Василий Башкин «Красные маки»

I

Рядом с кроватью на круглом столике лежали — высокий свежий воротничок и зеленый галстук с красными квадратиками… Солнце переливало в зеленом шелке галстука, играло на ярко-отполированных ножках кровати и опускалось со стен на пол… Звенела одинокая муха, проснувшаяся с первыми лучами солнца и давно заскучавшая, что не дают сладкого, ароматного чая и теплых сдобных булок… От голода она приходила в отчаяние, и в монотонном жужжании слышались тоскливые жалобы на то, что скучно в душной комнате, что пора поднимать кисейные занавески и открывать форточку… Потом муха догадалась, как надо было действовать… Сделала несколько прогулок по воротничку и галстуку, перелетела на подушку и с подушки перебралась на лоб Арбенева, где принялась перетирать тонкие, пушистые лапки…

Арбенев приятно улыбнулся… Смутно вспомнилось, что вчера он получил около двухсот рублей, что его пригласили сотрудничать в модный журнал и что жизнь его из обычной стала вдруг значительной и для всех интересной. Ласковые думы осторожно тревожили мозг… И в дремоте Арбеневу казалось, что у них мушиные тонкие лапки, что они ждут, когда он проснется, дождутся и тогда начнут умный утренний разговор.

Арбенев вытянулся, лег на спину и освободил из-под одеяла смуглую, мускулистую шею… Движение обнадежило муху… Она решилась быть смелее и стала исследовать арбеневский нос… А рядом бойко тикали выспавшиеся черные часы, куда-то спешила секундная стрелка, и перекинутые через спину стула брюки с розовыми подтяжками, только что вычищенные прислугой, манили скорее одеться, обещая стройно и выпукло облечь ноги…

Приходилось вставать… Пожалуй, одиннадцатый час… Арбенев сел на край кровати, обхватил голые колена руками и широко зевнул… Мутные глаза прояснились; в углах век собрались и засмеялись маленькие морщинки… Он покрутил усы и зевнул еще раз… Хорошо было спать, но еще лучше вставать, предчувствуя впереди радостную, полную блеска и успеха жизнь… И когда розовые подтяжки красиво оттенились на белизне ночной сорочки, потянуло посмотреть на себя в зеркало… Захотелось увидеть молодого, многообещающего Арбенева…

Перед зеркалом Арбенев сделал сначала презрительное лицо, неуловимо усмехнулся и, шевельнув усами, сказал:

— Я вас слушаю, милостивый государь…

«Милостивым государем» для него была толпа, состоявшая из студентов, курсисток, недавних знакомых… Мысли заторопились настроиться на обычный лад презрительного отношения к ее вождям и стремлениям… Но вспомнилось, что вчера в ресторане один из приятелей назвал его чутким талантом… В сердце ноюще дрогнула какая-то струнка, и одна из юрких, забегающих вперед мыслишек услужливо подсказала, что Арбенев, когда надо, умеет быть вкрадчиво-нежным и всепонимающим… Сухие, презрительные огоньки ушли внутрь глаз, темные зрачки подернулись влагой, усы потеряли острый задор, и беспомощная улыбка запросила участия и ласки…

Стало грустно, что у него мягкая, любящая душа… Арбенев разнежился… В груди медленно вырастало щемящее чувство, которое он считал особенной ценностью своей натуры и которое поэтому старался постоянно в себе поддерживать… По мускулам тела струилась теплая, радостно греющая, как запивка после причастия, истома… Представлялось, что он только что покинул душистую ванну, и аромат тонких, раздражающих духов вошел во все его думы. Кругом плавал атласно-золотистый зной… И чудились никогда невиданные чувственные, экзотические растения, огромные красные и желтые бабочки… Кошмаром веяло от раскаленного солнца… И воображение рисовало поэзию лихорадок, бесшумно-подползающих змей и цепких ядовитых кустов…

Арбенев заторопился привести себя в порядок, чтобы целиком отдаться во власть того, что он называл восприятием красоты… Подчеркнуто стуча каблуками, походил по комнате… Умылся, шумно плеская водой… Опять подошел к зеркалу, полюбовался на раскрытую шею и, закинув назад голову и стиснув зубы, долго прикреплял воротничок и как-то по-своему завязал галстук…

Ощущение свежести и утренней, слегка холодящей чистоты вместе с кровью проходило по всему телу… Мысли стали округляться и приобретать точность и выпуклость… Появилось стремление двигаться, толкаться и суетиться… И когда франтоватая горничная принесла стакан чаю, булки и газету, радостное волнение стало искать себе выхода в громком мешании сахара ложкой, в больших затяжках табачным дымом и в злой иронии над газетными статьями, всегда одинаковыми, как казалось Арбеневу. Захотелось людей, уличного гама и слов, в которые бы могли воплотиться презрение к толпе, деланная детская улыбка и вся арбеневская распускающаяся жизнь с ее ценными, тонкими штрихами… И оттого, что потянуло к людям, возникло образное представление о главном городском проспекте: засияла торцовая мостовая, рысак ударил сильной ногой и выбил кусок земли, сверкнули зеркальные окна гастрономического магазина, глаза сочинили высокую даму и себя самого, грациозного и загадочного…

Было то же самое, что и несколько минут назад; только пестрые бабочки заменились гастрономией, раскаленный солнечный жар — высокой дамой; золотистый зной — им, Арбеневым… Но Арбенев думал, что это новое постижение красоты… И тонкая, многозначительная усмешка не сходила с его губ… И ему казалось, что он имеет много такого, чего не имеют другие люди, что это много даст ему право на яркие дни, на грех, так как и грех у него будет красивым грехом… Думал и улыбался…

«Смеюсь я над собой?» — отдельно от других мыслей пронеслось в голове, но это было мимолетной и как бы случайной тенью…

«Так… так… так…» — на перебой запели мысли в такт воображаемому стуку колес, и арбенинская жизнь понеслась на огненном, вороном рысаке с сильными ногами в сказочный дом-дворец… Толпа разливалась по улицам… Скорее мимо улиц, мимо серых людских интересов в высокие комнаты… К себе он возьмет только даму и будет с ней обворожительно-нежным, мечтательным и ласковым… Распустится жизнь-сказка… Будут томительные, жаждущие глаза, тревога сердца и раздражающие ароматы никем невиданных цветов…

Продолжая мысленно представлять свое будущее, Арбенев достал из письменного стола бумажник, вынул две большие, шелестящие бумажки с портретами Екатерины Второй и разложил их на газете… Некому было рассказывать о своих планах и успехах, и он заговорил сам с собой, не сводя глаз с крупных кредитных билетов, радостно утверждавших, что мечты Арбенева близки к осуществлению…

— Да, Сергей… Видишь: это твои мысли, твои чувства, твоя творческая работа…

— Вижу…

— И это ценится на вес золота…

Арбенев тихо и мечтательно вздохнул.

— Да… Это ценится на вес золота.

— Но ты всегда останешься верен сам себе… Будешь замкнутым и холодным… Не сольешься с толпой.

— Не сольюсь…

И опять показалось, что кто-то смеется… Может быть, посторонний… Может быть, он сам… Арбенев устремил вперед строгие, неподвижные глаза, показывая, что он ничего не стесняется… Потом, немного обождав, убрал сторублевки на прежнее место… Их заменила рукопись в синей обложке с нервно-выведенным крупным заголовком — «Красные маки»… Рукопись была только что начата, но как за туманной завесой рисуются очертания отдаленных предметов, так чувствовалось Арбеневу еще не запечатленное словами настроение дерзающего человека, каждый грех которого — красный мак, цветок чужой для шумной земли с ее суетными хлебными нивами, болтливыми дорогами и зажиревшими пузатыми городами…

О, он все понимает, тонко чувствует земные запахи, разность и значение цветов и оттенков… И сейчас уже нос, втянувший струйку воздуха, обоняет далекий прелый чернозем…

И новые картины возникали: около дорог ползали плетни, скрипел тяжелый воз, черный усатый хохол пел тягучую песню, — пел, точно выматывал из себя душу… Ленивый конь шел, склонив голову, слушал песню и отмахивался хвостом от толстых мух… А кругом была прелая, сытая земля… И все было сытое: и мухи, тревожившие коня, и сонные глаза усатого хохла, и низкое синее небо…

Ну, что же… Разве не так? Разве не умеет он нарисовать любую картину?.. Ого…

Арбенев встал, выпрямился и заложил руки назад… Это было подчеркнутое решение освободиться от тяжести предрассудков, уединить себя от связей с людьми и идти своим исключительным путем… Смысл его жизни — служить красоте… В голове так резко и обозначилось: служить красоте…

Красота… Тихое, благоухающее слово, захватанное многими жадными руками… Зеленое, весеннее слово, рожденное в апрельские сумерки… Милое и простое, как детская головка… Покатое поле льна и голубеют чьи-то любопытные, веселые глазенки… И развеваются тонкие, ржаные волосы… Ровные густые волны гонит ветер… Кланяются голубенькие цветы… Кланяются родному небу, речке, деревням, парням и девушкам…

Для Арбенева это было слишком просто… Он держал папиросу между двумя пальцами, пускал тонкими струйками синий дымок, следил за его редеющими волокнами и продолжал думать о стильных женщинах, о самом себе и о том, что развяжется со своим прошлым…

Ему или кому-то другому было интересно, что он так думает… Его поддразнивали… И Арбенев упрямился…

Достаточно, что этого хочет он… Конечно, достаточно… И тот, который поддразнивал, тоже соглашался, что достаточно, но соглашался насмешливо и недоверчиво… Говорил: посмотрим, что будет дальше…

Напротив в церкви зазвонили… Кончалась обедня… Арбенев, поставив одну ногу на стул, иронически наблюдал за неспешно расходившейся, некрасивой толпой… Предвидел ли Христос, что в его храмы будет ходить серая, сытая публика?

И ему хотелось сказать:

«Эх ты, Христос… верил в людей, и вот что вышло… У меня этого не будет…»

II

У Ольги был накрахмаленный передник с волнистыми фестонами, на переднике карманы, куда она прятала руки, когда говорила… Арбенев скользнул по ее высокому бюсту и спросил:

— Что вам, Ольга?

Девушка помедлила ответом… Она хотела, чтобы приметливый барин разглядел, как хорошо — по его совету — она завила себе волосы…

— Вас спрашивают… Та самая, что ходит завсегда…

— Зови… Пусть обождет только минуту…

На ходу он накинул на себя пиджак и оправил манжеты… Вскользь оглядел комнату… Все в порядке… Смахнул с лица снисходительную гримаску и вставил папиросу в янтарный мундштук…

По коридору прозвучали торопливые, изящные шажки…

— Можно?

Серебристый голос смеялся, как полнозвучный колокольчик, и бархатные вишневые глаза смотрели радостно и любовно…

— Конечно… Вы очень аккуратны, ma chère…

Арбенев показал на часы, на которых было ровно половина первого, протянул обе руки и долго не выпускал из них маленьких рыбок-ручек, шаловливых и ласковых… Маня Уржумцева была ему по плечо, тонкая и хрупкая, одетая во все черное с черным кружевным зонтиком…

— Как сегодня наше настроение? Кажется, недурно… Глазки выспались и смотрят весело… Нет никаких вопросов à la Достоевский — так ведь?..

— Что за допрос, Сергей?..

Арбенев отошел на несколько шагов, чтобы увидеть всю ее фигуру и показать, что не может ею достаточно налюбоваться… Оправил один из локонов, сбившихся на висок… И отошел опять…

— Вы сегодня вся кружевная… Знаете, Маруся… Вы распускаетесь по утрам. Серьезно… И мой совет: живите только утром…

Брови Уржумцевой вопросительно поднялись… Арбеневу не понравилось, что она не понимает его образного языка. «Никогда не дорастет до меня…» — брезгливо отметил он и снисходительно улыбнулся…

— В самом деле… Днем, вечером и ночью вас нет… Вы куда-то уходите…Может быть, на иные планеты… И там вас любит кто-нибудь другой… Вы непременно уходите, Маруся…

Надо было согласиться, а то еще Сергей рассердится. Он не любит, когда его не понимают… Уржумцева кивнула головой… Потом, пожалуй, он верно говорит… У нее такие настроения, точно она уходит… Далеко… туда, в небо, к бледным звездам… Особенно по вечерам… Но и там она любит одного Арбенева… Никого другого нет и никого ей не надо…

Вишневые глаза лукаво засмеялись, и лучистый свет от них словно падал на матовые щеки, колебался в переливах платья и спорить с солнечными лучами… Лучи шутливо отступали… Им было смешно и весело… С самолюбивыми женскими глазами солнце вело себя, как рыцарь…

— Ну, что же вам рассказывать? — спросил Арбенев, которому хотелось передать вчерашний ресторанный разговор об особенных свойствах его таланта…

— Да все рассказывайте… Где были, о чем думали?

Уржумцева кончиком зонтика упиралась в кончик ботинка, нажимала подбородком на перламутровую ручку зонтика и что-то обдумывала… Потом тряхнула головой, отчего по вискам рассыпались локоны и, зашелестев шелком юбок, подошла к письменному столу, где в рамке из черного дерева стояла ее карточка…

— У вас нет новых писем?.. Конечно, есть… Вот, например, это.

Она держала цветной конвертик, покусала его и капризно откинула…

— От женщины?..

— От женщины… — усмехнулся Арбенев.

— Ну, так и оставайтесь с вашими письмами… А я пойду… И вам, Сергей, не жалко меня?

Подошла совсем близко к Арбеневу, положила ему на плечи руки… Глаза у нее сделались большими и скорбными.

Ясно было, что она любит его и, как цветок навстречу солнцу, тянется к нему всем существом своим. Чувствовалась страстная, мятущаяся душа… И на минуту стало страшно, что она переломится… не сейчас, а после… Арбенев подумал, что это будет один из красных маков его жизни, пожал плечами перед каким-то посторонним свидетелем, как будто сказав, что он здесь ни при чем, обхватил Уржумцеву за талию и отвел к окну…

— Струсила, Маруся… Нельзя быть такой слабенькой… Это меня приглашают в один литературный салон… Вот видишь: «Уважаемый товарищ, Сергей Петрович», и так далее… А вот подпись: Евгения Бирова…

Говорил, как с ребенком, и прижимал к себе… Сделал ту беспомощную, просящую улыбку, которую разучивал утром перед зеркалом… А Уржумцевой было сладостно и мучительно… Сладостно, что этот как будто уходящий от нее человек снова добр и нежен, что она при нем такая маленькая, пугливая, почти как мышка… Одно усилие с его стороны — и ее жизни нет… И мучительно, потому что Арбенев не скрывает, что притворяется… Плетет из красивых слов занавеску и за этой занавеской таится что-то новое, неизвестное, готовое поразить из-за угла… Оно скоро выйдет, и тогда уйдет голубое небо, станет темно и нельзя будет защищаться.

Чтобы представить, как будет темно, Уржумцева закрыла глаза…

— Письмо, — Арбенев освободил Марусину талию, — должно тебя только радовать. Салон Бировых строго замкнутый, и туда приглашают очень осторожно… Все дело в том, что я начинаю делать карьеру… И ты на меня не сердись, если буду отдавать тебе немного меньше времени…

Снова повеяло холодком… Зашевелилась враждебная ей словесная занавеска… И было до боли обидно, и хотелось узнать, откуда идет этот холодок. Разве она не может целиком войти в его жизнь, сплестись с нею, как в тканях поперечные нити сплетаются с продольными? Ведь в этом — и ее назначение, как любящей женщины, и ее женское право…

— Вы собираетесь меня покинуть? — плачущим голосом спросила Уржумцева, и сразу увял ее черный кружевной наряд…

Она села в сторонку, и похоже было, что зябла и дрожала от внутренней лихорадки… И не было уже ни веселых, ни скорбных глаз… Были чужие, равнодушные глаза…

— Покинуть? — передразнил ее Арбенев и поморщился. — Мне больно слышать это грубое слово от тебя… И какие это понятия: сходиться, бросать, венчаться, разводиться?.. Есть «люблю» и «не люблю» — и больше ничего нет.

Он поставил свой стул рядом с Марусиным.

— Будем говорить серьезно… Так?.. Ну, так вот что… Жизнь начинается в новых формах… Проснулся сегодня утром и понял это… Сказал сам себе: жизнь начинается… Распахнул из комнаты окно и в первый раз почуял близость неба… И теперь конец старым предрассудкам, старым формам, старым обязательствам… Накидываю пальто, оставляю квартиру открытой — пусть пользуется ею, кто хочет, и, насвистывая веселую песенку, ухожу неизвестно куда… В лес, в поле, в другой город… И нет своего жилища, родины, идей, класса… Скучного, тяжелого, путающего ноги, как оковы… Вырастают крылья… Люди встречаются и дают друг другу только счастье… И, когда оно исчерпано, расходятся, свободные и веселые… Понимаешь?

Глаза у Маруси делались большими и внимательными… Она опять пыталась что-то сообразить… Поймать того, другого, который все время прятался за занавеску… Поглядеть, вцепиться в него руками, не дать спрятаться и столкнуть лицом к лицу с сидящим рядом Арбеневым, чтобы узнать, который из них настоящий, владеющий другим…

«И все-таки я люблю его…» — вздохнула она про себя…

Сказала вслух, отвернувшись, чтобы он не видел глаз…

— Ты знаешь, что у меня нет никаких предрассудков…

— А плачешь зачем?

Она горько сама для себя усмехнулась…

— Это счастливые слезы…

— Правда… Ну, давно бы так…

И он притянул ее к себе, и она не сопротивлялась… И не было известно, кто берет ее: тот ли, которого она полюбила год назад, или другой, прячущийся… И не было известно: счастье ли это, или грубое оскорбление… Щеки горели, как от удара… Сердце возбужденно колотилось… И в то же время звучала баюкающая музыка, и совершалось что-то таинственное, сложное, берущее ее помимо воли… Охватывал тягучий, сладкий кошмар, и глаза ничего не видели…

— Уходите, барышня?.. — насмешливо спросила ее Ольга в передней и посмотрела не то с завистью, не то с сожалением…

Ольгины руки были кокетливо спрятаны в карманы передника, и подвитые волосы отчего-то казались бесстыдными и нахальными.

— Ухожу… — сказала Уржумцева…

— Вы теперь стали ходить к нам реже…

— Может быть, скоро и совсем ходить не буду…

Они обменялись взглядом… Ольге было весело…

Разве они не одинаковы?.. Эта нарядная барышня и она — нарядная прислуга… И у обеих их один и тот же ласковый и обходительный барин…

— Не печальтесь… Они вас любят.

Уржумцева сделала вид, что ничего не слышала… Скрипнули Ольгины ботинки… Потом была лестница с ковром и с тропическими растениями. Хотелось скорее уйти… Ольга и эта лестница были точно частью Арбенева Маруся покраснела…

«Никогда сюда не пойду…»

Она часто дышала и шла торопливыми, мелкими шагами… Городской гул следовал за ней… Казалось, что кто-то догоняет, что догоняющий близко… Скоро схватит — и тогда все пропало…

III

Огромный шестиэтажный дом как будто сторожил пробиравшийся внизу переулок… Тот пытался незаметно проскользнуть, вырваться со дна каменного коридора на близлежащую площадь, а дом замечал каждое движение, готовился, когда понадобится, сойти с места и загородить выход.

Уржумцева по дороге от Арбенева домой свернула в этот хорошо знакомый ей переулок… На душе было неуверенно и тоскливо, и идти прямо к себе не хотелось… Чувствовалось, что как только попадет в свою комнату, сразу завертятся мысли об Арбеневе, наскажут много подозрительного и неприятного, заволокут серой пеленой вечер и ночь… Опять станет неизвестно, зачем она живет, и любит ли ее Арбенев… И будут звучать слова о том, что надо давать друг другу одно счастье, и вместе с ними другие слова — уже ее собственные, что счастье заключается в близости, а этой близости между ней и Арбеневым нет.

И сейчас возникали эти мысли… Но шла Уржумцева быстро. Шаги обгоняли душевные движения… Тоскливая серость оставалась позади… Только и впереди ничего не было… Охватывало жуткое чувство, что идешь куда-то с широко раскрытыми, напряженными глазами, но видишь одну назойливую темень, хотя знаешь, что кругом светло…

Брал страх, что она духовно ослепла… И мучительно было примириться со своей слепотой, и росло упрямое желание доказать, что это не так, что она видит гораздо лучше других, видит то, что очень далеко и что после многих дней.

Она вошла в ворота большого дома и на минуту остановилась… Стоит ли заходить к ним, чужим? Все равно ей никто не поможет… Вспомнились унылые, полутемные комнаты, вспомнился неудобный стул, на котором придется сидеть, грязный медный самовар и толстые книги с разрешением всех жизненных проблем…

Показалось, что скучна и убога полутемная, как комнаты, чужая жизнь… Возникало обвинение, что она — эта жизнь — нарочно забралась в трусливый переулок и с него во второй двор нелюдимого дома… И хотелось резко высказать ей, как она жестоко виновата сама перед собою…. Зачем они отказываются от любви? Зачем они не яркие герои? Зачем родина у них загнанная и тоскующая, серое небо и серый город?

Маруся подымалась по крутой с короткими обшарканными ступенями лестнице… Дернула за звонок не сразу… Думала еще об их родине, забывая, что это и ее родина… И бессознательно просыпалась в ней вражда к тоскливым и тревожным дням, к мыслям, рожденным этими днями, и к попыткам вырваться из них…

Лучше уж умереть, чем так жить…

Дома была только Клавдия Малиновская… Шурочка убежала доставать билеты в театр… Обе Леночки ушли на свидания в тюрьмы… У Малиновской сидел Глебов…

Странные глаза были у Глебова — беспокойные, суетливые и в то же время добрые. Удивительно, что они никогда не уставали… Забегали вперед каждой фразы, знали то, что еще не было сказано, и смеялись… Посмеются и опять беспокойно побегут вперед… И оттого казалось, что вся жизнь его бежит, смеется и бежит…

Вид у него, собственно, был комичный… Довольно неуклюжая, плотная фигура… и узкие вертлявые плечи… Может быть, потому вертлявые, что часто приходилось поворачивать голову… Глазам надо было все видеть и знать…

Потом правая нога у него была короче левой, и он прихрамывал на нее… И то больше тогда, когда волновался…

Глебов радостно поздоровался с Уржумцевой, окинул ее пытливыми глазами, сразу как будто все узнал о ней и с веселой улыбкой сказал:

— Давненько не видались…

Уржумцева в ответ улыбнулась еще веселее…

Малиновская играла с перекинутой через плечо косой, коротко пожала руку и продолжала сидеть молчаливая и сосредоточенная… Большие черные глаза оживляли плоское, неподвижное лицо горькой и болезненной тревогой… Чудилось, что она о чем-то жутко думает, и что душевные глубины у ней особенные и непривычные… Порывало сойтись с ней, влекло к сближению до конца и в то же время сходиться казалось роковым.

«Неужели они влюблены друг в друга?» — почему-то задала себе вопрос Уржумцева… Ничего не ответила… Посмотрела на обоих и опять принялась думать о себе и Арбеневе…

Глебов ходил и хромал… Он говорил…

— Война, Клавдия, еще идет… В круг ее вступают не только новые люди, но и новые идеи… Присмотритесь внимательнее… Поэтому следует рассуждать только о войне… Мир будет не скоро и как он заключится — неизвестно… Вы забегаете очень далеко… Беда вот в чем — старые формы наших наступлений уже поистрепались, и кто ими пользуется часто выглядит оборванцем… Выглядит, конечно, не для нас с вами, знающих суть вещей, а для массы, гоняющейся за всем новым… Увы! Приходиться признать, что «обыватель» нам нужен, почти необходим… Весь вопрос, чтобы мобилизовать все решительно… Не сверкайте так черными, жгучими очами… Я знаю, что самое слово «обыватель» вам претит. Но философия и нравственные понятия это — одно, а тактика и стратегия — другое… Волей-неволей обратишь внимание на проповеди разных господ, если эти проповеди имеют успех…

Малиновская не соглашалась… Уржумцева видела это по мрачному, враждебному блеску ее больших глаз…

И Уржумцева насторожилась, поняв, что речь шла о ней и о других, ушедших от Глебова и Малиновской… Глебов хотел вернуть их и думал, как вернуть, а Малиновская не хотела…

«Она презирает нас…» — обидчиво вспыхнула Маруся и снова в ней заговорили обвинения, пришедшие в голову, когда она подымалась по лестнице… Решительной складкой наморщив лоб, она встала, выпрямилась и, как будто готовая к ответу, прошлась мимо Малиновской… Потом устремила выжидающий взгляд на Глебова и стала слушать…

Малиновская сидела с опущенной вниз головой. Она сделала вид, что не заметила движения Маруси… Для нее никогда не существовало людей, сменивших высокое, по ее мнению, на обычное…

У Уржумцевой дрожали колени…

Глебов продолжал…

— Надо заставить людей задуматься… Говорят так: заложены в каждого человека естественные инстинкты и этим инстинктам следует дать свободу… Против нашей идеи политического и социального освобождения выступает на борьбу идея освобождения тела… И эта идея отнимает от нас наших сторонников. Вот здесь и должны быть новые формы… На собственном примере необходимо доказать верховенство нашей идеи… Дух должен проявить себя…

Глаза Глебова бегали по Уржумцевой, но Уржумцева им не поддавалась… Малиновская пренебрежительно махнула рукой…

— Стоит толковать об этом… Те сами по себе… Они и раньше занимались только собой…

Она откинулась от спинки кресла и забросила назад косу…

— Арбенев… подумаешь тоже… разве он носитель идеи?

