Василий Башкин «Квартира»

I

На одной из явок городской партийной организации пришли к окончательному соглашению о необходимости иметь для центрального района новую квартиру… Решено было, что искать подходящее помещение будут двое, каждый самостоятельно: мужчина лет тридцати, известный под кличкою «инженера», и бывший университетский студент, Степан Хомутовский, высокий и красивый южанин.

В качестве хозяйки будущей квартиры предложила себя молодая женщина-врач Валентина Яковлевна Гурьянова, только что вступившая в партию по рекомендации видного эмигранта… Основанием для своего предложения она выставила очень важное, по ее мнению, обстоятельство: к ней, не внушая подозрения, могло ходить много публики под видом пациентов.

— Хороши пациенты… — оборвал ее Хомутовский. — Дурак тот будет, кто примет меня за больного, обращающегося к вашему содействию.

— Ну… вас-то, — улыбнувшись, заметил «инженер», — вас-то, конечно, примут за нечто другое… В глазах швейцара сопоставление двух фигур, мужской и женской, вызовет соответствующее представление… Поверьте: они не меньше нас любят быть психологами… А если, батенька, учитывать эту психологию, как следует быть, — вреда не будет.

Валентина Яковлевна чуть-чуть покраснела и после короткой паузы смущенно добавила, что ее отец генерал, известный своими реакционными убеждениями, и что в прошлом она себя решительно ничем не замарала. «Инженер» внимательно слушал, ставил портфель к себе на колени и упирался в него подбородком, отчего его длинная, пушистая борода комкалась и отходила от подбородка почти под прямым углом… Сосед «инженера», носивший вымышленную фамилию, — Оврагин, около двух месяцев тому назад бежавший из ссылки, бледный, исхудавший и болезненный, щурил близорукие глаза и неопределенно улыбался, смотря на свои тонкие, бескровные пальцы, с длинными ногтями… Ему все еще не верилось, что он среди близких людей; он вспоминал убогую северную деревушку на берегу веявшей холодом реки, вспоминал, как выл ветер, как подозрительно относились к нему крестьяне, и думал, что там было очень плохо… Маленькая, сжавшаяся на диване в красно-черный комок, курсистка Вера Ношт переводила радостные, сияющие глаза с Хомутовского на «инженера», готовилась и не решалась высказать вслух свое мнение, что квартиру лучше всего снять на одной из центральных улиц, потому что тогда их примут за богатых людей и меньше будет поводов для подозрении. Она шевелила губами, стараясь затвердить приготовленную фразу, чтобы при звуках своего голоса не растеряться и не сказать чего-нибудь смешного, как это случилось в прошлый раз, когда от волнения она предложила совсем не то, что собиралась.

Валентина Яковлевна, одетая в гладкое, черное платье, плотно облегавшее ее красивую, полную фигуру, стояла перед Оврагиным, стараясь привлечь его внимание и, не переставая, говорила, как хорошо она устроится, какие меры предосторожности примет, что мебель ей будет легко и удобно приобрести в рассрочку через какого-то знакомого, умеющего устраивать эти дела.

— Ну что ж, я думаю все согласны… Решено, господа, — я буду вашей хозяйкой. Назначим два раза в день приемные часы и, право, никто ничего не заметит. Если случайно забредет настоящий больной, — к его услугам будут мои познания и рабочий кабинет… А что касается денег, то половину я беру на себя… Даже больше… Ну, там увидим, какая цена…

«Они, может быть, наймут очень дорогую, и тогда у меня не хватит… Что ж это я делаю?..» — испугалась она. Но, взглянув на Оврагина, который, как почему-то ей казалось, должен был чувствовать тяжесть взятого ею на себя обязательства, она поняла, что от своих слов не откажется. Стало вдруг и жутко-страшно и жутко-хорошо, точно она заглянула в глубокую пропасть, куда могла каждую минуту провалиться… Глаза оживились нервным светом, и она начала быстро перебирать пальцами тонкую золотую цепочку от часов.

