Григорьевич просил не давать вам говорить много.

— Э, друг мой. Сие не важно. И много говорить, — помрешь, и мало — тоже. Лучше поговорить, если хочется.

— Ну, как вы теперь?

— Да как?.. Скверно. Вон какой бенефис Маркушке устроил. Нечаянно, негаданно. Сам не знаю, как. Собирался завтракать, кашлянул, захлебнулся… Помню лишь железистый вкус во рту перед этим. Как на карусели, все перед глазами поплыло. Обморочная слабость и жажда, жажда… смертельная. Маркушка того… здорово струсил, я и сам сперва думал: а ведь это оно… finis? Кончается мой извилистый земной путь, думаю. Сейчас vita nuova или небытие. Но что-то новое. Бывали у меня кровоизлияния, случались. А такого грандиозного — еще не знал. Нечто чрезвычайное. Все звуки земли как-то отлетели, знаете. Один leitmotiv остался: доживаю. Душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается. И никакой, представьте, боли… Ни страха, ничего. Только слабость… огромная. Настроение этакое обволакивающее… чуть ли не равнодушное. О, жизни сон, лети, не жаль тебя. И все тут, полностью. Затем огляделся: эге, да это еще не finis? Еще моя стежка не вся исхожена. И начал восстановляться. У Нумизматика и по сей день докторское глубокомыслие и непроницаемость на лице, когда он пульс мой считает, но это не показатель. Главное — собственное самочувствие.

— Не говорите так много, Андрей Андреевич. Вредно.

— Глупости, юноша. Не верьте. А лежать молча и томиться… не вредно, думаете? Чего, чего не передумаешь. Вся жизнь дефилирует перед тобою. Тоже вредное занятие. Похуже болтовни. О чем мы, бишь? Да, о Маркушке. Из однолюбов он. Свою супружницу никак не позабудет. А что к нему не равнодушна сама mademoiselle Mara, — ему и невдомек про это. И сказать нельзя. Глаза выцарапает. Помните, как он на меня? Чуть не прибил за нее. А я только всего и заметил, что-де не она от греха, а грех от нее.

— Не фантазируете ли вы?

— Насчет ее неравнодушия? Ни боже мой. У меня на эти дела вот как глаз наметан. Собаку съел. Не проведешь. И большой проницательности не требуется. Мигом видно. Все разносказ одной и той же сказки. Вы обратите внимание, как она глядит на Маркушку, когда думает, что на нее не смотрят. Этак… будто вот-вот запоет à la Вяльцева: «Так хочу, все хочу… вам сказать… сказать… люблю… и не могу… не могу…» — Батыга чуть протянул слова романса наподобие пения и захлебнулся. Не хватило воздуха. Он сморщился досадливо и злостно. — Черт знает… Слова нельзя сказать. Не вздохни поглубже. Пить перестал… а ни-ни. Женщин, куренье, все бросил. Монахом живу. А все ни к чему. С каждой зимою хуже.

— Напрасно вы говорите так много.

— Ладно. Слово — дитя времени. Молчание — дитя вечности. Надоест еще и молчать-то. Да-а… Марочка неравнодушна. Нумизматиком надо быть, чтобы не заметить этого. Нумизматикус бе искони наивен. Таким и до конца пребудет. Ну-с… ваши как дела? С belle maman? Не подвинулись?

— Какие?

— Какие, — вы лучше моего знаете. А ежели не хотите сказывать, не надо. Ваше право.

— Сказывать нечего. Ничего нет и быть не может.

— Не похвально, юноша. Лови, лови часы любви. Жизнь коротка, знаете. Убийственно-коротка, подлая.

Нумизматик приотворил осторожно дверь, заглянул в комнату и появился на пороге.

— Опять он трещит, как я не знаю кто! Неугодно ли лечить после этого? Я же сказал: помалкивай? Когда так, никому навещать тебя не позволю.

— Не горячись, Нумизматикус. Красно-цветистое слово сказание… только и развлечения осталось. А ты и то отнять хочешь…

— Бульон пил?

— Пил. Через силу. Аппетита — никоторого.

— Наваристый?

— Как следует быть. Уж коли сама Маргарита тебя боится, так повару и Бог велел. Ничего. Старается. Пить ты мне обещал чего-то… добыл?

— Миндального молока? Есть. Сейчас хочешь?

— Дай, щедродатель.

Нумизматик принес молоко в фарфоровой кружке.

— Пей понемногу. Ложечкой.

Батыга с жадностью набросился на молоко.