На середину комнаты вышла Уржумцева… Со стороны Малиновской последние слова были вызовом… Надо было его принять…

— Клавдия, а ты хорошо знаешь Арбенева?

— Нечего и знать… — равнодушно ответила Малиновская и первыми попавшимися словами определила: — Красивый молодой человек… себе на уме…

Губы ее сложились в сухую усмешку… Глаза потеряли блеск и выразительность, точно скучно ей было говорит об Арбеневе… Это задело Уржумцеву…

— Вы ни в чем серьезно не разбираетесь… Тело — низшее начало, дух — высшее… А почему?

И, не дожидаясь ответа, вызывающе прибавила:

— Да, я хочу быть красивой, любимой, хорошо одеваться… И я этого не скрываю… Жизнь дается один раз, и глупо ее портить… Мне противны ваши комнаты, в которых темно и холодно, ваше правительство, ваши митинги…

— Это говорит Сергей Арбенев… — прервала ее Малиновская…

Но Уржумцева не обратила внимания на новую насмешку…

— Вы говорите, что у вас борьба… Какая борьба? Словами и бумажками… Вечно одно и то же одиночное заключение…

— И одни и те же виселицы… — усмехнулся Глебов. — Скучно мы живем, Маруся?

— Скучно…

Замолчали… Малиновская закачала ногой… А Глебов ходил и хромал…

— Сергей Арбенев ничего не говорит… а я вот вам скажу… Вы не знаете, что есть солнце и голубое небо, что море шумит для каждого… Знаете зато сколько пудов хлеба недоедает мужик и сколько лишних часов работают на фабриках… А что нужно знать человеку: моим и твоим глазам, Клавдия… Неужели об аграрном вопросе?.. Ответь по совести…

— Я не хочу с тобой говорить… — сказала Малиновская…

По лицу ее побежали тени и остановились внизу глаз, отчего глаза сделались еще больше и глубже… В них снова засиял жуткий огонь… Уржумцевой вспомнилось время, когда она и Клавдия были близкими подругами…

Тогда Уржумцева тоже жила здесь, ходила за билетами в театр и ездила в тюрьмы на свидания… Клавдия, Шурочка, две Леночки остались на месте, остались такими же, как и были… А Маруся услышала, что говорит Арбенев, и пошла смотреть, как зеленеют весной деревья, как светит всему живущему солнце… Только и всего…

Разве это преступление? На что здесь можно сердиться?..

Не хочет говорить, так и не надо…

Но она знает, что будет в полутемных комнатах, хотя это от нее и скрывают… Когда-нибудь тоска цепко обхватит Клавдино сердце и начнет жать его сильно и больно… Глаза у Клавдии сделаются большими и глубокими, какими только могут… И тогда она выйдет на улицу.

— Глебов, сядьте… — попросила Малиновская. — Ходите, как маятник, и тошно делается…

— С удовольствием, — сказал Глебов.

Он присел на подоконнике рядом с Марусей и скрестил на груди руки… Маруся посмотрела на него недовольными глазами… Он улыбнулся и отодвинулся…

— Напрасно, Маруся, вы думаете, что мы не знаем, что есть солнце… Это нам известно нисколько не меньше, чем вам… На небо, например, я смотрю часто и думаю об очень многом, о том, что у вас хорошая душа и что она никак не умеет устроиться… Люблю летние росистые ночи, когда за плетнями кричит коростель, и кажется, что в сердце хватит любви на весь мир… Но это настроение, а нужен скелет своей собственной жизни, около которого и насядут теплые ночи, любовь, думы о хороших душах… Без скелета возможны одни мягкотелые существа…

Уржумцева не слушала… Не нужно было ей то, что говорит Глебов, потому -что это говорит Глебов… И ей казалось, что она все знает, о чем бы он ни заговорил.

Искоса взглядывала она на Малиновскую, сидевшую в кресле и смотревшую прямо перед собой… Та тоже не слушала Глебова… Дугой были подняты брови, и вперед протянуты ноги…

О чем Малиновская думала? Нельзя было догадаться… Только думала жадно и порывисто, как дышит запыхавшийся человек…

Марусе было жаль ее… Она считала все неизвестные ей думы Клавдии сплошной ошибкой… Нарочно не верит ни одному слову и нарочно презирает Арбенева… Так казалось Марусе, и хотелось что-то разъяснить, чтобы радостно засмеялись большие черные глаза и можно бы снова стало говорить обо всем без взаимных подозрений… Тогда бы Маруся рассказала ей, что и она сама боится за Арбенева, что в их отношениях есть фальшь, разгадать которую она не может…

Но если Малиновская считает ее в чем-либо виновной, она ничего не скажет… Пусть думает, что хочет…

Уржумцева смотрела на свои лакированные ботинки и ей делалось не по себе…

— Шура к тебе ходила два раза… Хотела попросить достать какую-то книгу… — сказала Малиновская. — Сердится, что тебя никогда нет дома…

— По вечерам я всегда дома… Я вам говорила…

— Может быть, но она оба раза была вечером и не застала…

Уржумцева спросила, в какие дни Шура к ней заходила, принялась объяснять, где могла быть… Случайно приходилось выходить из дому и по вечерам. Ждешь… Никто не приходит… Тоска возьмет…

Малиновская насмешливо улыбалась…

— В прошлый вторник зашел Арбенев… — покраснев, сказала Маруся. — Я пошла с ним бродить по улицам…

Клавдия этого только и дожидалась… Опять потухли ее глаза, и Маруся больше для нее не существовала…

Но Уржумцевой хотелось непременно доказать, что заход Арбенева был случайностью… Она путалась, сбивчиво говорила о кофейне, где они пили шоколад и о том, как хорошо было за городом…

— Я люблю ранней весной выбраться из города…

Потом слова оборвались сами собой… Стала прощаться… Малиновская не удерживала…

Глебов вышел вместе…

— Какая невыносимая теперь Клавдия… Вы не знаете, что с нею? — спросила на улице Уржумцева.

— Считает, что потеряла в вас близкого человека… Девичья драма… Подруга полюбила нестоящего человека.

Обдало жаром щеки… Уржумцева заторопилась… Глебов едва поспевал за ней… Трудно было идти, волоча больную ногу…

Он говорил:

— Если бы я был всем известен в той же степени как вам и Клавдии, знаете, что бы я теперь сделал? Застрелился бы без всякого личного повода. Ей Богу!

— Зачем? — по привычке, без интереса спросила Уржумцева и перестала слушать, потому что Глебов отвечал длинно и издали…

Он видел, что она не слушает и все-таки, улыбаясь, говорил:

— Надо заставить людей задуматься…

На душе было неуверенно и тоскливо… Квартира Арбенева, принарядившаяся Ольга, сам Арбенев путались и мешались с Глебовым, Малиновской, с огромным домом и крутой лестницей… Где она? С кем? Все это позади и впереди составляет глухое кольцо, сжимается и не дает дышать…

Пусть дадут правду яркую и короткую, как молния… Она жить хочет и по-настоящему жить…

Маруся торопилась… И было такое ощущение, что Глебов говорит что-то ей ненужное, вслед смотрят жуткие глаза Клавдии, смеется Ольга, а Арбенев обещает счастье, которого нет.

IV

У Бировых собирались по пятницам… Обыкновенно читался реферат о боге Дионисе, об Эросе или о мистических началах… Думали, что начинается эпоха возрождения и поэтому вспоминали веселых греческих богов… В большой комнате, длинной и темной, окна завешивались плотными черными шторами… Загадочно-тускло горели свечи… В глубине комнаты стоял столик для референта — какого-нибудь ученого господина с золотыми очками и глухим, поющим голосом… У выходных дверей прочно оседал обеденный стол, заставленный тарелками и бутербродами, стаканами, чашками и прозаическим самоваром… Скучали ломтики лимонов на хрустальных блюдечках. Ветчина и сыр утешали голодные взоры…

Молодежь — особенно реалистическая, не отличавшаяся хорошим воспитанием — располагалась около закусочного стола… Приподнимался поношенный пиджак, рука тянулась к колбасе, и половина бутерброда под витиеватые фразы о вновь родившемся боге Дионисе исчезала в желудке прожорливого лирического поэта… Пожилые люди вели себя солиднее… Они размещались в непосредственной близости от референта и только немногие из них имели безнадежно-скучающий вид…

Иногда перешептыванье около стола становилось подобно жужжанью нескольких пчелиных роев… Референт конфузливо мял фразы, потом останавливался и покашливал… Хозяин дома, Петр Иванович Биров, торопился водворить порядок… Бесшумно поднимался со стула, на цыпочках подкрадывался к большому столу, вытягивал острое, бритое лицо и предупреждающе взмахивал руками.

Жужжание прекращалось…

А богу Дионису, пришедшему посмотреть на своих новых последователей, было и досадно, и смешно… Он искал веселых, искрящихся глаз, беззаботных улыбок и не находил… Смотрел на женские лица и ничего не понимал… Оглядывался на прихожую, где осталась ждать его буйная толпа вакханок, менад, сатиров и муз, звал их к себе ободряющим взглядом, но те жались у вешалок, заваленных пальто и шляпами, и не решались войти… «Может случиться скандал, если нас увидят… Все они разбегутся в ужасе…» — жестами объясняли Дионису его спутники… И Дионис, тряхнув мягкими, вьющимися волосами, покидал озаренную тусклыми свечами комнату, по пути шепнув одному из зевающих юношей: «Не дурачься… пойдем с нами…»

Слышался взрыв смеха на лестнице… Там ударили тимпаны… Уходила веселая, буйная ватага и далеко от бировской квартиры начинала петь гимны беззаботной жизни, насмешливо вспоминая скучные, вытянутые лица, предостерегающий взмах руками Петра Ивановича и глухой голос референта…

В одну из пятниц к бировскому дому на извозчике подъехал Арбенев… Для первого раза он надел сюртук и настроился торжественно и официально, точно делал визит к начальнику по службе… Возбуждал и бодрил уличный вечерний холодок, и в груди росла уверенность, что он и неизвестное еще начальство поймут друг друга, споются и сойдутся на короткую ногу, как люди близкие… Увидев подъезд, Арбенев мысленно проверил, что он имеет с собой: налицо оказались — неистощимый запас милых детских улыбок, несколько афоризмов, страничка о боге Дионисе из словаря классической древности и сухой, презрительный тон там, где это, судя по обстоятельствам, будет нужно. Он ловко спрыгнул с пролетки, спросил у швейцара, указав небрежным жестом наверх: «Бировы… там?..» И, получив утвердительный ответ, приятно и легко поднялся по застланной коврами лестнице…

Встретить его вышли Биров и Бирова… Дружески обменялись рукопожатиями… Арбенев извинился что запоздал… Бирова — крупная брюнетка с несколько заспанным лениво-чувственным лицом — пожурила его за полемическую рецензию на свою драму… Биров, вежливо подпрыгивая и через каждую фразу извиняясь, заговорил, что нельзя быть таким резким…

— Положим, вы реалист…

— Вы, кажется, революционер? — спросила Бирова и обдала его томным взглядом…

Арбенев любезно и снисходительно улыбнулся, поблагодарив Бирову понимающими глазами…

— Нет… я анархист…

— Да… — обрадовалась Бирова. — Вот и я тоже… Это теперь в воздухе… Чувствуется что-то такое… внутренний бунт…

Она слегка вздрогнула ноздрями, втягивая в себя воздух… Арбенев все еще смотрел подчеркнуто понимающими глазами на ее полное, ленивое лицо… Вот она богатая, удобная жизнь… бархатная жизнь, похожая на теплую пахнущую духами и одеколоном спальню, где горит матовый фонарь, стоят низенькие, мягкие кушетки и креслица — все такое игрушечное, тепличное. «Видите, я свой человек…» — усмехнувшись, подумал он про себя, и прочел на лице Бировой, что она знает о том, что он здесь не чужой.

Биров спохватился… Пора было слушать реферат… На ходу он представил Арбенева двум-трем, шепнув, что это талантливый молодой новеллист… Арбенев выбрал себе кресло, вытянул свободно ноги и положил на колени красивые, холеные руки…

В воздухе, как мухи, разбуженные искусственным светом, беспокойно суетились прыткие, короткие фразы реферата… Хотелось отмахнуться от них, не пускать их в себя… Но Арбенев внимательно слушал… У обеденного стола раздавалось перешептыванье… Чей-то голос как будто назвал его фамилию… Арбенев даже не посмотрел…

Толстый, волосатый человек со спутанной черной бородой и красными, жилистыми руками сидел прямо против него и кивал по временам головой, точно соглашаясь с референтом… Потом опускал голову на ладони рук, морщил лоб и подымал на Арбенева недоумевающие выпуклые глаза… «Это, очевидно, специалист…» — отметил про себя Арбенев и решил поговорить с ним на тему реферата. Для этого он запомнил одно положение, с которым толстый человек, видимо, соглашался, и другое, вызвавшее недоумевающий, полу-испуганный взгляд…

После этого намерения Арбенев окончательно освоился со своим положением, понял, как нужно было себя вести, и, закурив папиросу, начал осматриваться… Встретился взглядом с хозяйкой дома… Она спросила его: «Не правда ли, как все это скучно и неинтересно?.. Но ведь это мой муж…» Он ответил: «Вы правы: скучно и неинтересно… Ваш муж большой чудак…» — и подарил ей милую детскую улыбку… Поверхностно и небрежно скользнул глазами по типам, наполнявшим свои желудки… Там были знакомые, почти приятели: маленький, кругленький поэт и переводчик Миккола — вечно голодный, вечно безденежный, пришедший сюда для колбасы и красного вина, и в эту минуту комично справлявшийся с большим бутербродом, который ему хотелось проглотить сразу, как глотает акула… По правую руку от Миккола — юркий Самуил Мушкин, тоже поэт, в воротничке монополь с криво повязанным черным галстуком, большой, плоской головой и неопрятными, высматривающими глазами… Арбенев на улыбку его вовсе не ответил и резко отвернулся, чтобы показать, что здесь они люди чужие… Тот, однако, выждал, когда глаза Арбенева вернулись обратно и пальцем с длинным ногтем показал ему на стакан с красным вином… Арбенев отрицательно покачал головой…

— Идите сюда! — густо шепнул Миккола. — Выпьем…

Но арбеневские глаза поплыли дальше и когда доплыли до дам в стильных костюмах, до молодых людей в сюртуках, лицо стало постепенно меняться, превращаясь то в любезно и услужливо-скучающее, то во внимательно сочувственное… «Мы с вами тонкие, умные люди…» — каждому из них говорил Арбенев и приятно улыбался… Так дошел он до толстого, волосатого господина… У того на висках от напряжения взбухли синие жилы… Он вытянул вперед голову и уставился на референта выпуклыми, бараньими глазами… Референт читал прежним подпрыгивающим голосом… Он давал заключительные положения… Толстый господин был в ужасе, до того эти положения шли вразрез с его собственными… Арбенев слегка дотронулся до него рукой и, насмешливо взглянув в сторону читающего, так, чтобы кроме соседа никто не видел, чуть-чуть пожал плечами…

— Вот видите, а он такую околесицу… Я беру первое слово для возражения… — сердито сказал Арбеневу толстый господин.

Раздались жидкие аплодисменты… Только Бирова хлопала в ладоши изо всех сил… Каждому хотелось отдохнуть от долгого, молчаливого сидения… Поэтому ходили, двигали стульями и толпились около закуски и чая… Миккола проглатывал новый бутерброд с ветчиной и в свободной руке держал другой с сыром… Самуил Мушкин пробрался к Арбеневу.

— Ну, как ваши стихи? — раздраженно спросил Арбенев, скользнул с нескрываемым презрением по воротничку монополь и, не дослушав ответа, пошел к кучке солидных, пожилых людей, окруживших референта.

Толстый господин захлебывался и поминутно всплескивал руками, переходя с жирных басовых нот на дискантовые, спорил о Диониссиях больших и малых…

— Господа, порядок!.. — перебегая с места на место, просил Биров. — Сейчас устроим прения…

— Silence, господа… — вторила Бирова мужу и раздавала направо и налево ленивые, чувственные улыбки.

V

Арбенев очутился рядом с Бировой…

— Интересный реферат… — сказала он таким тоном, что нельзя было разобрать — ирония это, любезность или искренняя похвала.

Бирова взглядом поманила его за собой, достала со стола два стаканчика и в один для себя налила немного белого вина, другой для Арбенева наполнила красным…

— За бога Диониса и за ваш талант…

Арбенев, чувствуя на себе ее глаза, медленно втянул вино… улыбнулся и опять втянул… Для него был здесь бог Дионис, были сатиры и менады… И когда он, кокетничая, поднял голову, ему показалось, что она увенчана виноградной лозой…

Да… он создан для того, чтобы царить в этом мире… Тимпаны будут звучать ему, и праздничная процессия ярко и богато-одетых девушек и юношей побежит за ним… Радостные конки, виноград, любовь, смех и песни… А там Маня Уржумцева, тоска, слезы, проклятие…

Человек создан для счастья…

Подходил со стаканом чая в руке прожорливый Миккола и рядом с ним, наклонив голову, точно кого-то шаловливо, как молодая коза, бодая, шел тощий и юркий поэт… Без Арбенева им было скучно…

— Вот наши поэты… — громко сказала Бирова.

— Поэты… — нервно двинув бровями, брезгливо протянул Арбенев и насмешливо поглядел на обоих…

Биров успел установить порядок и объявил начало прений… Первым возражал раздраженный толстый господин… Говорил он, подергивая кудластой головой и зараз взмахивая обеими руками… Референт стоял против него и смотрел вниз голубыми, холодными глазами… По выдержанному, неподвижному лицу время от времени пробегала досадливая гримаска… Похоже было, что он скучал и слушал возражения только из приличия, не соглашаясь ни с одним словом…

Арбенев осведомился, как фамилия толстого господина и, услышав известное в религиозно-философских и декадентских кругах имя, многозначительно произнес:

— Ага…

И продвинулся вперед…

Борхард — возражавший господин — задыхался от наплыва рвущихся наружу фраз и, как плохо выезженный, горячий конь, вел себя стремительно и бурно… Маленькая черная женщина в ярко-красном платье-реформ пришла на выручку референту, положила Борхарду на плечо руку и позвала его пить чай…

— Будет тебе, Алексис…

Борхард отмахнулся от жены, как от надоедливой мухи, снял с плеча заботливую руку и, строго посмотрев, сказал:

— Не мешай… Сколько раз тебя предупреждал.

Маленькая женщина стушевалась… Ее заменила Бирова, нетерпеливо заглядывавшая в потное лицо Борхарда и подававшая мужу какие-то знаки… Петр Иваныч на минуту скрылся, потом опять подкрался на цыпочках и, оправив профессорским жестом пенсне, принялся слушать с прежним глубокомысленным видом…

Когда Борхард кончил, Арбенев удивленно заметил:

— Поразительное знание…

Борхард благодарно оглянулся и, подойдя к Бировой и указав на Арбенева пальцем, громко спросил:

— Кто этот милый молодой человек?

— Талантливый новеллист Арбенев…

Кудластая голова задумчиво закачалась, как будто говоря: «Может быть… может быть…» По Арбеневу скользнул взгляд выпуклых глаз, и Арбенев радостно подумал, что его заметили… Тоненьким голосом запел Биров… Он стоял посреди комнаты с поэтически-поднятой головой…

— Пойдемте играть на биллиарде и пить пиво… — позвал Арбенева Миккола. — Мушкин, вы пойдете с нами?..

Мушкин изобразил готовность идти куда угодно и ласково склонил набок большую, приплюснутую голову, показав ряд желтых, испорченных зубов…

— Я останусь до конца… — сухо и решительно ответил Арбенев. — Вас, кажется, двое… Партия есть…

— Ни у кого из нас нет денег… Охота вам слушать эту чепуху?

Миккола говорил полным голосом, и ближайшие соседи оглянулись… Миккола, не стесняясь, зевнул…

Биров, вдохновенно певший о Дионисе, заметил непорядок и сконфузился… Воспользовавшись прозвучавшим в передней звонком, он извинился:

— Продолжайте, господа… Я сейчас…

Прения оборвались… Желающих говорить больше не нашлось… Сам референт отказался от защитительного слова и устало и апатично пошел пить чай… Бирова радостно захлопала в ладоши…

— Стихи, господа, стихи… Здесь больше двадцати поэтов…

Улыбнулись… Стихи все-таки живее и интереснее… А потом такое юмористически большое число поэтов… Арбеневу стало весело… Быть в толпе поэтов не поэтом — это даже преимущество…

Пригласили в пустую соседнюю комнату и садились прямо на пол, где кому пришлось… Арбенев стал в дверях… Самуил Мушкин, которому очень хотелось прочесть свои новые вещи, поместился на виду, не спуская ласковых глаз, смотрел на Бирову, словно просил ее: «Не забудьте обо мне… пожалуйста… я здесь…» — и рассказывал двум университетским студентам, похожим один на другого, как близнецы, и одинаково затянутым в сюртук с тугими, высокими воротниками, что написал недавно цикл сонетов «Улица»…

«А вы дадите мне прочесть Улицу? Это очень хорошие стихи… уверяю вас», — убеждал каждого торопливый и жадный взгляд его пристающих глаз…

— Чепуха!.. — басил рядом в комнате Миккола. — Здесь читать стихи… Вот никогда не буду… Я люблю играть на биллиарде и пить пиво… Звал Арбенева… Отказался… Пойдемте хоть вы… В самом деле… А то будет поздно… Смотрите, теперь половина второго…

Арбенев вытер лоб платком и плотно налег на одну из дверных створок, отчего та раскрылась и ударила по плечу Борхарда, стоявшего с Бировым и референтом…

— Простите! — извинился Арбенев.

Борхард одобрительно поглядел и о чем-то спросил… Арбенев любезно ответил… Он давно интересуется религиозными вопросами и всегда следил за статьями Борхарда… Только люди малознающие считают его реалистом… Это недоразумение…

— Я давно утверждал, что это наш… У Сергея Петровича такие вдумчивые, прозрачные новеллы… Поразительная по технике мозаика. Из микроскопических кусочков! — вдохновлялся Биров. — Т-сс… Читают…

Он приложил палец к губам, встал на цыпочки и бесшумно прошел в комнату, где читали стихи… Борхард, о чем-то раздумывая, заходил и время от времени подергивал кудластой головой… Потом подошел к Арбеневу и дал ему свою визитную карточку…

— Буду рад, если зайдете.

У стола с закуской толпилось несколько человек. Только что появившийся молодой, популярный среди учащейся молодежи, поэт Десский, голова которого была вся в мелких завитках пепельно-серых волос, вытряхивал содержимое из большой бутыли в чайный стакан…

Арбенев наскоро проглотил бутерброд и взял улыбавшегося Десского под руку…

— Мне надо вас спросить кой о чем… Скажите, что за дама была с вами на «Жизни человека»?..

— А что… хороша?

Десский картинно откинул голову и радостно улыбался.

— Обольстительна…

— Я могу вас с ней познакомить… Она интересуется вашими вещами… Только предупреждаю… это вполне порядочная замужняя женщина… Жена гвардейского офицера… Серьезно…

Арбенев вызывающе покрутил усы… Он хорошо знает порядочных женщин… Говори кому-нибудь другому, а не ему…

— Вы, вероятно, в нее влюблены и хотите проявить право собственности?

— Влюблен… Скажет тоже, чудак-человек… Смотрите, — Десский заговорил вполголоса, — вот! — он указал взглядом на высокую женщину в сером костюме. — Это Загряжская…

Арбенев хорошо знал это имя… Жена знаменитого беллетриста и сама известная поэтесса, бледная, с синими кругами под усталыми, презрительными глазами… Он оправился… Сделал так, чтобы она видела статность его фигуры и красивый профиль… Лениво-мелкими глотками опорожнил стакан с вином и, заметив, что Загряжская за ним наблюдает, облокотился на спинку стула…

Следом за Загряжской вошли Бирова и жена Борхарда…

— Арбенев, мы вас ищем…

Ласково-чувственное лицо близко наклонилось к нему, и веки с длинными ресницами полузакрыли мечтательные, когда-то очень обаятельные глаза… Маленькая Борхард искоса поглядывала на них обоих, и тоненькие, сухие губы чуть-чуть двигались…

— Арбенев! Вам у нас не весело? — спросила Бирова…

Это был знакомый вопрос… Арбенев перевел его так: «Хорошо вам со мной или нет?» Усмехнулся… Начал было делать привычную детскую улыбку, но почувствовал, что Загряжская смотрит в упор… Ответил печальным что-то понимающим взглядом.