Хомутовский невольно наблюдал за движениями Валентины Яковлевны и сердился сам на себя, что не мог оторвать от нее настойчивого и упрямого взгляда… Он смотрел на высокий, белый воротничок, красиво оттенявший ее смуглую шею, вспоминал, что сказал «инженер» о психологии швейцаров, и все время недовольно хмурился, замечая, что и себя ловит на том же. «Ерунда, ерунда, ерунда…» — беспомощно повторял он первое попавшееся слово, чтобы отвлечься от пришедших в движение мыслей. Но это не удавалось. Ласковое, оживленное лицо Гурьяновой и ее ровный, спокойный голос вызывали в нем представления о неизвестном человеке, которого она полюбит и с которым несомненно будет счастлива. «Чего это Оврагин не шугнет ее… Красуется перед ним целый час… Показывает и консервативного отца и другие прелести, точно павлин распускает хвост… Оно, конечно, павлин красивая птица, но…»

Ему казалось, что помимо воли Валентины Яковлевны, в каждом ее движении, в интонации голоса, в огоньках серых глаз, то вспыхивающих, то потухающих, светятся намеки на радостное светлое счастье, которым полна ее душа и которого у него не будет ни теперь, ни после… И он собирал складки на лбу, сводил брови и, нервно кусая губы, убеждал себя, что интересоваться личной жизнью Гурьяновой нет никакого смысла… Но с этими думами мешались другие, — что красота помешает ей отдаться целиком их отчаянной борьбе, что вот он — жертвует же собой, несмотря на то, что нисколько ее не хуже… И в душе у него ворочалась острая, беспокойная злоба к манящим глазам и к высокой полной груди.

Валентина Яковлевна, чувствуя на себе недружелюбный взгляд Хомутовского, вопросительно пожала плечами и повернулась к нему всем лицом, желая показать, что ждет возражений… Хомутовский опустил глаза и начал следить за маленькими ручками, перебиравшими цепочку от часов, и иронически подумал, что они холеные и изящные, похожие на дорогие безделушки из фарфора.

— Простите… Я обрываю деловой разговор, но мне все время хочется спросить: каким мылом вы моетесь… Вероятно, очень душистым?

Оврагин чуть заметно брезгливо поморщился и с грустным любопытством посмотрел на Хомутовского, в позе которого определенно выражалось желание довести начатое оскорбление до конца… С него Оврагин перевел взгляд на Валентину Яковлевну и, понаблюдав ее несколько секунд, точно попросил не обращать внимания на колкости Хомутовского и не придавать им серьезного значения. «Я знаю, что вы это сделаете», сказал Валентине Яковлевне этот взгляд. Она ответным взглядом торопливо согласилась с просьбой не обижаться, но в то же время неуловимой игрой глаз дала понять, что поступает так только для одного Оврагина и что исполнить его желание ей еще приятнее, чем обидеться. Она ласково улыбнулась и весело ответила Хомутовскому:

— Право, хорошо не помню… Сунет приказчик в руки какой-нибудь кусок, ну я и беру… Может быть, дать адрес магазина?

— Благодарю вас… Я только полюбопытствовал… Больше ничего…

Хомутовский насмешливо поклонился, потом порывисто встал, спросил у «инженера» папиросу, сломал при закуриваньи несколько спичек и раздраженно заговорил:

— Ни черта у нас с этой затеей не выйдет… Голову на отсеченье даю… Предвидим и медицинскую помощь и сокращение расходов и чёрта в стуле… Терпеть не могу, когда все гладко и прилизано… Так и кажется, что вот елеем или деревянным маслом запахнет и всех нас живыми на небо возьмут… По-моему, или дело делать или салоны устраивать… А то совместительство и притом в дамском вкусе…

На лице Оврагина появилось прежнее, едва уловимое выражение брезгливости. Он собрался говорить… Хомутовский, заметив движение товарища, вспыхнул… «Да, да, если хочешь знать — я говорю именно про нее…» — вызывающе сказал он злыми, сверкающими глазами. «Пойми, что щадить ее нечего… Все равно уйдет, когда достаточно натешится…»

Валентина Яковлевна вздрогнула… Она смутно почувствовала какое-то большое значение этого перекрестного разговора глазами… «Ну, пусть делают, что хотят…» — мельком пробежало в голове… Но, против воли, ее снова потянуло к глазам Оврагина, и она передала им, уже милым и близким, что полагается здесь среди малознакомых людей на него одного.

— Мое мнение — воспользоваться любезным предложением Валентины Яковлевны… — медленно сказал Оврагин. — В самом деле, — он поправил пенсне и с осторожной лаской поглядел в ее сторону, — то, что предлагает она, для нас очень подходит… Фирма врача вовсе уж не так незначительна, как может показаться с первого взгляда… Часть расходов она принимает на себя, — тоже не безразлично. О недоверии к ней, простите, что я упомянул и об этом, — не может быть речи… Остается одно: согласиться…

Вера Ношт, наконец, решилась сказать:

— Господа, кто будет нанимать квартиру, — ищите, где электрическое освещение, и с хорошим ходом.