— Ай да мастер, Маркуша… ей Богу. Славное придумал питие. Исполать тебе, друже. Верный в мале и во мнозе верен есть. Древо доброе плоды добры творить, хотя и не хочет. Так и ты, Марк…

— Опять словоизвержение?

— Ну, ну… Дух празднословия изыди.

— Поспал бы лучше.

— И то надоело. Всю ночь был настроен дремотно. Все будто дремлется. А в ушах гудит, гудит… одна и та же рулада. На мотив Огинского. Полонеза. Будто поет кто-то. Этак с расстановкой… Отдельные ноты. Ми-ре-ми-фа… до-до, си-ля!

— Да ты что же это? — Нумизматик разъярился и затопал догами. — Никак петь собрался?

— Не петь, а показываю как мне слышится: до-до, ми, соль! до-диез, ре-ля!

— Уйдем, Михаил Павлович.

— Молчу, молчу… Посидите.

К декабрю зацвели розы наново. А ялтинские горы белели снегами. Был раза два снег и внизу на берегу моря. Были и морозы, но легкие. В Долине Роз на открытых местах и в пролетах между домами цветы как кипятком обварило. Почернели и осыпались магнолии; хризантемы попортились заметно. Как-то целый день пролежала в снегу Ялта. С утра рано кружился он редкими звездочками. После полудня зарядил такой густой и лохматый, что моря не стало за ним видно. Навис на кипарисах, на зелени лавров, укрыл крыши, клумбы, балконы. Но к вечеру растаял весь, без остатка. Прорезалось на небе из-за облаков перед закатом солнце.

Громадное пунцовое, ярко обозначилось оно за морем. На море сошли облака. Как стены зубчатых гор, синели они на востоке, золотились огненно-желтой цепью на западе. Солнце исчезло, а снежные вершины гор и зелено-хвойные леса на скатах еще были освещены его убывающим светом. Холодал воздух, чуть шумело тихое на этот раз море, и улыбалось обнадеживающей улыбкой, и пело берегам свои воркующие песни. А наутро солнце просушило город. Тонкая, желтая пыль уже поднималась в воздухе, потеплело снова. Опять засинели фиалки, запахло весною. Опять горит и греет солнце. Чуть плещут поголубевшие волны, томно ласкаясь к земле. Чуть плывут облака, цепляясь за горы. Устало скользят по морю лодки, и мягко повисли на них паруса.

Все солнечные часы проводил Батыга в саду, на воздухе, в теплом пальто, греясь на солнце. Кровоизлияний больше не было. Но силы не хотели возвращаться. Ни впрыскиванья мышьяку, ни усиленное питание, ни разные мудреные снадобья Нумизматика — ничто не могло привести его хотя бы в прежний, осенний вид. Хуже прежнего мешком висела на нем одежда, будто надели ее не на живое существо, а на длинный скелет. Зато здоровел и прибывал в весе от тех же впрыскиваний Нумизматика Михаил Павлович. И чем больше здоровел, тем сильнее скучал в Ялте. Не радовали декабрьские розы, Ялта надоедала, казалась искусственной, бомбоньерочной. Тянуло домой, к снежным сугробам, морозам и метелям, к привычным обязанностям, к работе и заработкам. Сестра с матерью писали, что и в гимназии у них, и дома все идет без него отлично. Но он плохо верил их уверениям. Рвался домой, думал о весне, как о земле обетованной. Еще долго приходилось ждать. До весны было много времени. А время, словно нарочно, тянулось медленно, медленно.

Как мог и умел, старался коротать свои дни Михаил Павлович. Развлекал Батыгу или уходил в сквер дышать морем. А то шел к Марочке, на ее балкон с раздвижными оконными стеклами со стороны моря. Там горячо припекало полуденное солнце, веселила глаз кокетливо-разбросанная мебель с букетами во вкусе Помпадур. Марочка в передвижном кресле целые дни проводила на балконе. Читала, глядела на море, изредка вышивала блеклыми шелками желтоватую полоску мелкой канвовой дорожки. Еще реже писала акварелью хорошенькие пустячки. Когда Нумизматика не бывало дома, от нее не отходил Вова. У нее не истощались темы для разговоров с мальчиком, и разговаривали они, не как взрослая девушка и ребенок, а как равные между собою друзья. Делали фотографические снимки, спорили, иногда препирались. Вова доказывал свое, Марочка возражала, и после соглашалась, признавала себя побежденной. Ни с кем из взрослых не говорила она с такою простотой и оживлением, как с Вовой. Приходил Нумизматик, забирал сына обедать и говорил виновато:

— Он надоедает вам?