— Вот муж Ксении Андреевны очень интересный человек… Нет! Почему же? Вы не так спрашиваете… Ваш дом — это лаборатория новых идей.

— В самом деле? Благодарю вас.

Бирова крепко пожала Арбеневу руку.

— Цикл сонетов «Улица»! — радостным голосом сказал дождавшийся своей очереди Самуил Мушкин.

На лице Загряжской застыло непроницаемо-презрительное выражение. Арбенев принял скучающий вид.

К выходу двигался Миккола и на ходу говорил своему спутнику, хроникеру Виноградову.

— Не понимаю… Читать стихи… Ерунда! Вот никогда не буду… Проси, сколько хочешь.

А голос Мушкина захлебывался от восторга. Ему позволили. И красивые, мелодичные стихи прыгали в беспорядке, радуясь, что их слушает избранная публика.

VI

В апреле старый город вспоминал свою молодость, юные мечты и утраченные надежды… По ночам он переставал спать и лихорадочно думал о свей судьбе. Иногда город считал года, которые прожил, и ему казалось, что их было не так много. Беспокойно билось сердце. Он веселел, делался болтливым и смеялся. Жизнь была прожита скучно, дожита будет весело. В самом деле: разве он не знает, как нужно жить? Вот еще.

И о том, как надо жить, болтали бойкие коночные звонки, нарядные новые шляпки, вывески магазинов. Они кричали: «Побольше пестроты, побольше смеха». И о том, как надо жить, передавали друг другу разноголосые колеса: «Побольше движения… Торопитесь!»

Целый день шел оживленный разговор. И в конце концов почти невозможно было удержаться от того, чтобы не принять участия в общем жизнерадостном хоре. Помимо воли слух ловил веселые уличные возгласы. Они подталкивали кровь и заставляли сердце биться в тон своей бестолковой мелодии.

Забывалось, что недавно город был исхлестан плетками и залит кровью. Забывалось, что он тогда, как побитая собака, злобно запрятался в подворотню, ворчал там и грозился.

Пришло новое время. Коночные звонки и новые шляпки знали, что это время их… Зализывали раны и болтали. Жизнь была прожита скучно. Дожита будет весело.

В одну из белых ночей в город пришла бледноволосая северная весна. Она распустила длинные, гладкие волосы, ходила по пустынным улицам, кого-то искала.

Заходила на кладбища и плакала.

Не было тех, кого искала.

Прислушивалась. Где-то болтали и смеялись. Смех был чужой и незнакомый. «Что ж, пусть смеются!» — думала она про себя. Березы распускались над могилами. Распускались березы в городских скверах и садах. И одинаково шумели. И говорили: «Пусть смеются. Пусть плачут».

Это была тихая, покорная весна. И только одну песню спела она в старом городе — песню о старой и новой любви:

— В поле ходит ветер и будит синие колокольчики и белые ромашки. Колокольчики спят. Им уютно и легко в теплой, росистой траве. И не хочется просыпаться ночью. С неба смотрят звезды. Звезды смотрят, как ветер будит ромашки и колокольчики.

От каждого шага в росистой траве остается след. Земля ласкает босые ноги… Привольно и уютно сердцу в молодой груди. Но сердце не умеет спать. Доверчивые глаза смотрят в тихое небо и спрашивают: «Где моя подруга и где мое счастье?» «На земле…» — отвечает небо. «Хорошо… Я найду свое счастье…»

Встает солнце, и просыпаются ромашки и колокольчики. Смятая трава выпрямляется… Нет ни одного следа. Но колокольчики и ромашки знают, что сердце нашло себе подругу и счастье. «Разве это всегда бывает? — спрашивают они у солнца. «Всегда…» — отвечает солнце и смеется.

В городе закрытые дома и спущенные шторы. Кривые лестницы ведут в маленькие квартиры. У ворот домов стоят женщины и зазывают прохожих. Не смотрите в глаза городским женщинам. Они уводят по кривым лестницам в маленькие комнатки. Камень ляжет на грудь, и грудь придавит сердце. Сердце захочет выпрямиться. Но слабое сердце у человека.

Не ходите с женщинами в маленькие комнатки. Там нечем дышать…

Так пела весна в старом городе.

И плыла ее песня к тихому небу и бледным звездам. Робко врывалась в закрытые форточки и умирала в тесных квартирах на смятых подушках, на старых диванах и на столах, среди книг со стихами, рассказами и философией.

Арбенев не мог сидеть дома по вечерам. Он не выносил умирающей весенней песни, бледная тень которой трепетала в дымчатом сумраке. Ему казалось, что он видит больное, прозрачное лицо с тонкими синими жилками, с восковой, безжизненной кожей и с воспаленными глазами.

Надо было ответить этому лицу… говорить с трупом. Рассказать, почему умирает покорная душа, и кто виноват в ее смерти. Иначе не отвязаться от спрашивающих глаз, жизнь которых сосредоточилась в последнем печальном вопросе. И не избавиться от молчаливого укора.

Поэтому он избегал встреч с Уржумцевой… У нее в глазах тот же вопрос, обращенный к нему непосредственно.

«Гибнешь, так гибни…» Что, кроме этого, мог ответить Арбенев? Сегодня он получил от Уржумцевой письмо — тихое и жалобное, с покорной нежностью. Жаловался растерянный, трепещущий почерк, в сторону от имени откинутый восклицательный знак. Слова как будто были ласковые, послушные, но на самом деле ныли и упрашивали о чем-то скрытом.

Взять хотя бы такую фразу: «Сергей! Я вас столько времени не видала. Я не могу без вас… Вам, вероятно, некогда. Делайте, как хотите. Но помните, что я вся ваша, до конца ваша!»

Арбенев вертел цветной лист и сменял одну гримасу на другую. Конечно, она его любит. Даже приятно, что это так. Но для чего ему эта порывистая, жадная любовь, желающая овладеть его душой? Единственно, на что он согласен — это, что они иногда будут встречаться и бывать вместе. Всей своей жизни он не отдаст. Будет слишком много. Редкими встречами она не удовлетворится. Кажется, выяснилось. Так не лучше ли просто подать друг другу руки и разойтись? Ей уйти к тем людям, которые свою психику переплетают с чужой до такой степени, что если рвется одна, то рвет и другую. Она — мастер в этой области.

Он присел к столу и принялся писать ответ. Хотелось передать всю свою брезгливость к ее страданиям, хотелось изобразить гримасы, которые были на лице. И раз навсегда поставить точку.

Но не подбирались нужные слова. А много раздумывать из-за такого незначительного обстоятельства он считал излишним… Покусав кончик вставочки, Арбенев решительно написал.

«Достаточно определенно!» — усмехнулся он и запечатал конверт. Потом взял другой лист бумаги и слегка попрыскал его духами. Решил напомнить Десскому об обещанном знакомстве с женой гвардейского офицера, с которой нельзя ничего такого. Перо забегало весело и задорно. Чувствовалось, что начинается новый роман.

Он пришел в хорошее настроение и тихо напевал: «О, если б ты ко мне вернулась вновь». Маня Уржумцева таяла, черты лица ее становились все бледнее и неопределеннее.

«В общем, я недурной актер и умею, пока что, устраивать свои дела… — похвалил себя Арбенев. — Попробуй… приступи… Искренность, искренность и еще раз искренность. Больше ничего. Слова тоже красивые: внутренний бунт, бог Дионис. В самом деле, удобно жить».

Но, начав объясняться таким образом с самим собой, он быстро спохватился, что перешел допустимые границы и обратился в отступление. Сначала неуверенно. Потом поспешно. И незаметно снова очутился за баррикадами излюбленных слов, в той привычной обстановке, которую создал для себя в последнее время.

Вместо легкости быть человеком без совести и сознавать это — тешило теперь гордое, щекочущее самолюбие чувство, что он — новый, свежий человек, не признающий никаких преград для своих намерений, берущий, что брать хочется и откидывающий все для себя ненужное.

И если бы в этот момент у него возникло желание ответить себе, чем в конце концов он руководился в своих поступках — восстаньем ли свободолюбивого духа, или практическим уменьем устраивать свои дела, — точно и определенно он бы не ответил. Восстание было праздничнее и цветистее, но он не возмущался и против практичности. Только красивая для взора одежда накидывалась как-то сама собой, без раздумья. Может быть, она лежала на виду и потому всегда первой попадала под руку.

Одно твердо знал Арбенев: «В искусстве важно не что, а как…» и переносил содержание этой формулы на всю жизнь. Поступай, как хочешь, только одевай свои поступки ярко и нарядно… Стоял один вопрос — «как», и только в направлении этого вопроса работал его мозг. Остальное было ему скучно, неинтересно и неважно.

С сознанием своей свежести и новизны он забрал оба письма и пошел на улицу.

Было еще не поздно… По-обычному шумел город. Неслась безостановочная, беспокойная жизнь, сплетаясь в мимолетные узоры, то причудливые и ласковые, то в задающие тревожные вопросы. Серый налет вечера ложился на людские лица, и в вечерней дымке яркие и отчетливые мысли теряли краски, заменялись мечтательными и неопределенными.

Голосили звонки конок.

Солнце ушло за дома и смотрело добродушно и снисходительно. Оно устало следить за людьми и, хотя открыто не высказывалось, все же давало понять, что люди предоставлены теперь самим себе и могут делать все, что только захотят. И люди торопились, наполняя панели, рестораны и театры. Ночь принадлежала целиком им. Не было вездесущего солнечного света. И плелись паутинные узоры, дымчатые, шелковистые, в которых путалось сердце.

Весна, спев свою песню, ушла из города. Березы ласково шумели в садах и скверах. Темные, унылые церкви отдавались мистическим настроениям. Они думали о темном Боге, огромном, как небо, и тяжелом, как все их каменные громады, взятые вместе.

Шаг у Арбенева был размеренный, неторопливый. Не успело еще наскучить быть в толпе и нравилось думать про себя, что у него нет никаких предрассудков, что он — свободный человек и что серый налет наводит работа его мысли на будущее толпы.

Паутина колебалась в воздухе. Арбенев смеющимися глазами ловил ее тонкие, серебристые нити и улыбался. Улыбался тому, что кругом много хорошо одетых людей и что для них куда понятнее и удобнее окажутся его идеи о настоящем счастье каждой единицы, что легкость этих идей победит тяжесть старых, которые мешали жить.

Церкви сторонились от него, как от врага. А он нарочно смотрел на них насмешливым, вызывающим взглядом. И тем же вызывающим взглядом смотрел он на витрины книжных магазинов, где были выставлены брошюрки и толстые книги по аграрному и рабочему вопросам.

«Да… да… да… Камня на камне не останется. Вавилонская башня рухнет. Маня Уржумцева — ваш символ и Маня Уржумцева умирает. Для меня умирает…» — шутливо оправился он, опуская письма в почтовый ящик.

VII

В полночь Арбенев поехал в знакомый ресторан, где к этому времени обычно собиралась литературная публика. У подъезда стояло несколько экипажей, окна сияли электрическим светом, величественно красовался швейцар. Чувствовалась нервная, напряженная атмосфера. Загадки жизни обострились. И можно было смеяться надо всем: над собой, над людьми, над любовью к женщинам. Тревожно начинало биться сердце, и от тревог становилось по-особенному весело:

Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья… Но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И бросил сердце в море жизни шумной…

— декламировал про себя поэтически-настроенный Арбенев, передавая трость и пальто швейцару и оглядывая себя в большом зеркале с позолоченной рамой. Ему, в самом деле, казалось, что сейчас он бросает свое грезящее о счастье сердце в ярко-освещенный ресторанный мир, как игрок бросает на стол груду золота, желая сорвать банк.

— Наши есть? — мимоходом спросил он у швейцара.

— Есть… Сейчас целая компания с Шублаковым и Петровским прошли в кабинет… В общем зале тоже кое-кто… Критик Чайский.

Швейцар неуловимо улыбнулся.

«И у него табель о рангах. Наблюдательный человек…» — весело подумал Арбенев и прошел через ряд освещенных, людных комнат в небольшой, крайний зал… Шел прямо, чувствуя на себе устремленные со всех сторон любопытные взоры дам, офицеров, молодых и пожилых статских.

От общего внимания слегка опьянел, и чуть заметная краска возбуждения выступила на матовых щеках. Волнуясь, он потирал руки, достал носовой платок и отер лицо.

— Сергей Петрович… Садитесь.

Арбенев оглянулся. Молодой господин в пенсне и английском костюме картинным жестом указывал на стул за своим столиком. Это был Чайский, критик большой ежедневной газеты, статьи которого о себе Арбенев добивался. Может быть, это удастся сегодня. Арбенев сел рядом.

— Что же вы одни? Здесь Шублаков и Петровский.

— Знаю.

Чайский нервно подернул плечами, искоса посмотрел на Арбенева. Потом громко постучал ножиком о стакан и на весь зал сделал официанту выговор, что тот невнимателен.

— Принесите красного вина той марки, которую я обыкновенно пью…

Официант сдержанно улыбнулся и с обидно-пренебрежительной почтительностью заявил:

— Я не знаю, что вы изволите спрашивать.

— Вы должны знать…

— Чайский капризничал, смотрел на официанта в упор и выпытывал, как тот к нему относится. Арбенев понял, что у Чайского с Шублаковым и Петровским вышла какая-то история, что Чайский обижен и подозревает каждого в дурных по отношению к нему чувствах.

По душе пробежала легкая, но неприятная судорога. Пожалуй и ему лучше уйти от Чайского… Но в это время принесли вино, и официант успел налить два бокала.

— Пейте… — чокнулся с Арбеневым Чайский и болезненно искривил правильно очерченные губы. — А им… я покажу себя. Вы знаете, Шублаков — бездарность, а Петровский — скопец в беллетристике.

Слово «бездарность» он произносил с наслаждением, точно бил своего врага по лицу. На лбу складывались частые, презрительные морщинки. Поблескивали темные глаза.

«Хорошо, что он их ругает. Только каналья написать так не решится. Разве попробовать подогреть… — думал Арбенев, потягивая вино и пуская маленькие кольца дыма. — Не решится… Трус…»

— Понимаете: не пустили меня к себе в кабинет. Потом Шублакова никогда нет дома, а шапка и пальто его постоянно дома. Жена не хочет, чтобы к ним ходили. Мерзавцы!.. — неожиданно выругался Чайский. — Кажется, каждому известно, что их слава и популярность на кончике моего пера.

— Да… вы много о них писали… — уклончиво сказал Арбенев.

— Писали… — раздражительно передразнил Чайский. — Как писал? Горячо, искренно, талантливо писал. Помните мою статью о Петровском. Я ее назвал «внутренним бунтом».

— Помню… — перебил Арбенев, которому не хотелось слушать цитат из статей Чайского.

Он быстро опорожнил бокал и не позволил налить нового. Чайский должен был понять, что или надо заговорить о вещах Арбенева, или Арбенев уйдет к Шублакову и Петровскому и от них узнает настоящую причину бойкота Чайского. Вероятно, какая-нибудь некрасивая денежная история.

Критик начал ломаться, как ломался перед официантом. Но Арбенев брался за шляпу.

— Я большой поклонник вещей Шублакова… особенно последних.

— Я тоже поклонник. Он действительно талантливый человек… Но у вас многое выходит лучше… Солнца и неба больше… Вы куда? Постойте…

Чайский поманил уши Арбенева к своим губам и поспешно шепнул: «Завтра я получаю за свой фельетон семьдесят пять рублей… Будьте любезны, дайте мне два маленьких золотых… Я в пьющем настроении».

Арбенев незаметно положил около Чайского две монеты. Тот опустил их в жилетный карман.

— Скоро буду писать о вас. Статья будет называться «Огнепоклонник». Да садитесь, голубчик. Мы еще поговорим.

— Ваш адрес? — спросил он уже с независимым видом. — Презренное вы получите завтра, а взамен дадите оттиски своих вещей… Хочу писать ряд статей о новой литературе. Начну с вас. Молодые имена — это целый благоуханный цветник. Яркие всходы дает вспаханная революцией земля. У меня здесь, — он указал на лоб, — несколько блестящих мыслей. К сожалению, не могу сейчас говорить. Могу только пить, пить и пить.

Мимо проходили Миккола и Самуил Мушкин. Чайский окликнул их и спросил, как дела. Миккола сочно выругался. Мушкин объясняет, что они стреляют с восьми часов.

Чайский сочувственно улыбнулся.

— Как стреляете? Где?

— По знакомым… Кого ни встретим у каждого спрашиваем по рублю. Установили налог на богатство…

— И имеем право… — резко добавил Миккола, — что же нищенствовать? Всю жизнь нищенствовать? Надоело мне это. Обокрасть бы кого-нибудь. Арбенев, укажите. Я обкраду. Ей богу, обкраду. Это моя теория. Я анархист-индивидуалист.

Мирное, добродушное лицо Миккола пыталось приобрести суровый вид, но маленькие близорукие глазки вместо угроз говорили, что их кто-то и чем-то глубоко и незаслуженно оскорбил. И сутулая, небольшая фигурка тоже жаловалась на незаслуженную и глубокую обиду. Он вытирал пенсне, и бесцветные глаза мигали и слезились. Мушкин улыбался.

— О вас везде говорят… — завистливо и вместе с тем угодливо доложил он Арбеневу. — Куда ни пойдешь…

Арбенев многозначительно поглядел на Чайского, чтобы тот это отметил.

Миккола, наконец вытер пенсне, и глаза его, получившие возможность видеть, успокоились.

— Что в том, что говорят? Лучше бы давали деньги… Морят человека голодом, а человек — пиши им хорошие вещи. Что касается меня, то я скоро окончательно забастую… Сергей Петрович, у вас деньги, конечно есть?

— Есть, но дать не могу.

Миккола растерялся, и в руках у него дрогнул стакан с вином, которое пролилось на бороду. Взял салфетку и так же медленно, как вытирал пенсне, отер губы и подбородок.

— Угостите по крайней мере ужином. Я и Самуил Мушкин хотим есть.

— Спрашивайте… — недовольно согласился Арбенев и протянул карточку с названьями кушаний.

Самуил Мушкин почтительно наклонился.

— Можно?

Арбенев отрывисто кивнул головой и отодвинул стул, чтобы быть подальше от Мушкина. Он принялся рассматривать публику за соседними столиками. Улыбнулся незнакомой даме, сидевшей напротив. Потом переменил позу на свободную и небрежную. Находиться в таком обществе, в каком он находился, было ниже его достоинства, и он старался показать, что только нисходит до Чайского, Миккола и Мушкина, ясно понимая громадную разницу их и своего талантов.

— Так вы завтра ко мне зайдете? — напомнил он Чайскому. — О презренном, ради Бога, не беспокойтесь. Просто я хочу знать, сидеть мне дома или не сидеть! Значит, сидеть… Хорошо.

Мушкин и Миккола старательно склонялись над тарелками и торопливо жевали. Пили с жадностью, которую Арбенев мысленно осудил, как неприличную. Насытившись, Миккола долго и заботливо вытирал губы и бороду. Попросил слугу дать зубочистку и принялся очищать рот. Арбенев с брезгливостью следил за его движениями, и ему становилось противно. Человек забывает, что существует такая вещь, как чужие нервы, живет тридцать с лишним лет и не научился ни опрятности, ни мало-мальски сносным манерам.

Ожесточение против Миккола все вырастало, и Арбенев начал искать предлога, чтобы к чему-нибудь прицепиться.

Миккола все еще чистил рот.

— Как вы грязно и противно едите… Оба… и вы тоже… господин Мушкин.

Обидная фраза сорвалась сама собою, но понравилось, что сорвалась. Арбенев смотрел на каждого из них по очереди. Мушкин, в начале фразы было угодливо улыбнувшийся, не знал, что ему делать, продолжал улыбаться и отводил в сторону глаза. Миккола медленно положил зубочистку в пепельницу и хладнокровно заявил:

— А не все ли равно вам, как мы едим?

Но потом небольшое личико его покраснело, сморщилось и нижняя губа выпятилась вперед, отчего он стал похож на плачущего ребенка.

— И нижняя челюсть у вас дрожит некрасиво, — продолжал Арбенев. — Зачем вы живете, милый Миккола? Вы голодный, ленивый, обиженный человек. Застрелитесь.

— Стреляйтесь сами, если вам нравится.

— Мне незачем. Понадобится, так поверьте, раздумывать не буду. А вам советую.

Мушкин потупился и сидел, прислонившись к стене головой. Он был доволен, что главной мишенью для насмешек послужил все-таки Миккола, боялся, чтобы Арбенев не перешел на него, и старался стушевать свое присутствие. Чайский, успевший охмелеть, вращал ничего непонимающими глазами, бормотал о бездарностях, подпер руками голову и смотрел в свой стакан.

У Арбенева минутное озлобление прошло, плату за то, что накормил Миккола и Мугнкина ужином, он взял, но ему нравилось играть с ними, как кошка играет с мышью… «Почему, — думал он, — не поговорить раз в жизни с человеком откровенно? Любопытно посмотреть, что с ним будет, если правду о нем бросить в упор?..» И глаза Арбенева, перебегая с Миккола на Мушкина, весело блестели. Чувствовалась своя сила, уменье играть чужой жизнью, испытывать ее и не подпускать к своей.

— Вы думаете, что у вас есть талант? — спросил он и забарабанил по столу пальцами.

— Скажите прямо… — вместо ответа выпалил Миккола, — хотите подраться со мною, что ли? По крайней мере, это будет честнее. Ну, чего вы ко мне пристали?

— Арбенев! Чайский! Миккола! Милые люди…

К их столику плыла фигура Шублакова с распростертыми руками, и красное, пьяное лицо бессмысленно улыбалось. Приход нового человека оборвал нелепую сцену. Надувшийся Миккола спросил себе чаю со сливками и пил его обиженными глотками. Мушкин осторожно начал рассказывать о новом цикле своих стихотворений «Вечерние жертвы».

— Это интересно… это знаете… очень интересно… — мычал Чайский, старавшийся не смотреть на Шублакова, с которым был в ссоре.

Мушкин сиял, показывая крупные желтые зубы… Шублаков, шатаясь, простирал руки над столиком.

— Я люблю напиваться… Милые люди! Простите… Подвинься-ка ты, критик.

Чайский подвинулся.

Плавал табачный дым… Синие узоры сплетались… Сиял электрический свет. И хотелось смеяться над собой и другими, над жизнью, над тем, что можно застрелиться, что есть стихи и женщины.

Красное лицо Шублакова вырастало и делалось большим…

Они пили.

VIII

У Маруси Уржумцевой с утра болела голова. Тонкая пленка боли окружала мозг. Ломило глаза. Надо было много думать о своей жизни, принимать крутые решения, а думать было почти физически невозможно. Мысли переплетались с болезненными ощущениями, и казалось, что думать больно. Иногда на минуту затихало. Но тогда приходилось ждать, когда начнется. Начиналось в правом виске… Что-то тупо давило. Потом мозг опять окружался пленкой мелкой боли. Лихорадочно стучал пульс, и каждый удар причинял нестерпимые страдания.

Попробовала не двигаться. Представилось, что видит внутренность своей головы — плоские кости черепа, тонкие округлые извилины мозга и нежную нервную ткань. От этого представления голова беспокойно заныла. Тогда возникло желание взять мозг обеими руками, вынуть из черепа, выжать, как мокрую тряпку, и вложить обратно маленький, бездеятельный и мертвый… Сразу станет пусто, холодно и уныло. Можно будет очень долго спать, апатично улыбаться и слушать, что говорят другие.

Хорошо, когда не надо жить самой, не надо никуда ходить, когда нечего говорить и нечего думать. Хорошо тогда.

Глаза у нее расширились, вздрагивали тонкие, чуткие ноздри, и губы теряли влажность от сухого порывисто выдыхаемого воздуха.

«Я беременна…» — тупо говорила она себе, стараясь доказать огромную важность этого нового физического состояния для всей ее жизни, но руки бессильно опускались и ничего, кроме пустоты, не было.

Приходила откликом на слова о беременности неясная, тусклая дума и слабо мерещились, как потухающий огонек в тумане. Трудно было приглядываться к ней. Ломило глаза. Стучало в виски.

Да… да… Это так… Она беременна… Она, которую считают девушкой… Ну, что ж из этого? Мать будет упрекать и плакать. Матери всегда упрекают и плачут. Закачается седая голова, добрые глаза станут хмурыми, день, два к обеду не выйдет. Потом начнут придумывать, как скрыть от знакомых. Туман опустится на жизнь. Тихие комнаты, тревожный разговор шепотом, осторожные шаги… А там и старость, ее собственная старость со своими морщинами, со своими седыми волосами.