Она испугалась выражения «электрическое освещение», которого не было в давно приготовленной и заученной фразе, растерялась и как-то сразу, неожиданно после звонких, как колокольчик, слов замолчала.

— Непременно… Будем искать со швейцаром и с ванной, и с подъемной машиной.

Хомутовский раздраженно заходил по комнате, хотел еще что-то прибавить, но махнул рукой и больше в общий разговор не вмешивался, хотя все время наблюдал за тем, что происходит.

Начал говорить «инженер»:

— Электрическое освещение имеет свои достоинства… Чем больше будет данных за то, что квартиру сняли солидные люди со средствами, тем больше почтения и меньше наблюдения со стороны швейцаров, дворников и других агентов. Прямая и обратная зависимость, о которой забывать не следует. Особенно, если принять во внимание, что средний век конспиративных квартир — не многим продолжительнее жизни насекомых… Нельзя смотреть на вещи таким образом: наша жизнь коротка, поэтому проявим себя во всю ширь славянской натуры. Наоборот, мы должны употребить все усилия, чтобы просуществовать до глубокой старости… Борьба идет по всем линиям, и мы должны соблюдать каждую… А что касается того: будет ли наше новое убежище салоном, или нет, то это зависит не от внешней обстановки, а от деятельности, которую мы проводим. Вот и все… Теперь я должен распроститься… Хомутовский, не забудьте, что вы взялись обегать свой квартал в три дня? Я на вас рассчитываю…

«Инженер» обошел всех по очереди, уславливаясь, где, с кем и когда увидится… Вера Ношт спросила его, где она может достать последний очередной листок…

— Какой это? По случаю убийства…

— Нет, нет!.. — поспешно перебила она. — По поводу убийства я имею шестьдесят штук… Последний, кажется, называется «К солдатам»…

Она растерянно оглянулась на Хомутовского, давшего ей это сведение… Хомутовский молчал.

«Инженер» в раздумье покачал головой, расстегнул, было, портфель, но тотчас же остановился…

— Ах… да… припоминаю… Вы правы… Последний был к солдатам… Ну, так вот что…

Он продиктовал адрес, который она записала на беленькую, каменную дощечку.

— А вы что же… можете доставить их в казармы?

— Да, у меня есть связи…

И Ношт стыдливо улыбнулась, точно извинялась, что имеет знакомых, состоящих в сношениях с казармами.

— Отлично… Вы потом расскажите мне подробнее, что там у вас… Отлично…

Валентина Яковлевна села рядом с Оврагиным… Ей надо было переговорить с ним об одном вновь образующемся землячестве, которое их организация могла бы взять под свое руководство… Там понадобятся лекторы, и есть много людей, из которых, она надеется, — со временем выйдут порядочные партийные работники… Она стала перечислять; назвала какого-то технолога, про которого ей говорили, как про большую умницу… потом…

Гурьянова громко рассмеялась.

— Есть еще у них… очень смешной, правда… Ну, как его… всегда забываю… Назаров… Конечно, Назаров.

Она оправила быстрым движением волосы, и вся как-то посветлела от нахлынувших задорной волной воспоминаний. Вспомнила этого Назарова гимназистом последнего класса, вспомнила только что образовавшийся в западном губернском городе кружок молодежи… Часть членов упорно отстаивала танцы… Маленький, некрасивый студент говорил, что если устраивать одни рефераты, то будет смертная скука… Вперед выскочил Назаров, стукнул по столу кулаком и звенящим, негодующим голосом сказал: «У бушменов нет рефератов, но у бушменов рефераты будут…» Танцы были сорваны… Маленький студент красный, как пион, отошел в угол и зашептался с знакомой барышней. Потом подозвал к себе Назарова: «Вы меня оскорбили»… Назаров поднял голову. «Хотите удовлетворения… Я готов». Второй подвиг Назарова был совершен в другой обстановке… Давался концерт в пользу еврейского ремесленного училища. После пения, музыки и танцев благотворители, богатые банкиры и коммерсанты, собрались за ужином… Сверкали перстни на толстых пальцах, лоснились потные, упитанные лица, масляной влагой покрывались большие круглые глаза… С бокалом шампанского неожиданно появляется Назаров… Он собирается произнести тост… Движение испуга и растерянности… Кто-то громко шепчет: «Это лишнее»… Счастливое сознание исполненного долга заменяется трусливым желанием встать и уйти, но ни у кого нет смелости быть трусливым… А веселое лицо Назарова издевается… «Господа! — кричит он. — Я предлагаю выпить за юность…» Гора свалилась с плеч… Банкиры и коммерсанты пьют с восторгом за юность…

Хомутовский, давно ожидавший конца их разговора и потерявший терпение, решил напомнить о своем существовании:

— Вы скоро кончите?