А после обеда к Нумизматику собирались ученики, и опять убегал Вова на балкон к Марочке.

Зиверты — мать и дочь — разграничили свои знакомства.

У Марочки был свой небольшой кружок: Нумизматик, Вова и Михаил Павлович.

У Александры Сергеевны свой, и гораздо больший. Тоже из обитателей Долины Роз: больной гвардейский офицер из Петербурга, поляк — инженер, киевлянин, также не совсем здоровый, студент, сын банкира из Харькова, несколько дам, Маргарита. С дамами Александра Сергеевна играла в винт, с мужчинами ходила на прогулки, уезжала кататься за город. И все меняла туалеты и заботливо культивировала свою внешность, как нечто наиболее важное в жизни. В ее гостиной или в саду раздавались взрывы ее захлебывающегося хохота, звонкого и беспечного, как смех ребенка. Тогда казалось, будто она одна только и смеется в Долине Роз. Остальные же молчат, притаившись. Или, будто, всем остальным не до смеха. К Марочке она наведывалась, раскрасневшаяся, шумная, возбужденно-оживленная. А если заставала на балконе Михаила Павловича и Нумизматика, то говорила весело:

— О, теперь я с легким сердцем пойду гулять. Ты не одна. Все твои рыцари духа в сборе.

В пансионе их так и звали рыцарями духа. Даже незнакомые с ними. А в общем было невесело, и время подвигалось медлительно.

Михаил Павлович шел по набережной вечером.

Притихшая, мутная ночь уже спустилась на море. Светились разбросанные по горам огни города. Вдали, на молу, горели электрические фонари, отражаясь в слабо плещущем море. На маяке — зеленоватыми пятнами, вдоль мола — серебряно-белыми. Было тихо, немного сыро и очень тепло. С мягким грохотом изредка проезжали экипажи, и опять все смолкало. Шныряли неясно-освещенные фигуры гуляющих по тротуару над морем. Перешел через улицу, ближе к морю, и Дробязгин.

— Как тепло, — произнес разнеженно впереди женский голос. — «О, Боже, как хорош прохладный вечер лета… Какая тишина!» А завтра шестое декабря. Николы зимнего, — говорила Александра Сергеевна. Возле нее молодцевато выступал в тоненьком летнем пальто больной гвардеец. Офицер оставил без ответа ее замечание и сказал, видимо, продолжая прежнее:

— Нет, вы не отклоняйтесь. И так и знайте… Или я, или он, полячок этот. Так и знайте. Мне эта ваша тактика не нравится. Не люблю игры в кошки-мышки. Никому играть собой не позволю. Так и знайте.

Александра Сергеевна засмеялась звонко, отчасти загадочно и ответила что-то, но так тихо, что Михаилу Павловичу не было слышно. Потом взяла спутника под руку. Они пошли медленнее, чем раньше, и слишком близко один к другому. Дробязгин остановился, дал им отойти вперед, постоял на месте и повернул обратно к Долине Роз. Он оставался холодно-спокойным, равнодушным. Было только немного смешно, но не было ни досады, ни сожаления.

Дома он застал Батыгу у Нумизматика. Нумизматик, резко повертываясь, бегал по комнате. Батыга полулежал на диване и скептически усмехался.

— Дело кончено, — повторял Нумизматик. — Кончено. Уже и рассуждать не о чем. Мы уезжаем. Сейчас переговорил с Марией Николаевной…

— Дает?

— Две тысячи. Если понадобится, даст больше.

— Гмм-м…

— В кредит, разумеется. Под вексель. Уплата по частям. В несколько лет. Ей или наследникам ее.

— Та-ак.

— Что: та-ак? Что ты хочешь сказать?

— Глупо, — бесстрастно заключил Батыга, не меняя своей неподвижной позы.

— To есть, что именно? Что глупо?

— Все. Ехать тебе в Одессу — глупо. Тащиться в Сан-Ремо… или куда ты хочешь? В Оспедалетти? Еще глупее. Все не умно. Ну, помог бы деньгами… если уж так растрогало тебя. Помоги. Кредит у тебя столь безграничный. Отчего не помочь, коли есть возможность. Но самому зачем лететь? Пошли денег.