Как все это случилось? Нет слов, так просто случилось. Молодость пела и встретила другую поющую молодость. Смеялись ее глаза, и чужие тоже смеялись. Понятной и близкой становилась природа, волновал запах сирени, и пальцы сами мяли белую головку ромашки.

Ходили под руку по большой дороге, смотрели, как цветет золотистая рожь, и светит красное вечернее солнце. Шумели березы. Каждый кудрявый листок трепетал отдельно. Хорошо было говорить о красоте жизни и хорошо было молча переживать близость этой красоты к своей душе.

Потом город с улицами, домами и книгами… Уютный свет лампы ночью… Печатные страницы перед глазами.

Он приходил, целовал руку и садился рядом. Одно сердце звало другое сердце. Чужие руки искали ее рук, горячие щеки прикасались, и дрожали колени. И об этом будет плакать старая, седая мать, плакать, что приходил кто-то в комнату дочери, ласкал ее длинные, волнистые волосы и своими ресницами касался ее ресниц.

«Мама! Ведь я не плакала, когда узнала, что ты ходила под руку с моим отцом? Милая, добрая мама».

Уржумцева затряслась всем телом, закрыла лицо руками и разрыдалась. Все стало понятно и просто. Над ней была загадочная власть природы, и она шла обычным путем. И рожь цвела, и красное солнце озаряло покатые нивы, и книга лежала перед глазами для того, чтобы зародилась новая жизнь… И все было для этой новой неизвестной жизни. Увлекательная красота Арбенева, его ложь, летние вечера и золотистые цветы ржи.

Кто-то не сказал ей и ее матери с самого начала, что так просто. Солнце знало и не сказало. Молодое тело знало и не сказало. А мозг думал, думал и ничего не придумал.

Боль в голове усилилась. Надо было продолжать начатые рассуждения. Они шли к какому-то концу. Но больше она не могла.

Вот придет Глебов. Тогда поговорит с ним обо всем. Она опустилась на кровать… Трудно было переложить подушку. Из волос за кровать выпала гребенка. Какая отчаянная боль!

Уржумцева закусила зубами уголок подушки и лежала некоторое время, не двигаясь; закрыла глаза и задремала. В полудремоте чудилось, что красное вечернее солнце заглянуло под черепную крышку и что мозгу больно от теплого густого света. Солнце смеялось, а мозг думал и стыдился, что думает. Где-то в стороне была веселая проселочная дорога, полосатый шлагбаум и рельсы. Она переходит через полотно. Запыхтел и совсем близко локомотив… Стало страшно, что он раздавит. Остановилась. Не может идти. Смотрит. Поезд приближается. Шумит. Ужас охватывает все тело, думы разрывают мозг, и страх разрывает сердце.

В комнату сквозь белую кисейную занавеску в самом деле смотрело низкое солнце. Рядом за стеной стучала швейная машина. Уржумцева огляделась и улыбнулась, переживая жуткое чувство только что миновавшей опасности… Поезда нет и не будет, а сердце стучит. Сердце еще полно ужаса.

Скоро придет Глебов… Она стала приводить себя в порядок, распустила перед зеркалом волосы и долго их расчесывала. На нее находила смутная мечтательность. Арбенев никогда больше не придет. Остановится одиночество, как по ночам в небе стоит месяц. Ветер не шелохнет холодной водой пруда, застынут деревья, и мрамор на кладбищах будет белеть, как вечное и постоянное.

И ей хотелось стоять с распущенными волосами бесконечное время, превратиться в мрамор и жить, как живет он, на чьей-то могиле и чьей-то безымянной памятью… Памятью о матери, которая считалась девушкой и оттого умерла. Было солнце, было небо, но девушка не взглянула на них и ушла куда-то… Даже не простилась.

И никто не остановил девушку… Зачем останавливать того, кто уходит, не прощаясь?

Пробили часы… Напомнили, что время идет, что есть Глебов и будет завтра. Уржумцева вздохнула.

«Ну что ж… будем жить».

Сердце испугалось этих слов… Будем жить… Значит, вот уже сейчас начинается скучная, унылая будущая жизнь… Жизнь, которая насмехается над молодостью… Пойдут тихие комнаты… Начнут старательно закрывать двери… Мать будет вздыхать и говорить о ненужном.

И чтобы обидеть себя еще больше, она стала рисовать картины: кисейные занавески спущены; смотрит солнце; тихо; стучит швейная машина; никто не приходит; Глебов сидит у Малиновской.

— Это и хорошо. Мне никого не надо… — поддразнивала себя, чуть не плача, Уржумцева и рассматривала в зеркале прямые черные брови.

Картина продолжала рисоваться: посреди комнаты кушетка с расшитой шелком подушкой, на стуле — раскрытая книга и стакан теплой воды. Ни писем, ни знакомых… Тоска.

— Мне ничего не надо.

— Неправда.

— Нет, правда. Ничего не надо.

Ну, тогда большой безобразный живот, перешептыванье, грязные разговоры. Одна с безобразным животом, с бессонными ночами.

Хорошо. Зачем говорить неправду самой себе? Зачем?..

По лицу побежали слезы. Упрямишься. Притворяешься, что не знаешь и не понимаешь. Так смотри… смотри.

Очень хорошо.

Уржумцева порывистым движением схватила с кровати небольшую подушку, быстро развязала юбку, положила подушку на живот и крепко, со злобой на себя, затянула шнурки. Ее била истерика. Едва успела добежать до кушетки, навалилась на нее бьющимся телом, рыдала и хохотала. И оттого, что ей хотелось заставить себя перестать хохотать, а хохот шел помимо воли, издевался над сознанием, она до крови кусала себе губы, металась, заламывала руки, скатилась на пол и била головой по косяку комода.

Швейная машина стучала. Никто не приходил на помощь. Вырывался хохот, мялось и путалось платье. И кому-то подсознательному, кто был в ней, становилось нелепо-смешно, радостно-смешно…

Она опомнилась и затихла. Посидела на полу некоторое время, покраснела от мучительного стыда и встала.

Подушка была положена на место… Снова причесала волосы и расправила платье. Постаралась забыть, как дала разойтись нервам. Было обидно на себя за распущенность, и неприязнь к себе отвлекала от тревожной головной работы.

Над письменным столиком, поставленным в простенке между окнами, висел большой хорошо отделанный портрет Арбенева, смотревшего улыбающимися глазами. К портрету сбоку булавками была приколота высохшая бутоньерка из астр и георгинов. Уржумцева отколола булавки, и бутоньерка рассыпалась. Подумала было снять и самый портрет, поставила стул, взобралась на него, но тотчас же сошла. Пусть себе висит.

Прислонилась к столу и пытливыми глазами впилась в Арбеневское лицо, в веселые, смеющиеся глаза, глядевшие на нее со стены.

— Талантливый Арбенев, вы свободны. Вы навсегда свободны. Перед вами раскрывается огромная жизнь. Она нужна вам. Берите ее.

Мечты роняли свои лепестки, ветер ходил по душе, и то, что недавно было цветущим садом, обнажалось и засыпалось мертвыми лепестками. Кружились лепестки. Холодели и зябли.

Надо было создавать новое.

На минуту охватило сентиментальное чувство жалости к своей покинутой душе, к обиженной матери. Но она справилась с мягким и покорным настроением, и решительная складка между бровями придала возбужденному лицу выражение гордой строгости. У нее будет тоже собственная жизнь, не такая широкая, как у Арбенева, но зато сосредоточенная и глубокая. И зародыш неизвестного будущего существования, который она носит в себе, это отплата природе за то, что природа создала ее. Она не была женой Арбенева. Она была женой жизни. И не будет матерью детей Арбенева, а будет матерью детей жизни. И так же, как и раньше, когда она невестой шла между покатыми цветущими полосами ржи, полная своих важных и особенных дум, когда низкое вечернее солнце косыми лучами бросало красные блики на ее дорогу, так же пойдет она и теперь по новому пути.

— Сергей! Я честнее тебя.

И она села напротив портрета Арбенева, положив хорошенькую задумавшуюся о сложности жизни головку на маленькие холодные руки, тонкими пальцами слегка ударяя себя по вискам.

Много ей хотелось говорить с Сергеем без упреков, имея в виду одного его, оставляя себя в стороне. Хотелось рассказать ему, как цветет рожь и как пальцы мнут белую головку ромашки, и объяснить, что в погоне за мишурой он теряет все глубокое и значительное, что может дать щедрая и прекрасная жизнь.

Маня Уржумцева сама сейчас была этой щедрой и прекрасной жизнью с расцветающими обещаниями. Шаловливое, бессознательное детство уходило из вишневых глаз, и новое, и глубокое смотрело из души, озаряя лицо тихой глубиной.

— Сергей! Сергей! Камня на камне не останется, как говоришь ты. Вавилонская башня рухнет. Мы сильнее тебя.

И она раздумчиво закачала головой.

IX

С приходом Глебова комната наполнилась разговорами, пришли как будто мрачные глаза Малиновской, воздух небольшой и унылой квартиры, где Уржумцева жила в начале года, старые интересы… Пришли, осматривают ее и словно говорят: «Ты опять наша». И хвалятся тем, что не забыли ее.

Обоим было неловко. Глебову, что он пришел с этим старым в трудную и решительную минуту. Марусе, что она приглядывается к давно знакомому и с тайным страхом ждет: не откажется ли от нее унылая квартира.

Но оба знали, что это всего несколько минут, что надо переломить себя. Тогда начнется то настоящее, для чего была их встреча.

Уржумцева, здороваясь с Глебовым, указала на место рядом с собой. Но сидеть он не любил. Исполнил ее просьбу, побегал глазами по комнате и начал ходить, слегка прихрамывая.

— Все еще висит… без орденов. Лишен заслуг и отличий. Так… А я бы его по третьему пункту, знаете, и этой стенки лишил.

Сказал, посмотрел, не обидел ли Уржумцеву. И успокоился. Марусе стало совсем неловко. Глебовская шутка подействовала неприятно. Всегда шутит по шаблону. И она вспомнила, что говорил Арбенев о Глебове. Механизм, сделанный в партийной мастерской.

Не могла отделаться от этого навязанного ей сравнения. Глебов ходил, и ей казалось, что ходит механизм. Ждала механических слов. Боялась, что они будут. Туман, наведенный на нее Арбеневым, еще не рассеялся. Приходилось все время быть настороже. Она сводила брови и смотрела вниз.

— Знаете, Клавдию третьего дня задержали на вокзале с бомбами? — виновато сказал Глебов.

Маруся покраснела.

— Не слышала. Я не читаю теперь газет.

Помолчали.

— Да… Отправлена теперь в крепость… Она чудачка и упрямая. Сколько раз говорил ей, что нужны новые формы. Сенсация, знаете, нужна. Капризна стала публика и на то, что случается каждый день, не обращает внимания.

Маруся не решалась на него взглянуть. Арест Малиновской не произвел большого впечатления. Скользнуло по душе — и только. Щеки горели, что она не могла заставить себя сказать чего-нибудь нужного и особенного.

— Арестована…

И Маруся неопределенно вздохнула.

Пуста душа… Что же поделаешь, если пуста. Не притвориться же? Она взглянула на Глебова.

— Знаете, что иногда мне приходит в голову… — усмехнулся Глебов. — Человеку дают сильный толчок. Он движется по данному направлению и ему кажется, что это произвольное, зависящее от его воли движение. Преграда преграждает путь. Лбом об эту преграду. Отчаянная боль и от боли головная работа. Тело продолжает еще жить по-старому, старыми чувствами, а мозг уже разобрал, в чем дело. Получаются две как будто самостоятельные жизни, да еще к ним в придачу болевые ощущения. Тоже самое, когда мысль забегает вперед. Она переживает все предварительно и на долю чувств остаются одни обглоданные кости… А выясняется это только тогда, когда эту самую мысль кто-нибудь хватит дубиной. Присмиреет, голубушка. Присмиреет и бразды правления выпустит из рук. Центр тяжести на время переместится. Но у мысли впереди целые горизонты, и она, как феникс из пепла…

«К чему это он ведет? — думала Уржумцева. — Цель есть какая-нибудь или никакой дели? Ясно, что он сторонник мысли, разбирается в текущей путанице и намечает будущие пути».

«Ага… я его понимаю…» — неожиданным толчком вырвалось у нее, и она опять вспыхнула. Стыдно было, что под давлением Арбенева, сама ничего не понимая, она осудила чужую малознакомую ей жизнь, как серую и остановившуюся.

Заработала своя мысль и, не замечая, что не слушает Глебова, она ушла в темную глубину. Следила, как бегали добрые глаза, как шевелились губы.

Но хотя ни одного глебовского слова до ее мозга не доходило, звук ли его голоса или особенное состояние ее души — только было такое впечатление, будто перед ней развертывалась чужая, полная гармонии и смысла, жизнь, выступало то, что было за словами и теориями, — сложное и непередаваемое.

Арбенев говорит, что серость и нищета оскопленного духа. Так… Так… Но рассказ Арбенева о глебовской жизни был скучен и нуден, а то, что она узнала сейчас, новое, — переплеталось с ее насторожившейся душой, говорило о том, что кроме власти природы есть собственная человеческая власть.

Было так коротко и вместе с тем так много Родился человек, вырос и целью себе сделал нахождение настоящего пути жизни, лично для него так же ненужного, как ненужны были ему блеск, богатство, слава — все то, что влекло Арбенева. Роковая ли ошибка это? Личная неизвестная ей драма? Но отчего тогда добрые беспокойные глаза?

«Послушайте… вы, может быть, лжете, бессознательно лжете… — рос крик испуганной и пораженной души. — Это неправда, что вы не такой, как мы. Неправда».

А Глебов ходил, волновался, прихрамывал.

Она в самом деле испугалась. Вдруг возьмет и крикнет. И арбеневския слова пришли в голову и ударили горячей волной.

«Он некрасив… Урод… Оттого это все…»

Маруся не могла оставаться спокойной. Бунт совершался в душе. Что же, наконец, — тело или дух. Дайте ответ! Дайте!

И душевный припадок был так же беспорядочен и мучителен, как раньше истерика. Путалось все: большой живот, арест Малиновской, бомбы, талант Арбенева, мать, тихие комнаты, хромота Глебова. Это был точно град камней валившихся на нее; и она бежала, чтобы спастись, бежала из старого привычного дома, где так много говорилось о новом, где все было знакомо, в пустое поле, где ветер хлестал дождем и где не было никаких домов.

— Постойте…

Она выпрямилась, так что показалась высокой, и бледная, с остановившимися, горящими глазами вплотную подошла к Глебову.

Тот остановился и смотрел, стараясь не мигать. Слегка дрожал подбородок, и реденькая серенькая бороденка клином казалась застигнутой врасплох.

— Вы что-то много говорили. А можете мне прямо, честно и открыто ответить на один вопрос?

Глебов думал. Глаза побежали вперед, чтобы узнать, какой это вопрос; не узнали и вернулись. Он смутился и посерел. Дрогнули плечи. Пиджак показался стареньким-стареньким.

Но Уржумцева не спускала глаз. Тогда он пересилил себя, и лицо у него переменилось.

— Могу.

Он даже облегченно вздохнул. Пришлось проверить мысленно, нет ли каких-нибудь посторонних побуждений, которые могут завладеть его ответом. И кроме того забыть, что перед ним Уржумцева.

Строгие глаза были устремлены на него в упор и не отпускали. Для обоих эта минута была мучительной пыткой, точно совершался какой-то особенный Божий суд. И оба понимали особенность и неповторимость этой минуты. Оттого настроились торжественно.

— Могу… — сказал еще раз Глебов.

— Скажите, если бы не мое и не ваше счастье, а счастье других… счастье неизвестных зависело бы — как бы это лучше сказать — оттого, покончите вы с собой так, чтобы этого никто не знал, чтобы даже не сохранилось вашего имени, что бы вы тогда сделали? Отдали чужим свою жизнь или нет?

— Отдал бы, — осекшимся голосом ответил Глебов.

Отошел, начал ходить и опять приседал на правую ногу.

Стало напряженно-тихо. Уржумцева закрыла глаза рукой и стояла в горестной позе, точно вдруг узнала о смерти близкого человека.

— А я бы не могла, — точно сама себе сказала она. — Я бы покончила с собой только от отчаянья… глупого женского отчаянья за свое собственное счастье. Да мы разные люди.

Потом она оправилась, воткнула в волосы выскользнувшую гребенку и провела руками по лифу платья.

Что-то вспомнила и вздрогнула. Глаза смотрели в угол. Встретились с темной тенью. Зашевелился безотчетный страх. Тень точно выросла. Показалось необычным и особенным, что у Глебова бегающие глаза, и весь он странно переменился. Томило подчеркнутое молчанье.

— Садитесь… Перестаньте ходить…

Он, не говоря ни слова, сел и был, если внимательно приглядеться, таким же, как всегда. Но струйка непонятливого предчувствия мутила душу… И Уржумцева сказала:

— Помните, что это был только теоретический разговор, а то…

Она сразу же осеклась.

— Помню.

Ветер шевелил занавесками, газетами на столе и пробирался дальше в комнату. Дрогнула дверная ручка, и распахнулась дверь. Они не замечали, что сквозняк обдает их резким холодом, и только, когда одна из газет была сброшена со стола, Глебов пошел закрыть дверь.

У Уржумцевой неприятно ныли плечи, точно целый день ходила в тяжелом пальто. Рукам было как-то неловко. Она то складывала их на груди, то опускала и рассматривала пальцы. Придумывала, что бы такое спросить или сказать. Но мысли куда-то ушли и не возвращались.

А Глебов сидел напротив, заложив ногу на ногу, и молчал. И было в его молчаливой, сутулой фигуре что-то резко убедительное, от чего Уржумцевой становилось тревожно насчет того, что он все думает о их сегодняшнем разговоре. Глаза перестали бегать. И по временам чудилось, что они остались позади, около того, что их заинтересовало, что-то высматривают там и выпытывают.

«Сказать ему, что я беременна? Скажу».

Но для того, чтобы это сказать, приходилось сделать большое усилие.

— Николай Яковлевич, я буду матерью… Это уже наверное… Совсем наверное…

Он не удивился, скользнул по ней глазами без любопытства и сочувствия и равнодушно спросил:

— Когда вы узнали об этом?

— Вчера была у доктора.

— Так.

Взяла досада, что он отнесся к ее словам безразлично. По привычке, как это она делала, когда сердилась на Арбенева, она заболтала ножками, одетыми в черные туфельки. Потом подобрала их под себя и старательно закрыла юбкой, капризно сложив губы.

Нелюбезный, недогадливый человек. Ну, чего сидит букой и ни слова не говорит? Но это было только минутное настроение, перешедшее сейчас же в другое. Кому какое дело до жизни чужого человека; до чужой боли и тоски нет дела даже тому, кто думает о судьбах всего человечества, — иронически подчеркнула она про себя. И ей стало апатично-грустно.

Глебов начал прощаться.

— Милая моя Маруся! Я вам на прощанье тоже задам вопрос, — он мягко и приветливо улыбнулся на ее большие удивленные глаза. — Не бойтесь, не так серьезно, как вы… Немного менее серьезно. Скажите: вы сделаете себя когда-нибудь взрослой? Я не всегда разбираю, где у вас шалость, где каприз, где душа…

— Я сама ничего не знаю.

Когда он спускался по лестнице, Маруся, что-то вздумав, вернула его, ласково прижалась лицом к лицу, так что щек Глебова коснулись ее теплые ресницы и просительно шепнула:

— Я очень испорчена. Им и другими, мамой, гимназией, Николай Яковлевич. Но мне так хочется жить, чтобы верить, а не мучить себя.

Стояла на площадке лестницы и слушала удаляющиеся шаги, и когда Глебов был внизу, крикнула:

— Прощайте, бука!

X

Ночь была неожиданно-холодной. Сухой, резкий ветер налетал из-за угла, пробовал останавливать прохожих, трепал выступившие вперед вывески, а на площадях мчался широкой, возбужденной массой воздуха, с разбега набегая на дома, как морской прибой набегает на высокую гранитную набережную. По небу растерянно быстро в беспорядке убегали от рвавшего их ветра тучи. Обгоняли и наваливались одна на другую. Сталкивались. Что-то скажут бранное и злобное… И опять бегут растерянно и беспорядочно. Оглядываются. И трясутся от страха.

Крыши домов смотрели на убегавшие тучи. Им тоже хотелось сорваться с места, нестись куда-то, сталкиваться железными листами, производить беспорядок и шум.

Было в эту ночь что-то стихийное и нелепое, нарушавшее обычную картину жизни. Злобный, за всем гоняющийся ветер, трусливые, растерянные тучи и в клочке бледного неба унылый, бескровный месяц, дрожавший от холода и неумело прятавшийся между разрозненными отрядами туч.

Присмиревший и словно испуганный город наблюдал за дикими картинами. Потом принимал беспокойный, насторожившийся вид. Просыпалось в нем тоже стихийное и нелепое, начинало говорить родство с ветром, тучами и месяцем… И странные воющие звуки неслись по длинным, пустынным улицам, и нельзя было разобрать: ветер ли это гудит по водосточным трубам и телефонным проводам, или воет голодный город, одичавший в эту ночь, как брошенная без присмотра собака.

А когда шум стихал и на мгновенье становилось тихо — новое жуткое беспокойство росло в сердце. Сердце не могло отделаться от настороженного чувства, что вот за углом сверкнут лихорадочные желтые глаза и от человеческого взора в сумрак уйдет ползучее и понурое — несуществующий дикий зверь. И чутко-настроенное воображение создавало бегущего зверя с поджатым между задних ног обрубком хвоста и с оскаленными злыми зубами.

Глебов ходил из улицы в улицу, глубоко надвинув на голову мягкую серую шляпу с широкими полями. Прохожих почти не было… И тому, что нет прохожих, радовалось сердце, которому хотелось думать, что кто-то нарочно оставил Глебова одного на эту ночь, дал ему спокойно все взвесить, а со своей стороны, словно в помощь ему, кинул на небо разорванные тучи, на дома — кривые, неподвижные крыши и на землю — мостовую из серых круглых камней.

Рассуждал Глебов таким образом: если есть идейные убийства, то могут быть и идейные самоубийства; в первом случае забивается какое-нибудь определенное лицо, убивается не само по себе, а как воплощение известного строя общества; во втором — уничтожается определенная голая идея, разбивается на примере частной жизни — положение, выдвинутое кем-либо, как обязательное для всех жизней.

Здесь была математика. И Глебову это нравилось. Очутился он в сфере привычных мыслей, и стало легко, удобно и занимательно. Сейчас же изобрел для себя хитрого оппонента. Начинались возражения, атаки, уловки. Но главная позиция оставалась неприступной.

— Вот видишь, — говорил Глебов и подносил к носу указательный палец.

И его, как ребенка, забавляло, что он легко справляется с изобретенным для разговора противником, забавляла и надвинутая на уши шляпа, и указательный палец, и то, что он один шатается в эту ночь с одного конца города в другой.

Себя он знал достаточно… И рассуждения, которые вел, имели в виду других, несогласных с ходом его мысли.

Он думал:

«Начнут учитывать факт моей смерти, факт, ясное дело, неоспоримый. Отправился я на тот свет, конечно, вследствие каких-либо обстоятельств. Следовательно, потребуется разъяснить эти обстоятельства. Окажется, что ни безнадежной любви, ни меланхолии, ни разочарования нет. Остается одно — идея. Таким образом, верховенство духа, власть человека над самим собой, будет непреложна и в чистой форме доказана. Отсюда, господа, и завет вам: уж если от чего освобождаться, так от гегемонии тела, провозглашенной вами, как заповедь вековечной твердости».

Теперь оставалось ответить на один вопрос, самый для него важный: окажет ли его добровольная смерть влияние в желательном смысле на борьбу двух идей, которая его самого властно и неотступно захватила. В голове стал уже намечаться ответ, чувствовалось, какой он будет. Но начались приступы волнения и пришлось на время оставить лихорадку мыслей. Для этого он вовсе перестал думать и быстро пошел по улице мимо домов, мимо большого сада, длинного дворца, огражденного высокой черной решеткой с золотыми орлами, и дошел, таким образом, до широкой веявшей холодом реки. Там он сел на выступ гранитной набережной — спиной к воде, лицом к фасаду дворца.

«Видишь: я думаю… Ты дремлешь… Огородился железной решеткой, часовыми и в безопасности от физических воздействий — считаешь себя в безопасности вообще. А вот это тебе нравится, — Глебов указал на свой лоб, — нравится, что я сижу напротив и готовлю тебе каверзу. Хочешь, чтобы сказал, какую именно. Не поймешь, брат, как ни хитер… А насчет бомбы можешь быть спокоен… бомбы я не брошу».

Ветер стал настолько силен, что приходилось обеими руками придерживать шляпу… Это к продолжению разговора не располагало, и хотя у Глебова было еще много такого, что не мешало бы знать сонному дворцовому зданию, он поднялся и заковылял в обратном направлении, с забегавшими вперед длинными полами пальто, подгоняемый неунимавшимся ветром.