— Я тебе нужен… Извините… Я через минуту…

Оврагин встал и отошел с Хомутовским к окну.

«Дети они еще… большие дети и, может быть, всегда ими останутся…» — почему-то подумала про Назарова и других своих земляков Валентина Яковлевна и громко вздохнула… И она не знала, отчего ей взгрустнулось — оттого ли, что впереди не будет безотчетного веселья, которое она так любила, или что, вот, опять около нее новые люди и новая жизнь… Глаза приняли озабоченное выражение, и она поторопилась придать своим думам деловой характер. Хомутовский собрался уходить и в дверях спрашивал Оврагина:

— А ты где ночуешь?

— Сегодня, — Оврагин старался говорить тихо, — нет ни одной свободной квартиры… Была одна, да пришлось отдать латышам из союза… Привезли транспорт литературы из Лондона, чуть ли не десять дней провели в пароходном трюме… Жалуются, что устали.

— Валяй в гостиницу…

— Нет… этого я не могу… Возьму билет до какой-нибудь станции… Просплю в вагоне. Я к таким путешествиям привык… А к утру буду обратно.

Валентина Яковлевна покраснела… Она догадалась, что без прописки можно ночевать только в гостиницах известного сорта… Ее охватила дрожь… Болезненному, слабому Оврагину нет иного выхода, как трястись эту ночь в вагоне… А завтра опять целый день сутолока… И как он выдерживает такую жизнь.

«Он наверное очень хороший, чистый и любящий…» — с какой-то щемящей болью сказала она себе, и ей захотелось быть похожей на него; хотелось отдать чему-то прекрасному свою молодость, здоровье и красоту.

II

Хомутовский стоял на верхней площадке лестницы и ждал, когда ему откроют дверь. Он дал уж два резких решительных звонка, а внутри не было слышно никакого движения. «Вот чёрт, заставляет ждать…» — подумал он про своего сожителя. Снова дернул за звонок. Раздались жалобные, дребезжащие звуки, после которых наступила мертвая тишина. Ясно стало, что в квартире никого нет… Хомутовского охватило негодование… Сколько раз он говорил Литвинову, что когда уходит, пусть оставляет ключ у дворничихи… Он достал записную книжку, вырвал оттуда листок бумаги и написал: «Чёрт знает, что такое. Обегал половину города, пришел домой, и оказывается, что твоя милость даже не позаботилась оставить ключа в условленном месте… Ушел в портерную… Прошу, когда явишься, уведомить меня… Ночевать на улице не намерен». Листок был прикреплен к гвоздю, вбитому в дверь для вывешивания уведомлений разного рода.

В портерной было пусто, грязно и темно, точно в нее заползла уличная темень с озябшим, сырым воздухом. Хомутовскому подали кружку пива и горсточку желтого моченого гороха на маленьком блюдечке.

— Уберите эту гадость!

Молодой парень, разносивший пиво, испуганно убрал горох и остановился недалеко, прислонившись к стене, в почтительной позе, в которой выражалась готовность по первому окрику сорваться с места… Хомутовского изводила и грязная, сырая портерная, и скверное пиво, и то, что его считают за хорошего посетителя… Он поглядел на приказчика, бережно оправлявшего лампадку, на его синий передник и вспомнил, что завтра большой праздник и что во всех церквах идет теперь всенощная. Попы говорят слащавыми притворно-кроткими голосами, весело басят дьякона, дети и взрослые поют никому непонятные псалмы… А толпа крестится, становится на колени, потеет и думает, что все это нужно Богу… Есть там и отцы семейств, и красивые барышни, думающие о нарядах и молодых людях, и гимназисты последних классов… «Хороши!.. Очень хороши!.. Нет, человечество никогда не сделается достойным лучшей жизни…» — злобно заключил свои думы Хомутовский. «И отлично бы было, если бы все оно провалилось в преисподнюю к тем самым чертям, в которых верит, с хвостиками, с рожками и со свиными мордами… Эх, и чёрта-то себе настоящего изобрести не могут».

То, что это были не новые и не оригинальные мысли, испортило его настроение окончательно… И он одинаково ненавидел приказчика, оправлявшего лампадки, барышень, придающих своим хорошеньким личикам выражение томления и скуки, чтобы о них думали, что они молятся, и себя самого со своими физическими потребностями, нелюбовью к людям и постоянным чувством неудовлетворенности.