— Что деньги? Деньги не то. А если она одна? Она больна… Нуждается в заботливости, в уходе. Деньгами не все купишь. Деньги половина леченья. Делать же что-нибудь наполовину всегда бесполезно. И она не денег просит. Она пишет: приезжай в Одессу, увези меня. Прогрессирующий туберкулез легких. Одна в меблированной комнате. В Сан-Ремо посылают. В Сан-Ремо, никуда больше… А ей не с кем и не на что…

— А пишет она тебе: решилась она обратиться, зная твое… и так далее?

— Пишет. Так что из того?

— А то, что глупо.

— В Сан-Ремо и для Вовы полезней, чем в Ялте.

— Тра-та-а… Ты не виляй, друже. Не балансируй. Внемлите и блюдитеся от кваса фарисейска… Здесь не о Вове твоя забота. Билледу разгорячило… Заказное, с четырьмя марками. Все кувырком ради него швыряешь. А я тебе скажу: ни в каком деле не стоит возвращаться назад. Подогревание чувств самое пустое занятие, каких бы то ни было, если от чувства больше неприятности, чем радости… к чему оно? Вычеркивай его, и баста. Без жалости уничтожай даже память о нем. А ты за Вову прячешься. Не скажешь ли еще, что Вове материнскую ласку возвратить хочешь? Ради него праздник примирения устроить? Тогда уж — сознательный квас фарисейский. Нет, не проведешь… Аминь, аминь глаголю тебе, Нумизматикус: не стоит созидать ничего нового на развалинах прошлого.

— Но я же и не собираюсь созидать! Ничего ровнехонько. Меня зовут, просят, я..

— Тра-та-а… Со мной, брат, оставь элоквенцию. Тебе говорят дело. А ты — за словесную пестрядь хочешь укрыться. Не проходит. Это — спереди блажен муж, сзади — вскую шаташася. Себя самого проведешь этим. Меня — николижды. Тебе на мадонну свою поглядеть охота. Хоть послужить ей… коли нельзя добиться ничего большего. «Я ее победил, роковую любовь». Но… победил-то, победил, а все же… «Если многие дни без свиданья пройдут, я тоскую, не помня измен и обид. Если песню, что любишь ты, вдруг запоют, если имя твое невзначай назовут… мое сердце, как прежде, дрожит».

— Что-то глаголов в твоей поэзии больно много.

— Не моя она. Апухтинская. А у тебя не будет и в Сан-Ремо толку. Попомнишь слово мое вещее. Хоть и вылечишь мадонну, она не оценит, ты — не забудешь. Простить простишь, забыть — не забудешь. Лихо, оно живучее, долго помнится. Другой на твоем месте, может быть, и выиграл бы на великодушии. Тебе не удастся, ибо счастье — тот же штосс, Маркуша. Коли везет, ставь ва-банк. Хоть несколько раз сряду. Не везет, не мудри. Ограничивайся простыми ставками.

— Не рассчитываю ни на какой выигрыш. Но уезжаю, послезавтра. Уже телеграфировал.

— И глупо. А что же со мною, значит? Как я останусь? Захвораю, кто молока принесет миндального? Не Маргарита ли?

— А ты не хворай. Поправляйся.

Батыга протяжно свистнул.

— Не до поправки, друже. Вы есте от мира сего, аз несмь от мира сего. Уже почти, но пока что… видно, и впрямь в санаториум придется? А?

— Я бы советовал. Санатории дают огромный процент выздоровлений. Иногда прямо изумительных. Режим подходящий. Это чрезвычайно важно. У меня и заведующий знакомый… Можно озаботиться, чтобы ты был на особом положении. Со всеми возможными льготами. Хочешь?

— Валяй. Успеешь ли уладить до отъезда?

— Постараюсь. А теперь спать пора тебе.

— И на том спасибо.

* * *

Наутро Михаил Павлович поднялся на балкон к Марочке. У нее сидел Вова. Мальчик был взволнован. Лицо его подергивалось, глаза блестели ярче, чем всегда. Его уже охватила дорожная лихорадочность, безотчетная тревога, огорчение разлуки. Марочка спрашивала у него:

— Тебе очень хочется поскорее увидеть ее?

— Очень.

— Но ты же не знаешь ее совсем?

— Как не знаю? Вовсе не не знаю. Мы с папой часто про нее говорили. Он мне все, все рассказывал. Ее портрет у нас есть. Знаете, Мария Николаевна, она такая красивая. Как ангел. И не злая. Папа говорит, добрая, хорошая. А уехала от нас, потому… потому что ей было скучно. Но мы на нее вовсе не сердимся.