Тучи ушли далеко на самый край города. Рассветало. Но бледное утреннее небо хмурилось, точно ему было холодно. Казалось, что все оно подергивается неуловимой на глаз, неприятной дрожью. И когда Глебов вглядывался в него, нервный холодок пробегал по всему телу. И было тусклое тоскливое чувство, которое охватывает, если смотришь в лицо малознакомого и, неизвестно почему, чуждого тебе человека.

Заинтересовало, почему это так. Глебов остановился и высоко поднял голову. Небо стало, как небо — ровное, молочное с едва заметной синевой. Ветер прогонял остатки туч.

«Что это я так чудачу?»

И Глебов пошел медленнее.

«Ну вот что. В Мане Уржумцевой и существах, подобно ей раздвоенно-настроенных, каковых теперь много, — привлек он свое внимание к прерванному беседой с дворцом рассуждению, — на весах положено: с одной стороны, все то, что им наговорили господа Арбеневы и, скажем так, собственные физиологические потребности, играть на которых эти господа такие мастера; с другой стороны, запросы недоумевающего и полупобежденного духа. И вот эти весы качаются в ожидании новых грузов. Отчего им вместо физиологического факта не подбросить психологический?»

Свежий утренний воздух щекотал ноздри, и кожа на лице, после бессонной ночи, чувствовала себя дряблой, потерявшей эластичную упругость. Перед глазами еще плавала серая ночная дымка, и от заголубевшего яркими тонами неба хотелось отмахнуться, как от чего-то излишне-блестящего, не в меру радостного и светлого.

Но это продолжалось недолго. Грудь задышала свободно и жадно. Постепенно свежело лицо. Только в пульсах на висках усталая от работы кровь билась протестующе и словно просила себе отдыха.

«Поспать надо… знаю… Погодите… Только один пункт остался».

Теперь прав ли он, дающий в жизни вопросам психологии первенствующее значение и вождем своим сделавший голую мысль? В частном случае насчет одного себя, конечно, нет. Самоубийство — волевой поступок, произвольно и неожиданно нарушающий функции живой ткани. Но это ему не важно. Важна очистка воздуха.

Будем говорить так. Тело хочет жить и дух тоже. Дух долгое время занимал первенствующее значение. Но после кризиса революции произошла разладица. Тело заявило о своих правах. И нарушением установившегося было равновесия прежде всего воспользовались темные инстинкты. Началось их победоносное нашествие. Что же это — уловка реакции или голос возмущенной природы? Кто кого надувает — разум тело или обратно?

Так… так…

Глебов улыбнулся, нащупав то, что ему было нужно.

Природа сама разрешит эти вопросы, если она их подняла. Но он человек — он за человеческие идеи… за химически-чистые, бескорыстные, поступки. Дали ему говорить свое собственное слово, и он говорит сам за себя, говорит так, как ему кажется лучше.

И он спокойно свернул за угол, чтобы пройти по кратчайшему расстоянию домой.

В голове еще бродили взбудораженные, оторванные от главного русла побочные мысли, но прислушиваться к ним было незачем. И Глебов снисходительно допускал, чтобы эти отсталые мысли говорили все, что хотели. Наряду с ними подымались и такие, которые еще до ночных рассуждений стояли на очереди для будничных дел завтрашнего дня и которые вовсе не хотели, чтобы завтрашний день был чем-то необычным, выходящим из их плоскости.

Наступило раздвоение, когда огромная часть организма жила одним сметающим все остальное, а другая отсталая — чувствовала себя тем же, чем была вчера.

У себя в комнате Глебов, улыбаясь, разделся, умылся и лег в кровать, старательно окутавшись редким и неудобно-коротким одеялом. После твердо принятого решения устранить себя из жизни во имя излюбленной идеи как-то возбуждающе забавляло, что он вытягивает ноги, что железо кроватной спинки по-прежнему резко холодно и что через несколько минут голова, думавшая так много о сложных и важных вопросах, неподвижно застынет на подушке, сохранив в извилинах мозга для утреннего пробуждения память о ветреной ночи и разговор с дворцом, о всем, что было и что уже не существует.

На дворе дома, как раз под окнами Глебовской квартиры, жался маленький садик. Через открытую форточку было слышно, как о чем-то переговаривали два тополя, как пересмеивались смешливые воробьи, точно тонкие чистые колокольчики из неизвестного метала. Одна из птичек что-то упрямо и бойко доказывала, а другие наперебой насмешливо возражали.

Сонный мозг Глебова подумал, что за стенами квартиры идет обычное неторопливое течение жизни, в котором он, как засыпающий, сейчас не участвует. И Глебову стало хорошо и спокойно. Казалось, что он заслужил свой отдых и может спать, сколько ему вздумается.

Он длительно и глубоко вздохнул и, засыпая, уронил голову в промежуток между стеной и подушками.

Тополи продолжали разговаривать, перебирали свежие клейкие листы и медленно умывались теплым солнечным светом. Глухая красная стена соседнего дома, по сравнению с садиком неуклюже-громадная, брезгливо и неободрительно смотрела на бойкую живую зелень. Должно быть, она считала, что рядом с ней ютится что-то незначительное и липкое, хотела сказать тополям, чтобы они отошли подальше и, раздумывая о своем важном бытии, тяжело и напряженно дышала.

Глебов проспал не больше двух часов. Когда жизненная энергия в них возобновилась, думы, разрешившие ему на время передышку, точно условившись между собой, дали короткий и сильный толчок от которого он сразу проснулся. Одеваться приходилось, жмурясь от яркого солнца, ясно не понимая, какое беспокойство овладело мозгом. Он подошел к окну и посмотрел на двор.

Постепенно беспокойство выяснилось. Со стороны ободренных вчера мыслей была предъявлена задача, как он приведет их в исполнение.

— Ну как приведу… Как-нибудь приведу, — ворчал еще полусонный Глебов, натягивая носок и отыскивая свободной рукой другой.

Было как-то необычно чувствовать себя не в положении хозяина своих мыслей, а в положении их раба. И минутами возникало искушение указать им, что они подчиненные. Но это была последняя борьба с остатками сна.

Глебов расправил смятую простыню, накинул на кровать одеяло, взбил подушки и с наслаждением вытянул руки. Потом пошел к окну, полюбовался на зеленеющий внизу садик, и прилив нежности к молодой жизни овеял его теплым, мягким ветерком. Кровь заиграла на лице, и весело билось сердце, точно и оно жило этим утром, жило, как живет сочный гибкий побег.

Добрые глаза внимательно побродили по стройным тополям, по невысокому кустику бузины и черной рыхлой земле. Нашли себе место — мягким и сочувственным укором толкнулась ласковая дума. И захотелось рассказать дворовому садику, как сознательному существу, о бескрайных вольных полях, о темных прохладных лесах с кукушками, иволгами, черникой и малиной, об утрах и днях, когда солнце низко склоняется к земле и толкует с землей об общих делах, как два любящие друг друга супруга.

Надо было пойти посмотреть: встала ли квартирная хозяйка. Глебов застал ее в кухне в одной рубашке. Она испуганно всплеснула руками и, согнувшись и прижимая руки к груди, побежала в коридор, на ходу бормоча:

— Батюшки-светы. Стыд-то какой.

Вышла через минуту, наскоро одетая, зевала и терла глаза кулаком.

— Вам самоварчик?

— Самоварчик-то самоварчик… А главное дело в том, что сегодня я должен от вас съехать. Обстоятельства такие.

Он наблюдал, какое впечатление производит его неожиданный отъезд. Почему-то хотелось, чтобы хозяйка расспросила: зачем и куда он едет, пожалела бы о потере хорошего жильца и пригласила к себе, когда он вернется. Но час был ранний, жирное женское тело не успело стряхнуть сонного одурения, мозг ничего не соображал. На него без всякого интереса взглянули карие с желтоватыми белками глаза. Широко от зевка раскрылся рот, и блеснули здоровые белые зубы.

Они еще постояли, ничего не говоря, друг против друга, и Глебов заметил, что наспех накинутая верхняя кофта была не застегнута: полная грудь выпирала и выглядывало грязное кружево ночной сорочки.

Стало неопределенно гадливо.

— Так самоварчик, пожалуйста.

И на мгновенье почувствовалось свое отчуждение от жизни, то, что перейдена какая-то грань. Но чувство это улетучилось, когда он вернулся в свою залитую солнечным светом комнату, куда через открытое окно врывались бодрые утренние голоса:

«Торопитесь жить… Торопитесь жить…»

«Мы торопимся… Мы торопимся…»

Вечером Глебов был на вокзале. Суетливая толпа пассажиров третьего класса, медлительных мужиков и бестолковых баб гудела около него тысячью серых голов и неуклюжих движений. Толкались, ругали за то, что он стоит на дороге, наступали на ноги. Глебов отошел в сторону в темный пропитанный скверным запахом угол около приемки багажа. Но и там было также беспокойно. Ходили с сундуками и узлами, сваливали их в кучу, сердились, кричали, бегали и крепко обнимались на прощанье.

Глебов не участвовал в этой суете. Он переминался с ноги на ногу, теснился в толпу, когда рядом нужно было место, и время от времени нащупывал в кармане железнодорожный билет.

— Покараульте, пожалуйста… Просим… — кинула ему низенькая бабенка с порывистым лицом, свалив вещи к ногам и, не дождавшись согласия, куда-то поспешно убежала.

Потом он видел, как она с новыми узлами неслась обратно, работая с остервенением плечами, оскалив мелкие зубы, раздавая направо и налево быстрые, злые, как осиный укус, взгляды.

— Спасибочко вам, молодой человек.

И тот же, вероятно, по инерции злой взгляд вместе с благодарностью получил Глебов.

Оттого, что делать ему было решительно нечего, а кругом, как в котле, все кипело, расширялось и сжималось, пробуя и его захватить в стремительный водоворот, а ему казалось безразличным: захватит или нет — промелькнувшее утром чувство своего отчуждения от жизни предстало вдруг окрепшим и выросшим. Отдаваться этому чувству Глебов не хотел. И когда раскрыли двери из зала на платформу, он предложил молодой бабенке снести ее вещи. Та сунула ему в руки два большие узла, захватила сама другие и повлекла вперед.

Глебов поместился на наружной площадке.

После третьего звонка мелькнула фигура начальника станции с руками, заложенными в карманы пальто, вытянувшийся жандарм и барышня, бежавшая за вагоном второго класса и что-то торопливо кричавшая. Потом пошли длинные товарные поезда на запасных путях, огороды и заводы.

«Не подумайте вы… — играя пальцами по перилам площадки, мысленно говорил Глебов, смотря на удаляющуюся дымку города, — вы, господин Арбенев, что дух покончил с собой от отчаянья. Это будет с вашей стороны большой ошибкой, за которою вы рано или поздно поплатитесь… Видите, дух весел, а вернется он еще более веселым и торжествующим. Да».

Вагоны на рельсовых сцеплениях суетливо вздрагивали. С окрестных полей веяло ночными апрельскими раздумьями.

Где-то далеко оставалась жизнь, город и призывные голоса, что надо торопиться жить.

XI

Арбенев кончал новую вещь, на которую смотрел, как на скелет своего мировоззрения. Это были «Красные маки» с расширенным и углубленным замыслом. И просыпаясь, он чувствовал себя в приподнятом, боевом настроении. Играла и радовалась кровь. Нервы напрягались, как тонкие, чуткие струны, улавливали колебания окружающего воздуха и передавали их, как песню возрожденного, здорового тела, дышащего всеми парами. Точно не было одежды, к спине прикасался горячий песок, и рядом шумела свежая утренняя вода.

Бойко скрипело перо по коротким белым страничкам, беглый почерк нанизывал на них красивые узоры из слов и, когда странички узорами наполнялись, Арбенев легко перебрасывал их на поставленный рядом стол. Число страничек быстро вырастало. И острое наслаждение испытывалось душой, когда, отдыхая от работы, он заботливо приводил их в порядок: подсчитывал, номеровал и опять перелистывал. Было ощущение, что руки прикасаются к лепесткам цветов — нежных и белых, а не к обыкновенной фабричной бумаге.

Арбенев становился ласков сам с собой, ласков к белым страничкам и к весеннему небу, смотревшему в комнату.

Но иногда во время коротких рассуждений, когда нужные слова еще не находились, а перо было приложено к бумаге, вспыхивала тревога, что в работе у него одна внешность, одно красивое богатое тело, прильнувшее к мягкой податливой траве. Тело это нежится и ничего не говорит. Протягиваются руки, и губы ищут чужих губ. И больше ничего… И так всегда.

Он сердился.

Что нужно еще? Ничего не нужно.

Решительно взмахивал головой. Перо делалось задорным и острым, и назло кому-то придумывались новые нагие женщины, пьяные от неги и желаний глаза, чувственные возбуждающие растения.

А в душе росла уверенность в успехе. Он откидывался на спинку стула и в истоме закрывал глаза. Представлялось, что идет блестящая кавалерийская атака на неприятельские позиции. Рисовались умные поднятые кверху морды крупных породистых лошадей, яркая развевающаяся от быстрых движений одежда всадников, бешеная схватка саблями и пиками, победные клики.

И так день за днем.

И пришел день, когда одна из маленьких страничек не была дописана до конца. Под беглыми мелкими строчками, нанизанными на бумаге, как черный бисер, Арбенев подвел черту и с кокетливой небрежностью подписал свою фамилию. Потом пересчитал странички и заботливо перевязал их голубенькой лентой.

Из-за стола он встал с чувством благоговения и растроганности перед самим собой. Взял стул за спинку и отодвинул его от стола. Прилег на диван, подложив руки под голову, чтобы отдохнуть. Только сердце не позволило. Оно бурно радовалось, готовое задохнуться от многих ярких чувств и торопилось рассказывать всем, что «Красные маки» написаны.

Пришлось выйти на улицу. И в подчеркнутой походке его, в смеющихся глазах, в снисходительно-поверхностном наблюдении над нарядной фланирующей по лучшему городскому проспекту публикой, откровенно сквозило, что это идет сам Арбенев, талантливый Арбенев — автор «Красных маков», заботливо перевязанных голубенькой лентой.

Ему чудилось, что он владеет приличной и размеренной толпой — офицерами в тонких серых пальто, нарядными барышнями, затянутыми студентами и статскими в котелках и цилиндрах. Лоск цилиндров, блеск желтых погон и сверканье новых форменных пуговиц было чем-то манящим, призывающим его на какой-то праздник, который только что начался.

И Арбенев шел на этот праздник, так же изысканно одетый, как нарядная толпа, шел, чтобы занять там первое место, выбрать себе самые тонкие блюда и вина и иметь соседкой по правую руку самую прекрасную, самую обольстительную женщину.

На губах была улыбка победителя. Вежливо пропускал он вперед себя своих. Лениво скользя глазами, оглядывал шустрых гимназисток, шушукавшихся друг с другом о завтрашнем экзамене.

«Все это мое… мое…» — говорили властолюбивые думы.

— Сергей Петрович… Вы куда?

С ним поравнялся Биров.

— Делаю утреннюю прогулку.

Арбенев говорил громко, и голос его был властен и отчетлив и в то же время смеялся снисходительно, как смеялись глаза и походка. Бритое лицо Бирова, усталое, с синими кругами под глазами, неприязненно морщилось на солнце. И Арбеневу думалось, что этот человек, зарывшийся в старые книги, пишущий стихи о Вакхе и Венере, как писались стихи давно, сотни лет назад, был таким же недоразумением в царстве новых людей, каким является грибовая плесень в растительном царстве.

— Возрождение… возрождение… милый Сергей Петрович, — толковал Биров. — Я счастлив, знаете… Все самые сокровенные мечты исполнились. Ожила Венера и жив Амур. Кажется, скоро это бледное небо заменится ясным глубоким небом Эллады. Теперь можно во все верить. Вы как полагаете?

— Можно… — улыбнулся Арбенев.

И оба они верили в то, что хотелось. Биров бежал мелкими шагами и бросал на лету фразы о возрождении, как он его понимал. А Арбенев думал о другом возрождении, — о празднике, на котором он будет первым.

И в душе смеялся над Бировым.

Но разговор шел, плелась фраза за фразой, рисовались картины возрождения. И казалось, что все это создано ими. И они мило улыбались друг другу.

— Смотрите, вас раздавят.

Биров задержал Арбенева перед проезжавшим мотором. Запахло перегорелым бензином… Гудя разбежались пышущие, некрасивые звуки.

Арбенев больше разговора не поддерживал и был рад, когда Биров распростился с ним около книжного магазина.

«Старая рухлядь… — мысленно выбранился он. — Нет! Вы все одинаково состарились и нам не по дороге. Немного еще, пожалуй, поплетемся вместе, а потом — au revoir».

Дойдя до средины проспекта, он вздумал отправиться позавтракать. Одному не хотелось — показалось скучно, и потому он решил захватить кого-нибудь из знакомых. Вспомнилась Маня Уржумцева, которую он давно не видел. Почуялась острота в игре с отвергнутым женским сердцем. Но ее придется долго уламывать. Потом эти слезы, постоянные женские слезы.

Арбенев стал перебирать других знакомых. После разговора с Бировым к мужской публике он настроился критически. Снова эти рассуждения о возрождении и у каждого свое возрождение. Мимо прошли Чайский, Шублаков, Десский. Все не то, что нужно.

Опять вернулась Маня Уржумцева, засверкали ее вишневые глаза, и мелькнули полные руки. «Пожалуй, я ее еще не совсем разлюбил», — улыбнулся Арбенев.

Это было в некотором роде приятное открытие. Поманило то, что рисоваться перед ней он мог, сколько хотел. Потрогать мягкие локоны волос, притянуть к себе, смахнуть слезинку с ресниц.

Он стал волноваться.

Наверное, обрадуется, будет шаловливо упрекать. Она умеет это делать… славная, хорошенькая Маруська, подвижная, как котенок.

Решено.

И Арбенев, крикнув извозчика, назвал нужную улицу.

Тихим и насупленным показался дом, в котором Маруся жила. Темно-красный фасад посмотрел на него вскользь и потом пропустил без внимания. На лестнице из одной квартиры выносили вещи — должно быть, переезжали на дачу. И полупустая квартира резнула глаза своей покинутостью. Представились голые стены, освобожденные от штор и занавесок окна, глухой, нежилой воздух, которым некому было дышать и который, словно сознавая свою ненужность, покорно увядал.

Когда Арбенев нажимал на кнопку звонка, ему казалось, что он навещает полупустую, как нижняя покидаемая жильцами квартира, покинутую им жизнь Уржумцевой. В замкнутом одиночестве у нее вянут никому ненужные думы, вянет она сама, молчаливая и покорная, и кругом ее золотистый воздух не знает, что делать. Вошел он в комнаты, чтобы дать дышать молодым легким, а те берут его нехотя. И скучно золотистому воздуху, скучно смотрящей в окна весне, скучно милой, шаловливой Марусе.

А вдруг кто-нибудь воспользовался его отсутствием и… Арбенев вздрогнул от неожиданности… Нет, она не такая. Недаром он выбрал ее из сотен других.

Он успокоился.

Надо было пройти по довольно длинному коридору. Ее комната была в конце. И пока Арбенев шел и громко отдавались его шаги, что-то незаметное и таинственное совершалось в таинственной квартире, кто-то кому-то передавал, что опять явился неприятный и враждебный человек, что его не звали и не ждали, а он все же здесь. Арбенев старался не замечать неприязненно-насторожившейся атмосферы, звучно кашлянул, чтобы предупредить о своем приходе ту, которая могла эту неприязненность уничтожить, и постучал тросточкой в дверь.

XII

Уржумцева, не ожидавшая видеть Арбенева, резко отодвинулась назад и смотрела так, точно не верила его приходу. Первую минуту, казалось, в ней шла борьба. С одной стороны, то незаметное и таинственное, что окружило Арбенева, как только он вошел в ворота дома, делало усилие переманить Уржумцеву к себе, сделать ее такой же настороженной и враждебной, каким было все кругом; с другой стороны, глаза Арбенева, помнившие былую власть, не отпускали Марусю, внимательно выпытывали: не изменилась ли ее гибкая душа и готовилась смеяться, если изменилась.

— Это вы?

Арбенев сдержанно улыбнулся. Конечно, он… Кто же может быть еще? И, не снимая пальто и котелка, но уже чувствуя свою победу, он протянул Марусе обе руки, словно упрашивая ее забыть о всем, что случилось, и опять, как бывало, довериться ему. Ведь прежде было так хорошо.

Одно мгновенье можно было ожидать, что она кинется к нему на грудь, разрыдается, прижмется всем телом и станет прятать на его плечах счастливо-раскрасневшееся личико. Пауза была красива и выдержана, как отметил про себя Арбенев. Но вместо того, чтобы кинуться к нему, Уржумцева неожиданно отвернулась.

Тогда Арбенов подошел к ней сам.

— Маруся, будьте прежней на самое короткое время. Мне очень немногое надо вам сказать. Я прошу вас.

И он осторожно сел на краешек стула, желая показать, что вовсе не думает быть навязчивым, а скажет что-то нужное и уйдет. Лицо его грустно задумалось и стало покорным. Низко наклонив голову, он ждал ответа и чертил тросточкой по полу острые фигуры. Грустное, задумчивое лицо и печально-ласковые глаза как будто говорили: «Ты думаешь, что меня понимаешь, но это не верно… видишь: не верила, а я пришел и покорно жду твоего решения… может быть, во мне что-нибудь резко переменилось… жизнь души… она, знаешь, всегда капризна, неожиданна и своевольна. Подумай об этом».

Но делая вид, что отдается в ее распоряжение, Арбенев незаметно следил за каждым ее движением и готовился принять в них участие, когда это окажется возможным. Он ждал, что она не выдержит и чем-нибудь проявит свою любовь к нему. Ведь она любит его. Это несомненно. Так думалось Арбеневу. А Уржумцева стояла чужая и неизвестная, и оскорбительная холодность плыла от нее к задумчивой позе Арбенева.

Пришлось начать действовать по-другому. Хотелось ускорить примирение. Манили знакомые волосы… Дразнили плотно-сжатые губы.

Арбенев встал и, держа тросточку и желтые перчатки у груди, заговорил нежным, проникновенным голосом:

— Сегодня — лучшая минута моей жизни. Я нашел себя и стал счастливейшим человеком. Не хватает одного — тебя. Поверь, Маруся, это так. Я кончил, наконец, свои «Красные маки». И первый человек, с кем мне пришло в голову поделиться своей радостью, знаешь, кто этот первый человек?

Что-то мелькнуло в Марусиных глазах — бойкие, веселые искорки. Арбенев готов был признать их за первый признак недалекого прощения. Он положил тросточку и перчатки на стул и двинулся к ней.

— Маруся! Вы меня еще любите. Маленькая детка не научилась быть злой.

Движение вышло как будто искренним и подействовало. Ему самому понравился бархатный тон своего голоса: это был страстный и в то же время мягкий призыв.

Но через минуту на него смотрели любопытные глаза. И глаза эти издевались. «Посмотрим, до чего ты способен дойти», — говорили веселые, смеющиеся искорки. Арбенев понял, что он смешон. Но отступать было поздно. Только подчеркнешь, что, действительно, смешон. И он решил защищаться.

Схватился руками за голову, а внутри огненной струей так и резало: «Неужели сорвусь опять? Что же это такое?» Боязнь сорваться, стать жалче и смешнее, чем он был в начале свидания, обостряло положение и создавало своеобразную трагичность.

И Арбенев чувствовал, как от напряжения на лбу у него выступает холодный пот. Весь он был опутан какими-то ниточками и веревками, все движения оказывались связанными. Было тяжело и мучительно.

Издевались собственные мысли. Одна шептала: «Умереть стоит ради красивого жеста». Другая: «Пригласи ее завтракать».

И чуть было он не сорвался совсем, чуть было не сказал: «Маруся, пойдем завтракать».

Эту фразу тянули из него любопытные глаза Уржумцевой, такие веселые и смеющиеся. Они, как тонкий, цепкий крючок, зацепили за что-то тяжелое в его душе и медленно вытаскивали наружу. Вытаскивали это тяжелое неуклюжее, которое было перед посторонним человеком, растерянным, оглушенным и неповоротливым, как морская рыба на палубе корабля. Один человек подходит и тыкает пальцем в мягкий жирный бок, другой поднимает и опускает хвост и хохочет. И они имеют право глумиться, хохотать, тыкать пальцами, потому что большая глупая рыба сама пошла на приманку.

Блестящая кавалерийская атака отбита. Умные морды породистых лошадей опущены книзу. Сабли и пики брошены. И полководцу стыдно смотреть на огненную рыжую шерсть коней, на разгоряченные подымающиеся и опускающиеся бока.

— Я отомстила вам.