«По крайней, мере справедливо… Себя валю в общую кучу, а не ставлю на одинокий пьедестал… Стало быть, я объективист…»

— Почему это, — обратился он к приказчику, — везде в питейных заведениях висит образ чудотворца Николая?

— А потому, господин, что это угодник строгий и милостивый.

Приказчик поглядел на него с сожалением, — образованный господин, а не знает такого обстоятельства.

«Ну вот… ну вот, какое, убожество…» — дразнил Хомутовский сам себя. И в голове была тупая боль от сознания, что он живет в громадном море человеческой глупости и пошлости, что мутные волны этого моря плещут везде… Новый потоп грозит разлиться по всей земле, считает его, Хомутовского, своим, несет, как щепку, на черной вонючей поверхности… Оттого и в душе так скверно… Надо бороться… Хомутовский усмехнулся… Он почувствовал, что способен на какой-нибудь такой поступок, который заденет ненавистную массу самым чувствительным и оскорбительным для нее образом…

Дверь с легким скрипом растворилась, и вошел новый посетитель, в высокой барашковой шапке. Безусое и безбородое лицо его было изрыто оспой. Он, видимо, очень торопился, потому что дышал отрывисто и часто.

Хомутовский окрикнул.

— Ну, кого ищешь, я здесь… Думал, что не придешь вовсе… Приходится признать, что насчет правил общежития ты не особенно памятлив…

— Прости, брат…

Литвинов протянул руку, и Хомутовский почувствовал скомканный клочок бумаги, мокрый от дождя. Литвинов распорядился, чтобы дали еще пива, и загородил своей широкой спиной Хомутовского от посторонних свидетелей. Хомутовский прочел: «Без тебя притащили целый оружейный склад… Я отбояривался, но меня уломали и увлекли в одну темную историю, о которой после… Ключ оставить при таких условиях не решился, помня твои лекции о конспирации».

— Понимаешь? Лежу, — и настоящее Мамаево нашествие… Пронюхали, что мы с тобой обосновались самостоятельно… Поперли, как мухи на мед… Говорю, — Степан меня ни на какие приемки не уполномачивал. А они в ответ магическое слово: спешка. Ну, спешка, так спешка.

По лицу Литвинова сбегали дождевые капли, и от них на лбу и на щеках оставались черные полосы. Он вытер лицо носовым платком, посмотрел на выпачканный платок и с досадой выбранился:

— Вот бесы! Всучили крашеную шапку… Говорил им, что это не барашек, а шерсть их прародителей… Убедили, что заблуждаюсь. Положим, кем им и пользоваться, как не ротозеями вроде меня… Борьба, брат, за существование, а все-таки обидно… Ну, пьем, да тащимся до своих палат.

Хомутовский начал отходить. Присутствие Литвинова всегда действовало на него освежающе, как действует на постоянного городского жителя зеленый простор полей. В Литвинове был какой-то своеобразный мир, наивный, несложный, но привлекательный. На злобу он отзывался добродушным удивлением, сближался просто и весело, жил, не замечая своей жизни, как живет растение. Так, по крайней мере, казалось Хомутовскому, острая враждебность которого не встречала в сожителе упорной, твердой стены: она попадала в пустое место, теряла свое значение, и волей-неволей пришлось установить с Литвиновым отношения более человеческие, чем с другими людьми. Они постепенно сблизились, и Литвинов стал для Хомутовского единственным человеком, которому поверялись самые интимные, самые болезненные сомнения.

И сейчас Хомутовский, чувствовавший потребность поговорить с Литвиновым о темной борьбе, которая шла в его душе, не сказал ни одного приготовленного упрека… Несколько дней его тянуло высказать сожителю некоторые предположения о Гурьяновой, которая почему-то непонятно волновала его, возбуждала глухую ревность, в одно и то же время и привлекала к себе и отталкивала. Каждый вечер он являлся домой с окончательным решением выяснить свое отношение к ней, но вместо этого думал о самом себе, о своей жизни, и ничего не выходило. Нужен был посторонний человек, который мог бы уловить, где мысль Хомутовского сходила с конечного пути на бесконечный. Нужен был Литвинов. Без него бродила одна злоба, встречала непреодолимую стену и отскакивала от нее, как мяч. Мучительные размышления продолжали свой заколдованный круг.

Сегодня этих терзаний не будет. Литвинов шел домой рядом с ним, и Хомутовский сосредоточенно обдумывал, как сказать первую фразу, чтобы сделать для другого понятным то, что для него самого было неопределенным и неуловимым.