— Да? — Марочка поздоровалась с Дробязгиным и указала ему на Вову. — Вот, прощаемся. — После спросила у мальчика: — А тебе не жаль бросать Ялту?

— Мне только вас здесь жалко, Мария Николаевна. Если бы и вы с нами…

— Вот как? — Марочка рассмеялась колко и иронически. — Веселая собралась бы компания. Целый музей немощей. — Марка Григорьевича нет дома? — спросила она у Дробязгина спокойно.

— Нет. Поехал в санаториум Батыгу устраивать.

— Ликвидирует все дела свои? Спешным ходом, в несколько часов. Все кувырком, как сказал Батыга?

Она произнесла это уравновешенно, как всегда. Но было что-то в ее тоне, что заставило Михаила Павловича приподнять голову и пристально поглядеть ей в лицо. Опять словно оттенок колкости, обидчиво-затаенной горечи, недовольства, оскорбленности. Но ни на лице ее, ни в глазах не отражалось ничего необычного. Как всегда, глядела она спокойно, вдумчиво, проницательно и замкнуто. Дробязгин припомнил, что говорил Батыга об ее неравнодушии к Нумизматику. И, еще раз взглянув в остро-блестящие глаза Марочки, сказал самому себе: «И мне сейчас тоже показалось…»

В день отъезда Нумизматиков шел дождь. У Батыги ночью повысилась температура, так что Михаил Павлович один провожал уезжавших. Туман висел над городом, заслоняя горы. Но море было тихое, не угрожало качкой. Происходила обыкновенная сутолока на пароходе. Кричали, сносили поклажу пассажиров, суетились, слышалась брань. Публики ехало сравнительно немного. Дробязгин и Нумизматики оставались наверху, не спускаясь в каюту. Вова нервничал. Отец поглядывал на него с опаской. Когда мальчик отошел в сторону, к носовой части парохода, Нумизматик сказал:

— Боюсь за него. Слишком много волнующих впечатлений. Сразу. Ну что же… если надо? Смотрите же, Михаил Павлович, навещайте Андрея в санатории. И пишите о нем. Пока в Сан-Ремо, до востребования. Потом пришлю адрес. Напишете разумеется?

— Обязательно.

— Спасибо. Вряд ли он эту весну осилит. На первых порах будет скучать в санатории. А там… он общительный, сейчас заведет знакомства.

Вова приблизился к говорившим.

— Мария Николаевна нарочно рано встала сегодня, — сказал он отцу, и слезы наполнили его огромные глаза.

Нумизматик обнял мальчика.

— Мария Николаевна очень добра. Но о чем же плакать? Мы ведь потом вернемся сюда. Осенью опять в Ялту.

— И Мария Николаевна?

— Конечно.

— А она тоже?

— Кто?

Вова нетерпеливо наморщил лоб и приподнял точно нарисованные тушью брови.

— Ну… ты знаешь, кто.

— Ах… она? И она с нами… если захочет.

— А если ей будет скучно?

Нумизматик улыбнулся.

— Тогда она не поедет с нами. Насильно не потащим. Но мы-то вернемся в Ялту. Куда же нам на зиму ехать?

Мальчик успокоился.

Но когда медленно отчаливал и поворачивался пароход, Дробязгину с берега видно было, как снова Нумизматик вытирал платком глаза сына.

Пароход двинулся и быстро отдалился. Под густым, вдруг разыгравшимся дождем вернулся в Долину Роз Михаил Павлович и прямо прошел к даче Зиверт, к Марочке. На балконе он застал ее плачущей. Она сидела лицом к морю, вполоборота к входным дверям и плакала, склонившись на ручку кресла. Худые плечи ее тряслись от рыданий, волосы были растрепаны, смоченный слезами голубой платочек валялся рядом на стуле. Она делала усилия перестать плакать и не могла сдержаться.

Дробязгин на мгновение задержался у стеклянной двери. Потом поспешно повернул назад. Без шума спускался он по витой лесенке с балкона и весь был переполнен боязнью, как бы Марочка не услышала его шагов, не узнала и не догадалась об его приходе.

Она — такая гордая, ей будет неприятно, что кто-то чужой видел ее в эту минуту.

И после, глядя у себя из окна на шумный дождь, колеблющий мокро-зеленые, молодые кипарисы, Михаил Павлович все-таки не мог решить, о ком же так безутешно плакала эта замкнутая, обиженная судьбою девушка: об отце или сыне?..

О. Н. Ольнем
«Русское Богатство» № 7, 1909 г.