Уржумцева стояла против Арбенева и глаза у нее перестали смеяться. Это была не девочка, та робкая, плаксивая девочка, которую он брал, когда хотел, и которая распускала для него длинные мягкие волосы — свою женскую красу. Он видел выросшего человека, человека — своего соперника.

Смотрел на него и не понимал.

Захотелось не сказать больше ни слова и уйти. Посмотреть неопределенным взглядом и смешать в нем сожаление укор и печаль. Задать новую манящую загадку о себе.

Но Арбенев, вместо взгляда, тяжело опустился на кушетку, закачался всем корпусом и потом согнулся «Ну, уйду к тем своим, как надо было делать с самого начала… уйду… успею». Собственный жалкий вид наседал на него, точно неудобная огромная тяжесть, и он принимал эту тяжесть безвольно и апатично. Плечи подставлялись сами собою, без участия воли.

— Что, приуныли Сергей Петрович? — ласковой насмешкой прозвучал около него голос Уржумцевой.

Даже не обидело. Скользнуло как-то по поверхности души, оставив почти неуловимый горький след.

— Тяжело мне… Вот что…

Он широко расставил ноги, забыв об излюбленных привычных позах и ни разу не взглянул на Уржумцеву, потому что от полноты внутренних переживаний было безразлично, как к нему теперь относятся и что о нем думают.

Большая глупая рыба умирала. Глаза наливались кровью, открывалась пасть, и бессильно дрожали жабры.

— Вам тяжело?

— Да… именно мне, — усмехнулся Арбенев. — А что? — он кинул на нее быстрый, тревожно-скользящий взгляд. — По-вашему мне и тяжело быть не может? Что же у вас одних есть право собственности на страдания?

Слова вырывались шершавые, обидчивые, которых он не любил. И когда он говорил их, ему казалось, что говорит не он сам, а кто-то другой за него. Казалось еще, что в комнате Уржумцевой сидит тоже не он, а другое лицо. Настоящий же подлинный Арбенев остался на проспекте среди нарядной толпы, идет изящной походкой среди офицеров, дам, мужчин в цилиндрах и котелках и дарит всем им снисходительные улыбки.

Тому и в голову не могло прийти посетить Уржумцеву. Кто же кого из них изобрел? Который фикция и который живое подлинное лицо.

— Я, знаете, пойду… — сказал Арбенев, забирая свои перчатки и трость.

Уржумцева молчала.

— Что же вы мне и руки не подадите?

Голос споткнулся. Арбенев, не вникая в то, что делает, опустился перед ней на колени, прижал к лицу конец ее платья, потом быстро поднялся и, вздохнув, вышел.

— Сергей! — донесся до него заглушенный крик.

Но он прощался с квартирной хозяйкой, говорил что-то про свой отъезд и привычным движением одевал свой котелок. Поправил его на лестнице, надвинув на лоб. Высокие каблуки гулко стучали по каменным ступеням. Ухо ловило тоскливые, короткие звуки, которые рассказывали, что внизу нежилыми подвалами идет живой, и поспешные, гулкие шаги пугливо сторонятся мертвых стен, сводчатого потолка и камней, ослепших без солнечного света.

На дворе Арбенев остановился и глазами отыскал комнату Уржумцевой. Форточка в одном окне была открыта. Он ждал, что увидит ее лицо. Показалось, что мелькнуло платье.

Арбенев приподнял котелок, как приподнимал его, когда здоровался или прощался на улице. Стараясь держаться прямо и не прибавлять шагу, направился к арке ворот.

— Сергей!

Он остановился и оглянулся. Маруся махала рукой, чтобы подошел ближе. Подошел.

— Подымитесь на минуту наверх.

Не торопясь, ни о чем не думая, поднялся он по знакомой лестнице, которая становилась чужой и не скрывала, что чужая.

Встретил бледное лицо Уржумцевой. Заметил, что в руках у нее был скомканный платок. Послушался молчаливого приглашения и, молча, смотрел на трепещущую и тревожную Марусю.

Раньше бы он объяснил, что она испугалась его ухода и хочет вернуть. Но теперь видел что-то неизмеримо большое, болезненно-человеческое в непонятном, безмолвном порыве.

Маруся заговорила.

— Дух покончил самоубийством… духа больше нет. Вы понимаете это? Солнце на улицах не светит и улицы пустые и темные… Как после Голгофы — земля в ужасе. Разве вы не чувствуете этого?

И она повела плечами, точно ей было холодно.

«Вы сумасшедшая…» — хотелось сказать Арбеневу громко и выразительно, но устремленные на него в упор глаза говорили ясно, говорили светло: «Нет, я не сумасшедшая».

Стало страшно комнаты, из которой, может быть, в самом деле навсегда ушло солнце, и стало страшно Маруси, не бежавшей от пустоты и холода. Потом забегали суетливые, неверящие мысли, бойко забегали, как коротенькие многоножки, вызывая в мозгу неприятный трепет, точно по нежным извилинам заструилось что-то неприятно-скользящее, слепое.

«Ощупай ее… Живая ли она? Смотри: она не живая, притворяется, что живая».

Кто издевался над ним? Разве можно встать и ощупать сидящего напротив человека? А если и сделать это, то кто тогда сумасшедший? Мысли многоножки бегут и ничему не верят. Их много.

Посмотришь — и разбегаются, как разбегаются настоящие многоножки, когда в подвал попадает полоса солнечного света.

Маруся любит его. Наконец, он уловил то, что нужно. И она говорит ему о новом ужасе жизни, учит, как раньше он учил ее сам.

Вот она подходит к нему, кладет руки на плечи.

— Можете идти, Сергей. Я все сказала. Идите в темные улицы. Зажигайте искусственный свет. Вам будет хорошо.

О чем говорят ее глаза?

Одну минуту, только одну минуту.

— Идти, Маруся. Но вы знаете, что будет. Я сделаю страшную глупость. Мне очень тяжело, Маруся. И я об этом не сумею рассказать. Нет слов.

Но ее глаза — он ясно видит — ждут его ухода и говорят, что он обязан уйти.

— Я ухожу.

— Идите, Сергей.

Внутренняя связь между ними оборвалась. Не было прежней доброй и доверчивой Маруси. Та, смерть которой он предсказывал, действительно умерла. Такие не могут жить. А новой он не знал, знал только одно, что она в нем не нуждалась.

— Значит, навсегда…

И снова были улицы, полные света, снова толпа нарядных женщин, офицеров и статских в котелках и цилиндрах мягко обдавала Арбенева своими волнами. Но странное ощущение осталось от посещения темно-красного дома. Словно с неба спускалось невидимое, черное, и если на минуту закрыть веки, а потом сразу, неожиданно для себя, их открыть, то будто вся толпа шла в черном, холодном. Далеко закатывалось солнце. Оно было в ужасе оттого, что дух убил себя.

— Истерика, — говорил Арбенев.

Но легче от объяснения, что с ним происходит истерика, не делалось. Было мучительно идти среди черного в толпе. Подмывало крикнуть, что дух еще жив, что неправда, будто его нет. Пусть знают все, что дух жив. И странное озлобление подымалось в сердце на отсутствующего врага, самое существование которого становилось неизвестным.

Он подло хитер. Уполз, как трусливая змея.

Отыскать бы его.

Арбенев вернулся к себе рассерженный и неприятно настроенный. Ольга подала письмо от Чайского. Глаза быстро пробежали по неразборчивым строкам. Чайский писал о своем восхищении последней Арбеневской новеллой, звал к себе и мимоходом просил выручить — дать подателю письма десять рублей. Случайно в ресторане собралась компания, разошлась, выпила, не имеет чем расплатиться и сидит на якоре. «Милый Сергей Петрович, в вашей власти поднять спущенные паруса. Поднимите».

— Дурак! — выругался Арбенев, разорвал письмо и сердито спросил Ольгу, из какого ресторана был посланный.

Сначала он хотел отправить с деньгами прислугу. Но раздумал и решил, что лучше самому. Сказал, что вернется к вечеру и отправился.

На извозчике он сидел недовольный и злой, кусал губы и не понимал, на кого злится: на себя, на Уржумцеву или на Чайского с компанией.

— Прошу вас ехать скорее, — огрызнулся он на извозчика. — Сел, кажется не торгуясь. Надо понимать.

Извозчик ударил кнутом лошадь.

XIII

— Где здесь писатели? — спросил Арбенев у швейцара, подбежавшего к пролетке, когда извозчик остановился.

— Писатели-с. Это компания молодых людей?

— Ну да. Компания.

— В кабинете-с.

Арбенев у самого носа держал кошелек и долго не находил нужных монет. Потом величественно прошел в распахнутую дверь и небрежным кивком ответил на поклоны быстро выстроившихся официантов, почуявших в нем большого и денежного барина.

— Проводите меня к писателям, — бросил он пожилому важному человеку с салфеткой под мышкой таким тоном, что одинаково презирает его года, зависимое положение и тех, к кому идет.

Сердито и выразительно стучал по коридору каблуками и только, когда очутился среди гула знакомых голосов и тумана лиц, переменил свое выражение на ничего не говорящую, неопределенную улыбку.

Головы оглянулись. Засмеялись пары глаз. Раскатисто крикнул густой, довольный своей гудящей силой, бас:

— О tempora, о môres! Арбенев, на которого всех меньше рассчитывали… Что изменило вас — «волнение Литвы»?

— Молодчага Арбенев! Я всегда говорил, что он порядочный человек… — восторженно кричал Миккола, маленькие глазки которого светились пьяным восхищением и пьяным добродушием. — Я требую себе пива!

И он стучал по столу кулаком.

Самуил Мушкин подарил Арбенева просящей, ласковой улыбкой и отодвинул стоящий рядом стул, показывая, что это место свободно.

Горячо и крепко пожимали руку. Десский, сидевший в стороне с недопитым стаканом чая, наскоро разъяснил, что его втянули насильно и что он, вероятно, минут через десять уйдет.

Чайский высоко над столом протянул руки, и одна из манжет у него съехала на ладонь руки. Он был сильно пьян. Синие жилки на висках так набухли, что было неприятно смотреть на холеное, глупое, но мило-капризное лицо.

— Внимание, господа… Миккола, прошу…

Миккола откинулся на спинку дивана, загнул назад голову и восхищенно хохотал, одергивая бороду.

— Я предлагаю выпить за снятую осаду.

Ответили густым, беспорядочным «ура». С налитыми до краев рюмками, бокалами и стаканами потянулись к Арбеневу. Близко было просящее и извиняющееся лицо Мушкина. Миккола брал за талию и дружески хлопал по плечу. Только Десский стоял в стороне, и мелкие завитки его пепельно-серых волос как будто береглись от нестройного пьяного гама.

Тостовое движение улеглось. Перед Арбеневым стоял солидный, полный господин, затянутый в охотничью тужурку, слегка покачивался на плотно-приставленных одна к другой ногах и, заложив руки в карманы, объяснял, как вышло у них, что они застряли в ресторане. Веселые, нахальные глаза ощупывали Арбеневскую фигуру, чего-то не договаривали и смеялись.

— Дайте мне папиросу. У вас всегда хороший табак. Единственное ваше достоинство, — закончил Шпагин свое объяснение, сделал крутой военный поворот и через мгновенье очутился перед Десским.

— Я Толстого не люблю. Толстой — мещанский хам. Вспомните, как расписывал он детские пеленки и другие семейные добродетели. Гадость!

— Кто ругает Толстого?

Миккола шел с бокалом пива искать того, кто ругает Толстого. На ходу слизывал густую пену. Коротенькие ноги заплетались.

— Послушайте, Шпагин, это вы назвали Толстого хамом?

— Я.

Полный господин, рисуясь, поводил плечами. Потом подошел к Миккола вплотную и раскатистым басом произнес:

— Я… Ну а что вам от меня угодно?

Миккола сделал большой глоток пива.

— Ничего, кроме того, что вы говорите всякую чушь.

Чайский взял Арбенева под руку и повлек за собой.

— Голубчик! Большое вам спасибо. Вас зовут Сергеем, Серж! Выпьем на ты.

Они прогулялись по кабинету. Чайский жестами объяснял, что только они двое талантливы, почти гениальны.

Арбенев кивал головой.

— Значит, Серж, брудершафт.

— Ну… брудершафт… — неохотно согласился Арбенев. — Только я должен предупредить, что никогда не отношусь к таким предложениям серьезно.

— To есть как это?

Чайский отстранился и гордо выпрямился. Он почуял, что к нему не относятся, как к равному. В глазах заметался огонек: «Ты смеешь говорить мне дерзости, а знаешь, если захочу, я тебя уничтожу?»

Выручил Мушкин, наливший три рюмки ликера.

— Пейте, Алексей Васильевич, — сказал он Чайскому. — Вы хотели.

Чайский жгучими глазами пробежал по Мушкину и, словно делая снисхожденье, брезгливо начал тянуть густой маслянистый алкоголь.

— Какой вы опасный… — снова сказал Мушкин.

— Да, я очень опасный, — подтвердил тронутый Чайский и улыбкой договорил Мушкину, что только не для своих друзей.

Курили. Пили. Десский скучал и просил, чтобы его отпустили. Ему давно надо по делам. Но Шпагин насмехался нахальными глазами, утверждал, что никаких дел у него нет. Миккола совсем разомлел, поставил свой стул к печке, протянул ноги на другой, курил сигару и блаженствовал.

Сгущался табачный дым, и в теплом, безвлажном тумане пропадали отдельные голоса и отдельные лица. Раздавался один сборный общий голос и смотрело одно сборное страшное лицо, развращенное, жадное и дикое. И похоже было, что здесь не кабинет ресторана, а графин — мухоловка, на дне которого осела мутная мыльная вода. Жужжат бестолковые, накрытые стеклянным колпаком мухи. И нет города, улиц, солнца. Потом скрываются даже мухи. Остается одно тоскливое жужжанье, один кошмарный мотив.

Самуилу Мушкину захотелось поговорить с Арбеневым. Сначала он посидел рядом, ласково склонил голову и что-то мычал. Неожиданно охмелел и сам не помнил, как очутился на соседнем кресле.

— Вы пользуетесь большим успехом у женщин. Я знаю про вас.

Открылся ряд желтых плотоядных зубов. И Арбенев видел, как жадны эти зубы, как хотят они есть. Голодный ласковый зверь изогнулся около и смотрел притворно-человечьими глазами. И черные, жестко-вьющиеся волосы показались противны, точно это была звериная шерсть, местами сбившаяся в спутанные комки.

— Как это вы умеете создавать успех? — расспрашивал Мушкин, будто хотел выведать по дружбе нужный секрет. — И я, знаете, люблю бывать вдвоем. Особенно в белые ночи. Сидишь близко, близко и много говоришь. И хорошо говоришь. А она слушает. И тогда это так легко. Берешь за талию. И вы также?

А Арбенев рисовал картину: Мушкин сидит с женщиной и говорит, очень много говорит. И потом две мухи тоскливо жужжат в графине-мухоловке, на дне которого мутная мыльная вода.

Он, кажется, не хочет слушать Мушкина. Противно. Но в глазах муть. Или надо сбросить последнюю завесу! Ничего не надо. Только жужжать. Жужжать красивой золотистой мухе среди маленьких черненьких.

— Шампанского, — крикнул Арбенев.

Забегали. Засуетились. Шпагин отозвал на одну минуту.

— У вас много денег?

Короткая охотничья тужурка из насмешливой и подтрунивающей стала дружески расположенной. Солидная, рыжая борода добродушничала.

— Много. Не беспокойтесь, — ответил Арбенев, чувствуя, что этот ответ Шпагин тянет из него насильно.

— Значит, можно не стесняться.

Шпагин отблагодарил Арбенева, затеяв с ним разговор о литературе… И был этот разговор интимным. И опять не было никого талантливее Шпагина и Арбенева.

Шпагин разрушал авторитеты. После Толстого он уничтожал Тургенева, как сентиментальный хлам. Рыжая борода округлялась и весело смеялась. Только они двое умны, почти гениальны.

Туман сгущался. Говорил коллективный голос и смотрело немигающими глазами сборное лицо. Арбенев таял, как таяли раньше другие. Кошмар впитывал его в себя. И почему-то нельзя было не соглашаться, сказать, что Толстой громаден. Шпагинские глаза утверждали, что Арбенев никогда не скажет такой глупости.

— Эх, все равно. Что там? Жизнь? Жизни нет. Солнце? Солнца нет. Есть свое «хочу», одно «хочу». Может быть, пьяное, может быть, грязное.

В руке бокал и на губах слова. Слова можно подобрать всякие. Рассыпана куча зерна, выбирай из нее.

XIV

— Господа! Прошу слова. Внимание.

Чайский влез на стул и нетерпеливо хлопал в ладоши. Английский костюм говорит. Так странно… лица нет, рук нет. Черный жакет, цветные манжеты, золотые запонки и сапоги на пуговицах. Они съели Чайского. Слушайте, господа, слушайте, что скажет черный, английский жакет, одетый на молодого человека, у которого когда-то было милое лицо.

— Мы — художники слова, — начал Чайский.

— Правильно, — подтвердил из своего угла Миккола и принял позу ублаготворенного языческого божка.

Мушкин прыснул в кулак. Не удержался. Был пьян. Поглядел на Арбенева с таким выражением, точно говорит: «Видите, как глуп Миккола! Как глуп! Оттого он не пользуется успехом у женщин».

— Мы, художники слова, — поэты, критики и беллетристы, — не обратив внимание на Миккола, продолжал Чайский, вдохновенно размахивая руками. — Мы — великая орда завоевателей, пришедшая с солнечного востока, из стран восхода, в современное мещанское общество. Мы несем ему прозрачный и золотой, как мед, смех. Мы несем освобождение личности от оков морали, цветущую, ароматную любовь. Пусть путь, по которому идем мы, весь разгорелся — пользуюсь счастливым выражением талантливого Арбенева — красными маками. Но красные маки цветут там, где солнце и яркое небо. Это опьяневшая от восторга кровь цветет. Будем голыми, господа… Да! Будем голыми.

Арбенев видел блаженные улыбки и сам блаженно улыбался. Он ничего не понимал. Идет великая орда завоевателей и несет прозрачный и золотой, как мед, смех, собранный с самых прекрасных цветов земли.

«Я пьян», — подумал он и снова блаженно улыбнулся.

Потом сделал усилие, собрал складки между бровями.

Голова поплыла в туман. Качалась. Встретила головку Уржумцевой. «Видишь, я плыву». Совестно было, жалко себя и вместе с тем смешно. Очень смешно.

— Ха-ха-ха, — расхохотался Арбенев.

Задел рукой бокал с шампанским, и золотистое вино разлилось по скатерти, и салфеткам, часть попала ему на брюки. Он не перестал хохотать. Смешно было, что пролилось шампанское, шампанское, за которое заплачено много денег.

Теперь Уржумцева может его любить. Он красив, талантлив и очень весел. Поедут кататься на острова. Положит ей голову на плечо и скажет, что он лучше всех. Маленькие ласковые ручки будут трепать его по щекам.

Он услышал собственный бессмысленный хохот. «Маруся! Твой Арбенев смеется. Видишь, он пьян. А ты… ха-ха-ха… самоубийство духа. Вот глупая девочка. Дух напился пьян и больше ничего. Уверяю тебя».

— Ха-ха-ха.

Самуил Мушкин тоже улыбался. Самуилу Мушкину приятно идти вместе с великой ордой завоевателей и сеять по дороге красные маки. Вероятно, и он несет освобождение личности и цветущую, ароматную любовь, как несет все это Миккола. Все они несут что-нибудь. Вот Шпагин сказал насчет детских пеленок. В самом деле, эти пеленки, жирные женские груди и сладкое белое молоко. Раздавить их ногой, как таракана. Такая пакость.

Женщины! Вы слышите. Мы пришли, пришли, талантливые и молодые. Встретьте нас плясками, бубнами, тимпанами и голым телом. Сыпьте хмелем на наши курчавые головы. Маруся! А ты что! Выходи на цветущий луг. Полно. Что сидеть одной и плакать? Осыпать хмелем так хорошо. Он ароматный, цепкий. Выходи, Маруся!

Арбенев уронил голову на руки, чувствовал, что к коже прилипает сладкая мокрая скатерть. Но не было сил подняться.

Шпагин ударил его по плечу.

— Ты пьян, братец. Здорово пьян.

— Пьян. Ты прав, — не поднимая головы, ответил Арбенев.

— Ха-ха-ха.

И опять стало смешно, очень смешно. Арбенев, смутно понимая, что ему надо на свежий воздух, немного приподнял голову. Вращал отяжелевшими и плохо видевшими глазами. Заметил близко от себя красное злое лицо Шпагина. Показал на него кому-то пальцем.

— Ха-ха-ха.

Его брали под руки. Хотят куда-то вести и не говорят, куда. Он сопротивлялся. Не хочет. Прежде надо спросить. Это невежливо. И естественно, совершенно естественно, что он не хочет. Правда, он глупо думает. Палец ходит по залитой шампанским скатерти и спотыкается. Но палец хочет спотыкаться.

— Тебе что? — спрашивает он не у Шпагина, а у напряженного красного Шпагинского лица. — Ты думаешь, что ты писатель… Разве такие бывают писатели? Дурной! Прожил сорок лет и написал три рассказа… всего три рассказа?.. А потом душа твоя была в ресторанах, клубах, напивалась пьяной и играла в карты. И каждую ночь проигрывала по рассказу. Вот я — писатель, я настоящий писатель! Ты знаешь, я любил Марусю Уржумцеву, очень красивую женщину, и какие вещи я ей рассказывал. Я ей, например, говорил об облаках. Да, об облаках!..

Говорит он это или только думает? Верно, не говорит. Потому что Шпагин берет его под руку и куда-то ведет. Иначе бы они стали драться. Ведь и Арбенев умеет драться. У него есть мускулы.

И Арбенев, загнув рукава, показал, что у него есть мускулы.

Десский убеждает слушаться Шпагина. Десский вполне приличный культурный человек, настоящий европеец. Он не любит ходить в вертепы, у него всегда чистые руки и новенький галстук. Не совсем умен, но ум для лирического поэта не обязателен. Поэзия имеет отправным пунктом чувство. А у вас очень холеное чувство, господин Десский. Скажите мне, как товарищу, откровенно. Вы смотритесь по утрам в зеркало и потом долго, дольше, чем работаете над стихами, одеваетесь. Оттого вас так любят женщины. Милый Десский! Я вас тоже люблю. И в этой компании только я и вы талантливы, почти гениальны. Не обижайтесь. Конечно, я талантливее вас. Но это ничего.

— Будет, будет, — шепчет ему на ухо приятно улыбающийся Десский и жмет протянутую руку.

Он советует умыться сифоном сельтерской воды. Говорит, что это помогает. Хорошо. Можно умыться. Отчего не умыться?

— Но постойте. Надо еще спросить. Так нельзя. — Арбенев остановил ведших его под руки Десского и Шпагина.

— Одна минута. Скажите, какое теперь время — настоящее, будущее или прошедшее. Я не могу разобраться.

— Для вас никакого, — сердито ответил Шпагин. — Идите или вы заснете на голом полу, как собака.

Потом он стал вежливее. Говорит, что вечер не кончен и что поэтому необходимо отрезвиться. Спрашивает, сколько у Арбенева денег и просит назвать сумму. Денег у Арбенева много… всегда много. Ведь он пришел завоевывать мещанское общество и продает золотой, прозрачный, как медовые соты, смех. Люди! Торопитесь покупать золотой смех. Покупайте каждый по крупинке. Честное слово, вы останетесь довольны. Маня Уржумцева наврала вам, что дух покончил самоубийством. Она из ревности, уверяю, вас. Она очень глупая девочка. Дух только немножко пьян. Смотрите — он качается.

— Пустите, я пройду по одной половице.

— Сколько у вас денег?.. Говорите… — озлобленно приказал Шпагин и до боли у локтя сжал руку.

Арбенев протянул бумажник, и Шпагин перехватил его. В бумажнике были сторублевки, двадцатипятирублевки и золото.

— Какое красивое у мещан золото!

Арбенев стал подкидывать на ладони блестящие круглые монеты. Потом зажал их в кулак и тряс над ухом Шпагина. Одна упала и покатилась, скрывшись в полутемном коридоре.

Десский наклонился, чтобы ее отыскать. Шпагин, стиснув зубы, разжал ладонь Арбенева и отобрал монеты.

— У меня спокойнее будет, — тихо проговорил он, расстегивая тужурку и засовывая бумажник во внутренний карман.

— Спокойнее будет. Хорошо. Никто ничего не имеет против. Маруся! Вы видите, как добр ваш Сергей. Он знает, что его обворуют, и не протестует. Украдут красивое мещанское золото. Но вашему Сергею все равно. Идет великая орда завоевателей и с ними вместе мародеры. Так и должно быть. Где падаль, там и воронье.

Арбенева, наконец, довели до уборной. Десский держал сифон с сельтерской, а Арбенев умывал лицо. Немного отошел. Потом Десский держал стакан с водой, а Шпагин капал туда нашатырным спиртом.