Дома каждый прошел в свою комнату. Хомутовский у себя не зажег лампы. Через растворенную дверь проходило достаточно света, чтобы, разгуливая от стены к стене, не натыкаться на кровать и стулья. Казалось, что, если в комнате будет светло, то он или ничего не скажет, или скажет не так, как надо. Он опасался, что не сумеет справиться со своим лицом и что какие-нибудь непроизвольные мускульные движения остановят его в самом начале.

Слышно было, как Литвинов снял сапоги. Потом он завозился у печки, чиркал спичками и шуршал бумагой. Хомутовский ждал, когда сожитель успокоится. То, о чем он собирался говорить, представлялось ему настолько важным, что он не мог допустить, чтобы его слушали за посторонним делом. И в то же время, пригласить Литвинова быть внимательными значит заранее придать предстоящему разговору оттенок условности и неискренности. Все должно было выйти само собою, или не выйдет ровно ничего. Это вынужденное терпение, внушенное самим собой, делало душевные переживания особенно значительными и глубокими. Словно подчиняясь тому, что происходило в душе, Хомутовский замедлял шаги. Кроме того, он чувствовал, что глаза его стали иными. Когда он поравнялся с зеркалом — оно служило для общего пользования и потому было повешено на одной из дверных створок, — он мельком взглянул на себя. В глазах был страдальческий огонек. Он болезненно поморщился, точно его обожгло.

— Ты улегся? Я не слышу о твоем существовании.

— Да. Если хочешь знать положение моего тела, то я лежу на полу, обращенный ногами к печке. Ноги промочены и греются. А голова думает о том благодетеле, который приготовит чай.

Была подходящая минута. В сердце кольнуло что-то острое и тонкое, как игла. Хомутовский ушел в глубину комнаты и неожиданно сам для себя сказал:

— Ты считаешь Гурьянову искренней?

В соседней комнате, очевидно, мысленно разбирались доводы за и против.

— Считаю, брат… По-моему, она хороший человек, насколько я успел ее рассмотреть… И потом у меня положение: к каждому новому человеку относиться с доверием. Иначе оскорбишь его, и он, как улитка от неосторожного прикосновения, заползет в раковину.

— Ну, с таким положением знатоком людей, пожалуй, не станешь. Лично у меня мерило искренности такое: скажет человек про себя, если, конечно, он умен, что-нибудь, чего бы я о своих качествах не проболтал, получай патент… Да и то бы еще подумал.

— Вроде Щедринского волка: «А захочу и помилую». Ха-ха-ха… Раскрыл, брат, одно качество.

— Вовсе не раскрыл. Я говорю это тебе, а ты для меня…

— Воздушное пространство… — договорил Литвинов. — Знаю. Не удивишь, брат… А вот, что я думаю о Гурьяновой… Она может полюбить такого человека, как Оврагин… Это большой плюс… Я всегда высокого мнения о женщине; виноват, брат, — о том, кто любит не очи черные, а личность.

— А ты думаешь, что она его…

Хомутовский не решился досказать до конца. Казалось, что перехватило голос и, если он попробует насильно выговорить то слово, которое было наготове, то не выйдет самый звук. Раздвинулось что-то черное, зияющее. Человека, привыкшего к видимому пространству, грозила поглотить жуткая пустота.

— Все может быть… — словно после длительного молчания, ответил Литвинов, и голос его шел откуда-то сверху, где было светло, в темную яму, куда падал Хомутовский.

Было такое мгновение, что он собирался крикнуть: «Я падаю»… Его шатало. Но он сделал над собой отчаянное усилие. Поразило, что дыхание стало затрудненным… Падение было почти реальным. Одна черта, одна незначительная мелочь — и все бы совершилось на самом деле. Сводило пальцы рук, точно они хватались за какие-то выступы, за какие-то камни.

«Она любит Оврагина».

И в мозг вонзалась острая боль, и хотелось биться головой о стену, чтобы уничтожить свое существо… «Каким громадным счастьем может быть иногда смерть… — думал он. — Меня нет, и ничего нет… Их нет тогда тоже. Так просто — вычеркнуть всего одну жизнь».

— У меня раз, — непривычно больно и проникновенно грустно заговорил Хомутовский, — был такой проблеск… Почувствовал я, что для одного человека мог бы стать чем-то особенным, не тем, что я есть вообще, а больше и лучше. Почувствовал, понимаешь возможность быть светлым, бестелесным, если хочешь… Сделаю маленькую вставку… Буду уж до конца откровенным… Меня всегда тянуло быть черным, — рушить, а не созидать… И вдруг эта неожиданная возможность. И тогда бы переменилось в корне все — мировоззрение, способ мыслить, революционный талант, если считать, что я им обладаю… Новые перспективы, новая жизнь… Оставалось, как птице, которая собирается лететь, только взмахнуть крыльями…

Когда он говорил последние слова, он словно переживал странное чувство разлуки с самим собой. Его, как птицу, тянуло к беспредельным голубым пространствам, порывало отдаться чувству полета. И было тяжело кончать говорить.

— Ну, как ты смотришь на эту прошлую возможность? — заключил он свою речь обыкновенным вопросом, и голос его сразу спал.

И опять показалось, что Литвинов чересчур медлит ответом. Опять охватило порывистое волнение. Смутно мелькнуло, что, если Литвинов ответит так, как хотелось, чтобы он ответил, то в груди вырастет сладко-напряженная сила, наполнит его всего, и дальнейшая жизнь превратится в быстрый полет.

— Очень просто… — равнодушно ответил Литвинов. — Я, брат, не признаю таких возможностей и никогда им не поверю. А если и поверить, то какая цена тому, что требует себе платы… Для кого-то быть светлым, для кого-то лететь. Чуждо мне это.

— Ага! — не сказал, а как-то вскрикнул Хомутовский. — Я тоже так думаю.

«И я так думаю, и я так думаю…» — безотчетно начал повторять он про себя. И восторженное состояние сменилось прежним тупым, которое было в портерной. И то, о чем он говорил сейчас с Литвиновым, показалось ему незначительным, ненужным, давно и навсегда решенным.

Иным он никогда не будет, разве это неизвестно наперед. Останется самим собой при всяких обстоятельствах — чего же еще? A то вести с какой-то неизвестной целью беспрестанную борьбу с каждой своей мыслью, выслеживать себя всюду, гнать и преследовать, как врага.

«А сделаю я какую-нибудь неприятность Гурьяновой», — неожиданно поймал он себя на мстительном чувстве.

«Ну, и пусть сделаю. Какое мне дело сейчас, что произойдет со мною завтра. И какое дело кому до меня? Никакого…»

— Ишь ты, бес, здорово прохватывает…

— Ты там что?

Хомутовский прошел к Литвинову. Лампа догорала. Литвинов сидел на корточках перед печкой и смотрел на обнаженную до плеча руку, бережно протянутую вперед. Рука была перетянута, начиная от локтя, тлевшейся в разных местах бечевкой, часть которой уже обуглилась и отвалилась. Кожа почернела, взбухла, покрылась пузырями и сухой, воспаленной краснотой. Очевидно, Литвинов, любивший проделывать над собой испытательные опыты, занимался тренировкой. Он, не шевельнув рукой, повернулся к Хомутовскому, и на его большом, странно-возбужденном лице появилось выражение просьбы, чтобы его не подняли на смех. Похоже было, что его, как мальчика, изловили на месте шалости: скрыть следы совершенного представлялось невозможным, и он, как последнее средство, пустил в ход ясные, детские, светящиеся испугом глаза.

— Испытание на огне, брат.

— Вижу, что испытание… — коротко и брезгливо сказал Хомутовский и быстро отвернулся, чтобы Литвинов не подумал, будто и он заинтересован опытом. Несмотря, однако, на отвращение к изуродованной руке и на выраженное равнодушие, он, помимо своей воли, мысленно следил за тем, что происходило у печки, и нервно вздрагивал. Его порывало принять участие в том, что затеял Литвинов, хотя бы наблюдением. И как у взрослого, желающего и стесняющегося заняться детской игрой, в душе у него происходила борьба. Он вспомнил, что за минуту перед тем он полон был другой борьбой, и усмехнулся, точно уловил параллели между тем, что совершалось тогда и что совершается сейчас.

За спиной у него задули лампу.

— Ты уже кончил?

— Кончил, брат. Литвинов одевал пиджак и договорил фразу, начав возиться около бензинки, поставленной на стул. — Конечно, кончил. Такие занятия требуют одиночества.

Хомутовский прилег к нему на кровать и следил за синим пламенем, лизавшим закопченный чайник. Литвинов, стоявший перед стулом на коленях, казался огромным, неуклюжим и почему-то напомнил Хомутовскому дикаря, раскладывающего в лесу костер. Перед глазами сразу возникла картина: треск смолистых сучьев, пробегающие по высохшей траве огненные змейки, лицо, озаренное красным светом костра, и толстые, прямые стволы сосен. За соснами ночь… Молчание… Тайна… А вот человек весь ушел в горящий костер, готовит себе пищу и не видит окружавшей его со всех сторон неизвестности… Как картина, даже красиво… А смысл?..