Какие хорошие и заботливые у него товарищи!

— Дорогие! Поцелуемтесь.

Но что же это? Он, кажется, упал. И голове как будто больно. Провел рукой по волосам… волосы мокрые, липкие.

— Кровь, — удивленно говорят его губы. — Кровь.

Глаза смотрят на пальцы, и ему смешно, что кровь.

Он сидит на каменном полу и рассматривает свою кровь. Любопытно… Маленькие, совсем маленькие, жидкие красные маки.

Вот глупая девчонка Маруська. Она ничего не понимает.

Голову ему окутывают намоченным в холодной воде полотенцем. Что-то безмолвно спрашивает тревожное лицо Десского. Прибегает взволнованный Чайский и предлагает отвести Арбенева домой.

Шпагин моет под краном руки…

— Ничего… Пустяки. Слегка оцарапано… Сейчас пошлем в аптеку за пластырем, налепим, и айда — в «Хорьки».

XV

Нанимают извозчиков. Почему-то торгуются. Трудно разобрать, в чем дело. Стоят кучкой. Десский опять говорит, что ему необходимо ехать домой — дело есть. Шпагин схватился за бока и хохочет. Какие дела в два часа ночи? Известно, одни дела, и все они по этим делам.

— Плюньте. Едемте, — убеждает маленький Миккола, широкие плечи которого подняты кверху. — Если совесть так это ерунда! — и он взмахивает рукой.

— Совести у порядочных людей нет.

Чайский говорит Миккола, что тот похож на Наполеона. Мушкин, торопливо захлебываясь, читает Десскому стихи. Он думает, что и Арбенев слушает, и возвышает голос. Дудки! Несите ваши стихи, господин Мушкин, мещанскому обществу. Для вас самого будет выгоднее.

Арбенев отходит в сторону, ставит ногу на уличную тумбу и неопределенно задумывается.

На голове у него пластырь. Хмель прошел. Но легкий, приятный туман остался. Улица перед ним в серой дымке. Напротив у ворот пьяно гогочут женщины и зовут к себе городового. Над крышами домов, неуклюже распластавшись, плывут заспанные облака. Они не смотрят вниз. Какое им дело до города, до пьяных женщин и городового. Скоро кончатся дома, и начнется болото… Тишина, корявые березки, влажный воздух. Мало хорошего, но отдохнуть можно. Ничего не поделаешь, север. Глупы они были, что притащились на север.

Миккола садится с Мушкиным. Чайский с Десским. Шпагин жестом руки приглашает Арбенева.

Арбенев садится и запахивает полы пальто… Шпагин грузно опускается рядом. Подковы лошадей бойко стучат по пустынным улицам. Резиновые шины покачивают мягко, заботливо. Город ночью ласковый. Он любит подвыпивших и пьяных. Сам старый весельчак, много видевший на своем веку, не прочь, чтоб и другие видели и веселились. «Хорошо…» — говорит он и подсмеивается.

Город! Мещанский город! Будь проклят ты в белые отравленные ночи, когда по душе едким дымом ползет тоска, на которую ты не можешь и не смеешь ответить. Зачем тоска — думаешь ты — когда приятно немного разойтись и повеселиться? Рассказываешь о себе. Говоришь, как исхлестали твои бока нагайками и залили твои улицы кровью. Страшно тогда было… И фонари не горели ночью. А потом ничего, обошлось. Успокоился.

Нет у тебя самолюбия, старый город! Оттого ты рассказываешь об этом и смеешься. Скажешь в оправдание, что даешь новые идеи. Да — новые идеи… говоришь ты и хихикаешь.

Смешно, верно. Увидел собственное лицо и рад. Довольное оно у тебя, сытое. Веки под глазами набухли, дрожит двойной подбородок. Отвисли красные, жирные щеки. И кого-то щекотать хочешь ты, щекотать, чтобы двое из вас смеялись.

Миккола смешно. Он хохочет громко на всю улицу. Это его щекочет город, и он вздергивает короткими ногами. Конечно, смешно. Миккола был голоден и у него не было ни копейки. А теперь он пьян, сыт и едет на извозчике. Кровь радуется в его жилах и радуется в сердце. А Мушкин хочет женщину. Мушкин дает новые идеи и берет за это плату.

Второй парой едут Чайский и Десский. Чайский сильно пьян. И потом у него оскорбленное самолюбие. Поэтому он настроен гордо и решительно. В оба караулит своих врагов. Может быть, этот враг — Десский. Чайский смотрит на своего соседа вызывающе и враждебно. Почем знать? А потом улыбается вежливой улыбкой, как будто говоря: «Десский, мы с вами талантливы и умны. Хотите — заключим союз?» Но улыбка — на одно мгновение. Она сменяется появившейся в глазах угрозой: «Я тебя — знаешь — могу уничтожить. Правда, я добр до поры до времени, но все может случиться». И Чайский потирает пальцы. Он растирает Десского в порошок. А, может быть, Арбенева… Тот тоже подозрителен.

— Вы читали мою последнюю статью в «Голосе народа»? — спрашивает он Десского. — Не правда ли, я дал в ней жизненный сок анархизма?

Десский улыбается и соглашается.

Чайский не знает, смеется тот над ним, соглашается из приличия или соглашается на самом деле. Трудно жить среди толстокожих человеку с тонкой, впечатлительной душой. Чайскому грустно. Он начинает думать о судьбе русского писателя, непонятого толпой и своими. Но, пожалуй, старо так думать.

Пришли сильные, могучие люди. И Чайский меняет позу на более свободную. Он сильный и могучий человек, солнечный человек.

А пролетка заботливо укачивает. Это старый город старается. Он лелеет легенду о приходе солнечных людей. Отчего ему не послушать хорошую легенду? На закате лет приятно слушать сказки. Мысль засыпает, а воображение занято. Ничего тревожного не придет в голову.

— Так… так… так… — одобрительно поддакивает он рассказу Чайского. — Ты говоришь, что ты сильный и могучий человек и сеешь на своем пути красные маки. Все может быть. Так… так… так…

Город, кажется, не верит. Чайский начинает беспокоиться. Кто ему не верит — Арбенев, Десский или город? Надо узнать.

— Уничтожу… — шепчут плотно-сжатые губы.

Арбенев со Шпагиным ничего не говорят. Они презирают один другого и не скрывают, что презирают. Иногда презрение смешивается с своеобразным уважением: «Ты негодяй и говоришь открыто, что негодяй. Хвалю». «А ты втираешь публике очки. Нечего с нею стесняться. Стриги овец. Молодчина». И тогда они крепко жмут друг другу руки.

Сегодня Арбенев недоволен собой. Он распустился перед Шпагиным. Видит, что губы соседа насмешливо спокойны. Нехорошо. Человек на язык остер и будет говорить о нем, черт знает, что такое.

Десский — тот европеец, а этот — хулиган. И Арбенев думает, как бы заставить Шпагина молчать. Попросить, чтобы он никому не говорил о сцене в уборной. Выдать себя с головой. Нет, он не так глуп.

И Арбенев смотрит на Шпагина, показывая, что он не так глуп.

Подожди. Кто кого в руках будет держать? Это еще вопрос. Арбенев достает папиросу, протягивает Шпагину раскрытый портсигар, и оба они курят, словно не замечая друг друга.

Потом Арбенев пускает клуб дыма в сторону своего соседа. Шпагин несомненно будет у него в руках. Только это обойдется недешево. Понимаешь, помирюсь на двадцати пяти.

Шпагин получает многозначительный взгляд, но притворяется, что следит за огоньком своей папиросы.

— У вас мой бумажник… — вспоминает Арбенев. — Я, кажется, отдавал вам его на хранение.

— Давали, — равнодушно отвечает Шпагин, протискивает руку за борт охотничьей тужурки и, не поворачиваясь, протискивает плотно-набитый бумажник. — Там заплатил что-то около ста с копейками. Или немного больше.

Он зевает. Скучно говорить о том, сколько заплачено. Порядочный человек такими вопросами не интересуется.

Извозчик поворачивает лошадь за угол. Шпагин привстает, смотрит: правильно ли они едут. Далеко от себя отбрасывает папиросный окурок.

Арбенев шуршит бумажными деньгами. Раз… два… три… Сторублевые билеты все целы. Одного нет. Но заплачено около ста с копейками. Переходит к двадцатипятирублевым. Роняет тросточку. Шпагин презрительно поводит плечами. Разве прилично считать деньги в присутствии другого?

— Боюсь не растерял ли чего, когда шли в уборную, — объясняет Арбенев и смотрит выразительно подчеркнутыми глазами.

— Может быть, и растеряли.

Шпагин опять пожимает плечами. «Значит взял… — думает Арбенев. — Сколько?»

«Может быть, и взял… — отвечает Шпагинская фигура. — Думай, — что хочешь».

— Хотите в долг?

Шпагин, не поворачиваясь, протягивает руку и молчит. Умеет действовать. Арбенев сердится. На кого — на себя или на Шпагина — не знает. Зачем он при нем стал считать деньги? Глупо.

«Глупо…» — говорит шпагинская фигура.

— Вам сто или больше? — и голос Арбенева дрожит и просит о пощаде.

— Давайте сто.

Шпагин равнодушно комкает большую бумажку и небрежно засовывает ее в боковой карман. Оба они курят; курят и молчат.

— Смотрите, какая бездарная архитектура, — Шпагин указывает на громадный угловой дом с башенками, который нравится Арбеневу. — Дубье этот архитектор. Дома, как следует, выстроить не может. А его считают чуть ли не гением. Мещане!

И он сердится на архитектора, выстроившего дом, и на людей, считающих его гением. Арбенев думает, чем не хорош дом, хочет сделать тонкое замечание, но ничего сказать не может…

Он тоже сердится.

— Бездарная архитектура.

Шпагин смеется. Над чем смеется Шпагин? Арбенев решительно ничего не понимает и начинает ненавидеть своего соседа. Побить бы его хорошо. Здорово побить, так, чтобы навсегда помнил.

«Так… так…. так… — шепчет старый город и укачивает их в пролетке заботливо и насмешливо. — Между вами был психологический турнир. Оба вы образованные, культурные люди. Драться на кулачки не станете. Приятно все-таки быть культурным человеком».

XVI

Останавливаются у небольшого дома. Подъезд открыт, но внутри глухая деревянная дверь. Миккола, спрыгивая с пролетки, проделывает веселое антраша и посылает особняку воздушные поцелуи. Вперед проходит Шпагин. Предупреждает, чтобы вели себя тише. И то могут не пустить. В этом доме боятся скандалов. Самуил Мушкин настораживается. Уши у него вздрагивают, как у кота, услышавшего шорох. Дом на вид тихий и загадочный. Мушкин смотрит на него, прислоняясь плечом к фонарю Мысли у него настраиваются на поэтический лад, и он мысленно пишет стихи о златокудрой девушке с голубыми глазами. Она живет в таинственном доме, грустит и томится. Голубые глаза хотят видеть Мушкина.

Шпагин звонится. На глухой двери откидывается маленькая форточка. Принимают приличный, корректный вид.

— Свои, — громко говорит Шпагин. — Разве не узнал, Андрей?

Десский пробует незаметно отделиться от компании. Но Арбенев за ним следит. Берет его под руку. Надо разделить с приличным человеком позор посещения публичного дома. Может быть, этот позор есть. Почем знать.

— Идемте. На какие-нибудь полчаса. Так посидим. Выпьем по рюмке ликера.

Впускают. Андрей снимает пальто со Шпагина, потом с других. На широкой лестнице ковры и искусственные пальмы с мертвыми пыльными листьями. Прямо смотрит большое круглое зеркало. На верхней площадке, нависая на перила, толпится десяток женщин в капотах, в бальных платьях. Слышен гортанный и грудной говор. Мушкин, у которого замирает сердце, подымает глаза на верх и ищет златокудрую девушку.

Плывет величественная дама в черном платье с высокой прической и огромным бюстом. Шпагин расшаркивается перед ней и представляет Арбенева и Десского, которые почтительно кланяются

— Madame! Кабинет у вас свободен? Они вот хотят в кабинет.

— Зачем кабинет? — обрывает Шпагина Миккола. — В зале веселее. Мы будем танцевать. Придумали тоже: кабинет. Ерунда! Я хочу быть среди женщин. Философские разговоры мне надоели.

Все хотят быть среди женщин. Но молчат. Пестрит гортанный и грудной говор. Пахнет теплыми духами. Мелькают на тяжелых ногах легкие туфельки. Из коридора зовут низкие белые дверцы.

Женское царство… Бегают туфельки… Подвитые волосы льнут к вискам. Мушкин расширяет ноздри. Жадно вглядывается в обнаженную грудь женщины с подведенными, ослепительно-сверкающими черными глазами.

Женщина поводит руками по выпуклым бедрам.

«Она страстная…» — думает Мушкин.

— А из вас кто-нибудь останется с барышнями? — подозрительно спрашивает величественная мадам.

Молчат. Обмениваются взглядами и нерешительно жмутся Мушкин боится, что уйдут. Глазами упрашивает Арбенева остаться. Как красиво женское тело, большие груди и выпуклые бедра! Зачем уходить? Здесь пахнет теплыми духами.

— Ерунда! — говорит Миккола. — Конечно останемся. За этим и пришли.

Чайский тоже останется. Мушкин — может быть. Он еще посмотрит. А Шпагина нечего спрашивать. Он уже смеется в коридоре с беленькой и розовой, как приторно раскрашенная картинка, немочкой в короткой юбке. У немочки на обтянутых ногах трясутся икры. Мушкину нравятся обтянутые ноги и короткая юбка. Все женщины должны ходить в коротких юбках.

Арбенев и Десский стоят в стороне. Мадам ласкает их томным взглядом. Она еще не утратила женственности. Она может нравится.

Они такие видные молодые люди, вероятно, из общества. Мадам думает о них.

— Не беспокойтесь. У меня барышни здоровые. Вы в кабинет?

— В кабинет… — говорит Арбенев.

Шуршит шелковая юбка, и стучат ботинки мадам. Провожают нагло-любопытные женские глаза. Просят, чтобы их пригласили в кабинет. Обещают ласкать и нежить. Надтреснутое контральто поет «Выйди, выйди поскорее, мой тигренок, на балкон». Арбеневу кажется, что романс поется для него.

Зажигают лампы. Приносят кофе и ликеры. Десский и Арбенев садятся рядом. Мадам недалеко от них. Она пьет кофе, как пьют в хорошем обществе. Держит миниатюрную чашечку четырьмя пальцами, а мизинец отводит в сторону.

— Скучно, — жалуется Миккола.

Мадам ему сочувственно улыбается.

— Можно позвать барышень.

Шпагин берет аккорды на пианино и подпевает густым басом. В самом деле скучно. Мягкие ковры, мягкий свет, мягкая мебель. О чем можно думать и говорить там, где все мягкое?

Пьют кофе и молчат.

Мадам делается недовольной. Неприветливо дрожит серьга в правом ухе, которое больше левого. Нельзя так. У нее барышни хорошие, здоровые. Не позволяют себе ничего такого. Известно, зачем ходят в заведение. Кофе и ликеры можно пить и в ресторане.

Чайский наклоняется к Арбеневу: «Дайте мне десять рублей». Мушкин просит десять рублей у Десского. Оба уходят.

Мадам успокаивается. Но еще четыре молодых человека остались свободными. Она хочет подействовать на их совесть. У людей из хорошего общества всегда бывает совесть. Вздыхает вслух, что некоторые гости приходят, неизвестно зачем, только беспокоят барышень.

— Барышни обижаются на меня, что я таких пускаю… — со вздохом говорит мадам и делает маленький глоток из маленькой рюмки.

Глаза у нее печальные.

От ликера приятно слабеет и кружится голова. Арбенев и Десский смотрят друг на друга и улыбаются. Все-таки здесь недурно. Как-никак, а своеобразная поэзия есть. Потом в древней Греции, классической стране красоты, были гетеры.

Ползет синенький дымок папирос и разрывается на тонкие волокна. Мадам курит, как курят в обществе: брезгливо держит папироску тремя пальцами, а мизинец отводит в сторону.

— У вас гостей сегодня жидко… — заводит Шпагин деловой разговор.

— Я не люблю много гостей… Фи… Шум… Скандалы.

Бедная мадам! Ее нервы не выносят шума. У нее нежная, впечатлительная душа. У многих женщин такие души.

Мадам закатывает глаза, вспомнив, что она не любит шума.

Миккола, вместо кофе, наливает полную чашку ликера. Надо хоть пить. А то завели его сюда. Слушай их разговоры. Нет! Миккола это скучно. Стесняться он не умеет и не хочет. Залезает под неодобрительным взором мадам с ногами на диван и ставит около чашку с ликером, чтобы не тянуться за ней на стол.

В зале играет тапер. Там ждут приличных молодых людей хорошие, здоровые барышни. Десский и Арбенев смотрят друг на друга.

Они еще недостаточно пьяны, чтобы быть откровенными. Поэтому пить. В Греции были гетеры, в Индии — баядерки. Рассказать что-нибудь друг другу о баядерках?

Шпагин уходит. В зале топот ног и смех. Шпагин разошелся и гоняется за барышнями. Миккола заглядывает в полураскрытую дверь. Глаза стали масляными, и лицо покраснело. Миккола снова уютно и тепло. Ликер подействовал.

— Пойдемте по домам… — зовет Десского Арбенев, чтобы выяснить неопределенное положение.

Но не трогается, как не трогается и Десский.

Потом Десский зовет Арбенева… Ползет синенький дымок папирос и разрывается на тонкие волокна. Уходить не хочется.

Так устали ноги. Арбенев вытягивает их и опускает на соседнее кресло. Если бы время застыло. И всегда бы были теплые духи, декольте у женщин, кофе, ликеры и папиросы. Томная лень захватывает и баюкает. Тело расслаблено.

В кабинете тишина и полумрак. Мадам ушла. Она потеряла надежду пристроить еще трех барышень и не хочет тратить время на молодых людей, которые притворяются, что они из общества. Арбенев жалеет, что мадам ушла. Была бы понастойчивее и тогда… А теперь неудобно.

Миккола ходит крутыми шагами. Он присмотрел себе хорошую барышню, но у него нет ни копейки денег.

Всегда нет денег, а хотят, чтобы он писал талантливые вещи. Миккола тоже хочет жить. О, как он хочет жить! Слава Богу, в винах, книгах и одежде понимает не меньше всякого другого. Но ему классически не везет.

Вот сидят люди с набитыми бумажниками и не знают, что делать. Миккола показал бы им, что делать.

Трусы! И он смотрит на них с презрением. Подраться бы.

В зале поет женский голос:

Матчиш — веселый танец.
Он кровь волнует,
Кто веселиться хочет,
Матчиш танцует.

Скучно и плохо поет гортанный женский голос. Но у Миккола волнуется кровь. Вырастает жалость к себе. Миккола протирает пенсне и глаза. Он пьян. Пусть пьян. Чистая жизнь — ерунда! Чистые женщины — ерунда! Ни у кого нет сердца. Физически-нравственный человек безнравствен психически. И наоборот. Миколла давно знает, что иначе не бывает. К чему тогда лицемерить?

Что это? Слезы. Пусть слезы. Миккола плачет в публичном доме. Его завели сюда. Так… так. Разве не все дома одинаковые?

— Пойдемте, — зовет Десский Арбенева. — Спать хочется.

Все идет кругом, если не все дома одинаковые. Стены шатаются. Миккола садится на диван. А те уходят. Пусть уходят.

«Трусы…» — думает о них Миккола и грозит им вслед кулаком.

Арбенев и Десский на улице. Десский предлагает подвезти, но Арбенев отказывается. Ему хочется освежиться, и он пройдется немного пешком. Звенит пролетка. Десский оглядывается и приподнимает шляпу.

Поскорей бы уезжал. Что-то кричит. Вот навязчивый человек.

Потом Арбенев нанимает извозчика, говорит:

— Вези туда, где есть женщины.

И, сидя в пролетке, он смотрит в бледное утреннее небо. Охватывает предчувствие нелепого кошмара, справиться с которым не хватит сил. «Жизни нет, все преходяще; значит, все призрачно. Этой ночи нет, потому что она пройдет».

Так… так… так… покачивается пролетка. «Зарежу себя…» — без всякой последовательности решает Арбенев. Вспоминает о гетерах. Греция — классическая страна красоты. Сначала побывать в их обществе, а потом зарезаться. Своя теплая кровь, ее много и в ней захлебнуться.

Хорошо и захлебнуться… соглашается старый город.

Он со всем соглашается.

Так… так… так…

XVII

Началась тоска до одурения. Дни пошли за днями, чужие дни, тянулись помимо воли, складывались в недели, недели — в месяцы. Ничего не случалось. Жизнь стала пустым, бессодержательным названием: вынули ее нутро, и она брянчала и звякала, как полая жестяная вещица. Прыгает и гримасничает бумажный паяц. И хотелось дернуть его за нитку так, чтобы все узлы порвались сразу; ноги, руки и голова отделились бы от туловища и все это упало на пол, как ненужный сор.

Как облака в небе, плыли к голове думы, и каждая из них запаздывала, каждая являлась результатом прожитого и была тем, чем бывает крест на могиле. Задумывался человек на минуты, а проходили дни. Просыпалась тревога, что вместо того, чтобы жить, будешь думать… Думать сегодня, завтра, все свои дни, все свои недели. Вздрогнувшая от неизвестной опасности душа требовала резкого поступка.

Весна давно уже ушла и ушла не только из города, но и из окрестных лесов и полей. Арбенев никуда не выходил, лежал, подложив руки под голову, на кушетке, курил и скучал. Он знал, что с ним происходит внутренний кризис и без сопротивления покорялся длинным дням ожидания, а когда ждать надоедало, он говорил себе: «Скоро зарежусь. Своя теплая кровь, ее много и в ней захлебнуться». Было глупо так говорить, но так говорить нравилось. Душа требовала резкого поступка и не верила, что он будет. А Арбенев ее лениво и равнодушно убеждал.

Приходил один Миккола. Он тоже остался в городе. Не было денег на отъезд. Миккола ругался. Арбенев слушал. Миккола говорил, что надо обязательно сделать какое-нибудь преступление — не то убить скупого капиталиста, пробравшись ночью в его кабинет, не то взломать денежный шкап и украсть мещанское золото, не то просто дать первому встречному в морду.

Миккола становился все решительнее, и ругательства его приобретали зрелую сочность и выразительность. Они были теперь, как тугие мячи из черной резины, которыми играют в лапту гимназисты старших классов.

И Арбеневу, когда он слушал Миккола, начинало казаться, что в самом деле любопытно сделать бесцельную и ненужную гадость, чтобы оскорбить то, что зовется жизнью. Он был изобретательнее Миккола и рисовал в этом отношении куда более сложные картины: в поезде едет молодая мать с ребенком, улыбнуться ей, приласкать ребенка, взять к себе на руки и швырнуть в окно, а потом самому без всякого объяснения зарезаться.

— Чудовищно… — говорил себе Арбенев, но Миккола о таких картинах не рассказывал. Миккола он только слушал.

Мысль работала зигзагами, и не было известно, что будет в конце зигзагообразной, прихотливо-расходившейся в разные стороны линии. Только не добродетель… не добродетель. Иначе в самом деле придется зарезаться из-за оскорбленного самолюбия. Что, может быть пошлее добродетельного человека? Спросите хоть у Миккола. Даже он скажет, что добродетель — самое последнее.

— Мы анархисты… — заявил Миккола в один из таких вечеров Арбеневу и замолчал, о чем-то задумавшись.

— Анархисты индивидуалисты, — насмешливо поправил Арбенев.

Прошла минута. Арбенев рассмеялся.

— Что ж из того, что мы анархисты-индивидуалисты?

— А вот что. У нас должна быть богатая ощущениями и событиями жизнь. Для нас не существует нравственных преград. Мы все берем.

Глаза Миккола сверкнули суровой решимостью. Маленькая фигура круто заходила по Арбеневской комнате. Руку человек заложил за борт пиджака. Подошел в этой позе к окну, налег на подоконник и смотрел на расстилавшийся внизу город. По торцовой мостовой неслись собственные экипажи и моторы. Гремели наполненные людьми конки. Витрины магазинов с полотняными маркизами говорили о громадных богатствах города. По панелям шла разнообразная сверкавшая цветными пятнами толпа. Сколько там было всяких возможностей, чтобы расцветить иллюминацией каждую жизнь.

Миккола даже вздохнул.

— Ну что, осмотрели вражеские позиции с высоты своего величия? — спросил улыбнувшийся Арбенев.

— Осмотрел.

— И что же, нашли?

— Тысячи возможностей.

Микола не мог говорить без раздражения. Его влекло вниз. О, если бы у него были деньги… Показал бы он себя, как следует. А то один рубль в кармане и одна возможность: напиться на него пьяным и остаться на завтра без копейки.

— Какие возможности, дорогой Миккола? Я, кажется, их испытал. Сделать беременной девушку, бросить ее, потом вспомнить, что все-таки любишь и услышать: вы больше мне не нужны. Это одна. Другая — если вы писатель, стать подчеркнуто-талантливым писателем. Сойтись со всякой сволочью — третья. Напиться, растратить деньги и попасть в публичный дом — четвертая.

Арбенев говорил для самого себя. Но Миккола стал оспаривать. Можно и не так глупо. Потом это голая схема, которую следует наполнить интересным содержанием.

— Я и наполнял. Поверьте. Разбил себе голову и залепил ее пластырем, дал сто рублей Шпагину.

— Вы скептик… Какой вы анархист? Издеваетесь над собой. Очень интересно — подумаешь… Себя уважать надо, ценить.

Миккола взволнованно ударил себя в грудь. За что уважает маленький Миккола свою личность? За то, что он не имеет никаких предрассудков. Но уважать себя, может быть, тоже предрассудок?

— Что лучше, Миккола, нечто или ничто?

Мысль опять пошла работать зигзагами. Стало занятно следить за ее капризами. Красивые предрассудки, вероятно, тоже красные маки. Ответ всегда получается таким, каким хочет иметь его вопрос. Можно доказать Миккола, что у него сотни предрассудков и что он вовсе не анархист, а самый подлинный мещанин.

Скучно… Арбенев протянул ноги. Потом перевернулся со спины на бок. Было смешно, что есть тысячи возможностей, а он развлекает себя простым перемещением корпуса и болтовней с Миккола.

«Что я капризничаю или серьезно и основательно тоскую?» — задал себе Арбенев вопрос.

Не мог ответить. Можно было сказать и да, и нет, что больше было по вкусу. Так зачем отвечать, когда ничего неизвестно?

Жизнь — это зигзаг мыслей. Зигзаги куда-то ведут. Остается покориться какой-то чуждой силе и ждать. Только бы поскорее.

— Чувствую, что скоро стану добродетельным человеком, — сказал он Миккола. — Только одно и остается.

Тоже в конце концов не лишено интереса. Посмотреть на себя в новой шкуре; перевоплотиться он сумеет. Таким станет, что пальчики оближешь. Но на память пришла Маруся Уржумцева и сцена на ее квартире. С добродетелью может случится в этом же роде. Суть вещей всегда одинакова.

Не надо быть дураком и не случится. Окружи себя людьми поглупее. Отлично выйдет.

Значит, добродетель под особым соусом. Положим, он уже сказал себе, что суть вещей всегда одинакова.

— Скучно жить, Миккола… — вырвалось у Арбенева. — Какая-то отшлифованная нарядная скука, от которой больно глазам.

— Вы трус… Дерзать не умеете. С половины дороги уходите.

— Не трус. Нет.

Арбенев покачал головой.

— Вы, Миккола трус. А я помешанный… Я красный мак. Идите сюда и смотрите в мое лицо. Ага, вы меня уже боитесь. Стыдитесь, Миккола. Я вовсе не сумасшедший. Ваш приятель Шпагин не побоялся бы… Ну, вот молодцом… Сюда.

Миккола неохотно опустился на кушетку. Не понимал, чего человек так дурит? Ведь не пьян, кажется? И пьяному выкидывать такие штуки непростительно. Потом Миккола ему не мальчуган. И Миккола исподлобья взглянул на Арбенева.

Тот подвинулся почти вплотную.

— Не мигайте…

Миккола перестал мигать.

Арбенев оскалил зубы и защелкал ими.

— Что это за шутки? — Миккола встал.

— Не бойтесь, Миккола. Сидите… сидите… У меня нащупывается одна мысль. После узнаете.

— Говорите сразу.

Миккола сердился. Он не желает знать мысли Арбенева. Взял шляпу и отыскивал тросточку.

— Ваша тросточка в передней на трюмо. Но вы напрасно торопитесь уходить. Мы бы с вами сходили в какой-нибудь сад и поужинали. Признайтесь, Миккола, вам страшно со мной? Мне самому страшно. Откровенность за откровенность.

— Пойдемте, коли так, на улицу.

— Погодите минутку. Одна мысль… один зигзаг! Скажите: темно на улицах, и там не светит солнце. Так ведь? Я себе не верю, а вам верю. Завтра будут похороны духа. Мне об этом говорила одна из моих знакомых.

Миккола одел шляпу. В петличке пиджака болталась смятая роза. Он становился груб.

— Идем что ли.

Арбенев начал одеваться. Он никуда не пойдет, но хоть обманом надо задержать Миккола. Стал переменять воротничок. Перешнуровал сапоги. Искал галстук. Миккола сердился.

— Напьемтесь сначала чаю. В сад идти еще рано.

— Вы опять будете болтать глупости.

— Не слушайте. Поступайте, как анархист.

Решительно человек собрался его разозлить. Вот дикая манера. Нет, Миккола не останется. Миккола уйдет со своим рублем, просидит вечер в пивной и будет смотреть из окна на хорошеньких женщин. Миккола, молча, протянул руку. Арбенев взял ее и долго держал в своей.

— Вы — добрая душа, Миккола. А вот сердитесь и уходите. Мне так нужно чье-нибудь присутствие и лучше всего ваше. Ведь мы ничем не связаны и никак не относимся друг к другу. Человек и другой человек без имен, родства и симпатии.

— Ну, так что же! — грубо выпалил Миккола и вырвал руку. — Вы думаете, что я еще буду возиться с вами?

Он готов был кричать. Смотрел, и росло желание наброситься на Арбенева, свалить его, связать ему руки и позвать на помощь.

— Я зарежусь сегодня ночью, — мягко сказал Арбенев и улыбнулся поддельной детской улыбкой.

Это был зигзаг его мысли. Коротенький, но изворотливый.

— Больше вы ничего не скажете, — пристал к нему на этот раз Миккола.

Он был возбужден и кричал на всю квартиру.

— Нет… скажу.

— Так говорите. А то мне некогда.

Арбенев успокоительно и насмешливо потрепал его по плечу. Помолчал, смеясь. Потом указал на стену.

— Тише надо быть. Не надо горячиться. Понимаете? За стеной хозяйка. А зачем беспокоить старую женщину? Пусть раскладывает свои пасьянсы.

Глаза Миккола сердито завращались. В конце концов это сплошное издевательство. Но Арбенев не дал ему разойтись.

— Вот что… Человек чувства протестует против трагичности жизни моральностью своих поступков. Другой, тоже человек чувства, аморальностью. Последнее конечно, вы понимаете. Точно также — прошу обратить на это ваше благосклонное внимание — человек мысли, если он протестант, строит свою жизнь на строгой логичности или на полном ее отсутствии. Улавливайте параллель. В последнем случае, о котором я сказал, каждый действенный поступок необходимо должен быть психологически необоснованным. Ставим на этом точку. А вывод можете делать, какой хотите.

Миккола покраснел. Из-за того, что он был доведен до высшей степени раздражения, он не дал себе труда вникнуть в рассуждение Арбенева. Потом он с самого начала настроил себя подозрительно, что Арбенев все время его дурачит.

— Режьтесь, если хотите. Кто вам мешает?

И он, махнув рукой, что слушать ничего не будет, стремительно направился к двери, шумно хлопнул ею, захватил в передней тросточку и бегом спустился по лестнице.

На улице, полный возбуждения, он сердито помахивал тросточкой и бросал свирепые взгляды. И было похоже на то, что этот человек с завядшей розой в петличке серого пиджака отчаянно торопится.

Богатая возможностями улица шумела и размеренным гулом рассказывала о самых заманчивых возможностях. Но Миккола ее не слушал. Сегодня он узнал цену всяким рассказам. Только пристают и не дают человеку покоя.

Приходили философские мысли. Его бегущий вид тоже, вероятно, кому-нибудь и что-нибудь рассказывает. И он постепенно умерял шаг, сливаясь с летней вечерней толпой. Пусть рассказывает его вид, что хочет.

Помахивание тросточкой утратило первоначальный пыл и приобрело мерный обывательский характер, свойственный складу Микколовской души. Человеку надо спокойное созерцание и ничего больше.

Так решал про себя Миккола.

«А эти… писатели… соль земли… превратили жизнь в цирк, наполнили ее трапециями и погнали свои души забавлять публику гимнастическими упражнениями. Гимнасты. Нечего сказать».

Желчь заговорила в нем.

Хотелось отмахнуться и крикнуть: «Оставьте меня в покое…» Но для покоя нужны деньги. А у Миккола их нет. Много потребностей, а денег нет. И оттого Миккола пишет раз в год, оттого Миккола говорит, что он анархист и вращается все свободное время в обществе Арбеневых, Майских и Шпагиных.

Миккола, поднимаясь по лестнице в знакомую пивную, печально вздохнул. В этой пивной он привык думать о хороших, настоящих людях и смотреть из окна на проходящих мимо красивых женщин.

Он — тоже одинок. Однако ж, не безобразничает. Миккола думал об этом и стучал ручкой тросточки по мраморному столику, чтобы ему дали пива. Роза в петличке неприятно поморщилась — она была из ароматного светлого цветника и ей поэтому не нравилось, как ведет себя Миккола, что он думает; не нравился ей также пивной запах, от которого несло бочкой, вечно стоящей в темном помещении.

Верхняя губа погрузилась в липкую густую пену и по горлу прокатилось несколько больших глотков.

Миккола вытер губы. Да! Он пьяница. Миккола сам знает, что пьяница, но ничьей жизни он не испортил. Свою собственную, но она дана ему в полное и бесконтрольное распоряжение. И Миккола снова постучал по столику, чтобы ему дали еще кружку пива.

Что делать, когда вечер у него ничем не наполнен? Природа боится пустого пространства. Поэтому Миккола не любит сидеть у себя дома по вечерам, уходит в пивную или таскается по улицам. А может быть, с ним и в самом деле случится одна из возможностей, которые бродят во всякое время дня и ночи по городу и ищут людей, чтобы воплотиться в реальные формы? Надо только ухитриться и с нею встретиться. Поэтому у Миккола пиджак серого цвета и роза в петличке. Светлый пиджак и роза показывают, что Миккола готов.

И приходится ждать, ждать и надеяться. Так может пройти пять или десять лет. Миккола упрям и терпелив. Отчего не подождать? Времени хватит. Он своего добьется, а если и не добьется, то есть почетный выход. Уедет к своим сородичам на глухой север, где сосны, туманы и угрюмое море, будет ловить рыбу и читать Шекспира и Ибсена. Сосны навеют своим шумом много печальных, трогательных стихов. Миккола улыбается. Ему немного надо.

— Дайте мне еще кружку.

Он запустил пальцы в жилетный карман и перебрал двугривенные. Один придется оставить на завтра на папиросы; остальные — сегодня пропьет.

Улица затуманилась близкой ночью. Загадочный серый налет обволакивает прохожих и чудится, будто кроме людей по улицам ходит неудовлетворенная любовь и кроме любви ходит несбывшееся счастье. Неудовлетворенная любовь тревожно вздыхает, и робкое счастье стыдливо смотрит ей вслед. Миккола часто слышал вздохи любви и видел взоры счастья. Миккола — чуткий человек.

Он посмотрел в окно. Мимо шла пятнадцатилетняя девушка, с тугой черной косой, в круглой соломенной шляпке. Что если встать сейчас, пойти за ней следом и сказать, что есть любовь и счастье?

Но это только мечта. Он дойдет до ворот и подымется по лестнице к себе на квартиру. Такой строй жизни теперь у людей. Замкнутый строй.

Миккола настроился печально и задумчиво. Опустил голову на жилистые руки. Перед ним новая кружка пива.

Надо пить. Природа боится пустого пространства.

По горлу Микколы опять прокатились большие глотки.

XVIII

После ухода Микколы Арбенев продолжал еще дурить. Влез на окно и следил за маленькой взволнованно размахивавшей тростью фигурой. Но скоро она затерялась в толпе.

«Тоже красный мак, только полинявший и потрепанный жизнью. Вот что, милый человек! Ты напрасно думаешь, что каждый из нас протестует… Никто не протестует. Стукаемся лбами, и это все наше занятие».

Он шумно спрыгнул, расстегнул воротник и кинул его на пол. Походил по комнате. Чувствовалось необычное нервное оживление. Глаза сознавали свой неестестественный блеск. Рукам хотелось мять что-нибудь между пальцами. Прыгали мысли. Мелькали точками. Не удавалось ни прекратить их, ни заставить течь в порядке.

«Каждый поступок может быть психологически необоснованным», — назойливо вертелось в мозгу, и от этой главной мысли, как от взмаха плеткой, остальные поспешно разбегались, превращаясь в черные точки.

Щеки покрывались темно-красным румянцем… Уши становились неприятно-теплыми. И было слышно, как в пульсах стучит кровь.

Как будто сама собою, без участия воли, разъяснялась его жизнь, выпрямлялась прихотливо-проведенная зигзагообразная линия. На минуту это показалось занятным. Раньше решалось так: самоцелью поставлю себя одного, создам себе комфорт, буду брать радости и наслаждения, которые покажутся заманчивыми. Как-то решится теперь?

Арбенев готов был рассмеяться. Но жуткое чувство нахлынуло разом, и насмешка не вышла. Прежняя жизнь оказалась только опытом, решением задачи, решением, за которым следил настоящий Арбенев, недоверчиво настроенный и ждавший, чтобы самому начать действовать.

Занавеска, за которою он на время ушел, чтобы дать свободу инстинктам, приподнялась. Он дождался за ней нужного часа. И первый Арбенев, немного поломавшись, отступил. Понял, что в игре, которая велась, над ним издевались так же, как он издевался над другими.

— Я зарежу тебя.

Угроза была сказана спокойным голосом, и в нее можно было верить и не верить. Главное, что пока еще нечего было бояться. Тот человек любил решать задачи и смотреть, какое впечатление он производит. И если впечатление оказывалось не таким, каким он ожидал, придумывалась новая задача.

Может быть, и теперь можно затянуть. Необходимо было только перехитрить… узнать, чего собственно тот хочет.

Арбенев сделал хитрое лицо, как будто понял то, чего долго понять не удавалось… Так… так… каждый поступок может быть психологически-необоснованным. Он против этого никогда не спорил. Сейчас тоже не спорит. Но ведь это значит, что любящий себя, свое тело и приятные ощущения этого тела вдруг по какому-то нелепому капризу начнет причинять себе боль или даже отправиться к праотцам. Что же? На это любопытно посмотреть, как на всякое смешное зрелище. И посмотрим…

«А ведь я зарежусь», — неожиданно понял Арбенев, и внутри его все похолодело. Оборвались думы.

Он стал оглядывать стол, с лихорадочной поспешностью выдвигал ящики комода и раскрывал шкап. Боялся, не найдется ли случайно острого предмета — ножа или бритвы. Хотел, пока еще владел собой, отнести опасную вещь под каким-нибудь предлогом хозяйке или прислуге.

Ни ножа, ни бритвы не нашлось. На столе лежали маленькие ножницы для ногтей, да из комода он вытащил старый ломанный перочинный ножик, который пренебрежительно бросил на пачку бумаги. В бесплодных поисках чувствовалась особенная хитрость. Ничего не значит, что сейчас опасного предмета нет. В нужную минуту нужное будет. Наперекор его воли будет.

«Подожди, мы еще поборемся… — злобно думал Арбенев. — Ты — несуществующий призрак, созданный нервным воображением, и я — реальное живое лицо. Хочешь вот, возьму, надену пальто и уйду на улицу. Понимаешь: я есть, а тебя нет».

«Уходи, если ты боишься того, чего нет».

Он попался на свою же удочку. Человек здоровый, а думает и поступает, как полупомешанный. Не хватает того, чтобы он на самом деле надел пальто. Но Арбенев уже сердито одевался. Приготовившись к уходу, сразу почувствовал себя спокойнее. Объяснил, что нарочно изводит себя, как изводил Миккола. Поставил стул у дверей и сел.

Было по-обычному тихо, и комната выглядела будничной, скучающей, такой, какой она была для него вчера вечером и во многие другие вечера. Он усмехнулся, чтобы показать, что понимает глупость своего поведения. Но сразу почувствовал, что делает этим какую-то ошибку, что этого и дожидался тот другой, который за ним все время наблюдал.

Арбенев окончательно вышел из себя, рассердился, как до того сердился Миккола. Напротив его стоял несуществующий, им самим придуманный. Хотелось кричать на него, невидимого, несуществующего, подмять его под себя, связать руки и сказать: «Ага! Попался…»

С сердца он шумно хлопнул дверью и пошел к выходу. Сзади оставался пустой коридор и в комнате никого не было. Тот исчез. Комната была будничной, как вчера вечером и во многие другие вечера.

Ольга собиралась закрыть за ним парадную.

— Не закрывайте. Я скоро вернусь. Только опущу письмо.

Арбенев поморщился, что солгал без надобности. Но он может доказать, что вовсе не солгал. Быстро сбежал в табачную, спросил открытое письмо и чернил и написал Миккола, чтобы тот зашел завтра. «Пообедаем, выпьем чаю, а потом, глядишь, что-нибудь и надумаем».

Письмо было еще более ненужным, чем ложь, сказанная им Ольге. Но оно уничтожило эту ложь.

А завтра можно проскучать вечер в обществе Миккола. Арбенев открыл крышку почтового ящика и опустил письмо.

На завтра значит есть дело. Он не солгал и не сделал ненужного. Поступок — совсем простой: пригласил к себе знакомого, потому что не хочется сидеть дома одному.

«Кому я это объясняю и зачем? Простых поступков, кажется, себе никто не разъясняет. Так можно дойти черт знает до чего».

Арбенев шел в противоположную сторону от дома, где жил. Кому-то он объясняет каждый свой шаг и кому-то, значит, есть дело до того, зачем он искал в комоде и столе бритвы, зачем вышел из комнаты и написал письмо, писать которого не собирался.

И это выводило его из себя.

Теперь он знал, кому нужно было объяснение.

Арбенев злобно усмехнулся. Если тот перестал скрываться и начал действовать в открытую, то и он может в открытую. Ему же легче.

«Хорошо… А знаешь ты, что так же, как я сейчас написал письмо, так я могу и зарезаться? Знаешь?»

Тот, конечно, знал. Тот знал все. Арбенев язвительно пожал плечами. В таком случае не о чем и разговаривать.

А если знает и раньше не говорил, что знает, то тогда сам и виноват во всем. Арбенев по его указаниям считал себя исключительно-талантливым, ухаживал за Бировым, покинул Уржумцеву, давал деньги Шпагину и Чайскому.

Не нравится — вот, видишь. Я по-твоему хотел быть умным. Соображай это ты, который проклял дух и приказал мне искать радостей вне душевных движений. Я тебя послушал и только в этом моя ошибка. Остальное по праву принадлежит одному тебе.

Ты знал, что я люблю Марусю.

И было похоже на то, что Арбенев схватил своего мысленного врага за плечи и тряс его со всей силы.

«Потом ты сам боишься, что я уничтожу тебя. Не допустишь, милый мой, до этого, нет, не допустишь. Что бы ты стал делать без меня, раз ты со мной нераздельно связан? Ты думаешь, что владеешь мной. Думай, коли нравится».

Арбенев быстро шагал, но от дому далеко не отходил, кружа по близлежащим улицам. Он оставлял за собой возможность каждую минуту вернуться.

«Постой… вот еще… Это ерунда, как говорит наш общий приятель Миккола, будто мной проиграно генеральное сражение. Безверие — не поражение. Я могу быть прежним. Никто кроме тебя не знает, что нутро мое поражено червоточиной. А обманывать и хитрить мы с тобой оба большие мастера. Велика беда, что Уржумцева разгадала нашу суть. Уржумцевых на земле еще миллионы. Почва богатая и нетронутая. Хочет быть плантатором? Говори откровенно… Хочешь… Тогда мы всю землю засеем красными маками».

Стало приподнято-весело. Тот другой заинтересовался, и власть между ними становилось спорной. Нельзя было только терять времени.

«Вот и поговорили, как люди. Так ведь. Одно еще. Чтобы окончательно выяснить положение вещей — скажу тебе следующее: если согласие быть плантатором с твоей стороны только подвод, то знай, что и предложение им быть превращается в равносильный подвод. Не ты меня хочешь соблазнить, как соблазнил раньше. А я тебя. Имей в виду, что мы поменялись ролями».

Зашевелились в душе странные думы и стали решать: стоит ли проделывать то, что предлагал Арбенев. Ему только этого и надо было. Приманка подействовала, а раз подействовала, значит, вся история была затяжным капризом.

Итак, союз заключен.

Но душа не верила. Боялась, если скажет, что союз заключен, то ее опять вытащат из раковины, в которую она пряталась, и она очутится в беспомощном состоянии.

«А все-таки ты зарежешься».

Шепот вроде незаметного укуса, на который бы можно не обращать внимания, если бы он не становился таким надоедливым.

Но здесь была зацепка. Он или помешан, или вздорно-глуп. Вспомнилась ночь, когда он на извозчичьей пролетке первый раз почувствовал смутное желание видеть свою кровь.

Следовательно, безумие уже вкоренилось в него… сделалось манией. Но тогда каждый его поступок подозрителен, нездоров, и нет опоры, которую во что бы то ни стало надо найти.

Ты можешь быть плантатором, но верить в себя никогда не будешь. Никогда и ни в чем.

Зачем ему верить? Вот еще. Достаточно, чтобы другие верили, почва верила и выращивала то, что он сеет. Нет! На этом его не поймаешь.

На минуту он остановился. Пришел в себя. Это уже окончательно непозволительно — играть в прятки с самим собой.

«А ты играешь?..»

И был только один ответ, что играет. Значит, тот опять победил. Стало нудно и тоскливо. Без конца одно и то же. Не начинать же сначала. Лучше уж рубить сразу.

Арбенев вернулся домой.

Завтра к нему придет Миккола, и они поедут в увеселительный сад. Пожалуй, выйдет неплохо. Послушают оперетку, поужинают, пофилософствуют, посмотрят на женщин. Время от времени побывать в толпе весьма приятно.

«Не лги… Тебе этого не надо… Ты, может быть, и пойдешь, поужинаешь. Но зачем говорить, что тебе это приятно?»

Ни о чем нельзя было думать без этого осаживающего голоса, который злорадно ждал, какие новые мысли придут Арбеневу в голову. Арбенев заставил себя перестать думать. Делал так назло сам себе.

Наплывала тишина, и медлили минуты.

«Ну, что ты со мной сделаешь, что? Если я не хочу… понимаешь: не хочу… видишь: не хочу. Ждать будешь, так жди».

Потом он понял, что не пересилит нелепого настроения, что бессмысленный итог подводится с тайным участием его воли.

И он усмехнулся, потому что не все ли равно, какое бессмыслие, раз бессмыслие вообще неизбежно! Суть поступка всегда психологически обоснована; изменчива и произвольна одна форма. Но стоит ли тратить силы на одну форму?

Положиться на того, другого, чтобы он придумал эту форму… совсем подходящее для него занятие.

Зачем-то надо было ждать, когда станет темно, и Ольга и хозяйка улягутся спать. Чтобы сделать ожидание менее длительным и тяжелым, Арбенев разлегся на кушетке и попробовал дремать.

Минуты ползли… Они знали, что непременно случится то, что должно было случиться. И Арбенев тоже знал это. Но он в любую из минут может встать и уйти, никому не говоря ни слова.

И было так безвольно и пасмурно-тоскливо, что хотелось плакать, вздорно и шумно плакать над глупостью своей жизни, над тем, что он во власти нелепого кошмара, им самим созданного.

«Ну не глуп же я, не помешался еще окончательно…» — убеждал он себя, опускал ноги и сидел, не двигаясь.

«Чего я жду? Ведь руки мои и в моей воле… И я сознаю, что не хочу… не хочу… не хочу… Так что же?»

Он повторил, что не хочет, сжимал себе голову и тряс ее, точно приводил себя в чувство. И было мучительно, что он сидит у себя в комнате, ничего не может с собой поделать, что есть его собственная подсознательная мысль, которую не переспорить иначе, как доказав, что она бессмысленна.

Арбенев сел к письменному столу, и глаза его покосились на брошенный перочинный ножик.

«Ну на же тебе, на…» Он взял ножик, раскрыл его и со слезами на глазах стал резать себя тупым с крупными зазубринами лезвием горло. Кожа не поддавалась, нож только царапал. Было тяжело, стыдно. И оттого рука нажимала все крепче и крепче.

Какое-то окаянное бессилие… Проклятые слезы… И хотелось причинить себе настоящую, большую боль.

Горло было все исцарапано. Ворот рубашки намок в крови.

Арбенев уронил голову на стол.

Издевательство это над собой. Ничего больше.

«Да, ничего больше».

Он вздохнул, закрыл ножик, хотел выкинуть его, но раздумал и положил обратно.

Теперь это не опасно.

И по лицу его пробежала болезненная гримаса.

Башкин В.В. Рассказы Т. 2. СПб.: Общественная Польза, 1910 г.