«Ну, смысл тому, кто живет, не нужен… Ему дожить надо».

Огромная тень у бензинки зашаталась. Литвинов начал прыгать на одной ноге и часто потрясал рукой, пострадавшей при опыте. Вероятно, он не хотел, чтобы Хомутовский задумался над целью, из-за которой он причинил себе боль, и нарочно придавал всему случившемуся шуточный оборот.

Хомутовский уловил близкие ему движения, происходившие в чужой душе, и воспользовался ими для себя. Он тоже придал своим думам шуточное направление и продолжал рисовать картину дальше: теперь дикарь наелся и пляшет, он полагает, что танец его грациозен, и он прав — этот танец относительно грациозен. Потом он будет ласкать ту, которая найдет его танец грациозным. Потом развалится на голой матери-земле и воздаст ей благодарность за то, что она насытила все сыновние инстинкты.

— Слушай, ты!.. — окликнул он Литвинова, представляя себе, что говорит с извечным земным дикарем. — Я вот думаю о тебе, и думаю следующее: ты никак готовишь себя в террористы… Не возражай… Фокусы твои с огнем достаточно прозрачны… Так вот, что я намерен тебе сказать. Внимай и заруби каждое мое слово на носу… Такой стих находит на меня редко, и я не хочу, чтобы заряд пропал даром. Ты — сын земли, и горе тому, кто пойдет против своей матери. Стальные руки повиснут, как плети; зрячие глаза станут слепыми; заученное движение превратится в первый шаг, неловко сделанный ребенком. Бомба, которую ты бросишь, чтобы уничтожить существо в генеральской форме, не попадет в цель. Ты не сумеешь ее кинуть. Террористами, как и поэтами, родятся, а не делаются… Это пункт первый… Понимаешь? Второй: нельзя бунтовать против себя самого. Генерал останется жить… Неудавшееся покушение даст всему враждебному лагерю минуту огненного наслаждения, реальное чувство, что они уцелели, а их враг, до этих пор таившийся в неизвестности, пойман и в их руках. Там, вместо надгробных рыданий, будет свадебное ликование. Ты понимаешь: твое существование сведется…

Хомутовский приподнялся… Литвинов, давно бросивший свои прыжки, подошел к нему совсем близко; на лице его появилось выражение напряженного страдания; видно было, что он хочет от чего-то удержаться.

— Не смей мне, — побледнев, пронзительно взвизгнул он, — говорить ничего этого!.. Я могу тебя… уда… рить… Есть вещи, над которыми издеваться мер… зко!..

— Все вещи одинаковы.

Хомутовский медленно прошел в свою комнату… На ходу он думал, что, если бы Литвинов его ударил, он бы в свою очередь ответил тем же.

В соседней комнате закипал чайник. Слышно было, как колотилась крышка… как Литвинов наливал керосин в лампу. Потом он долго мыл руки.

— Брось сердиться… — заикаясь, с трудом выговорил Литвинов. — Я понимаю, что тебе больно, так ты хочешь, чтобы и другому было больно… Ну, мне теперь больно, стыдно, не хорошо… Чего ты еще хочешь?

Постепенно они перешли на обычный тон.

III

Домовладелец Юрлов, толстый и коротенький человек, маленькая головка которого была так прочно прилажена к туловищу, что поворачивать ее на шее стоило большого труда, стоял посреди своего рабочего кабинета, засунув руки в карман пиджака, и давал швейцару новые инструкции. По временам он посматривал на письменный стол, заваленный кипами газет и отчетами о деятельности какого-то патриотического кружка, и на висевший над кушеткой портрет влиятельной особы. Это наводило его на новый поток мыслей, и он начинал спешить и горячиться, точно опасаясь, как бы чего не упустить… Швейцар Максим, имевший двойной рост по сравнению с Юрловым, по-солдатски пучил налившиеся кровью глаза, почтительно шевелил усами и выражал всем своим видом согласие с тем, что говорил Юрлов.

— Говорю: дубина, так дубина и есть… Ну чего пучишь глаза?.. — горячился Юрлов. — Все, кажется, рассказано толком. Главным образом, нужна хитрая механика… хитрая, — уразумей это слово… Так, чтобы снаружи как будто ничего, а между тем, внутри действует.

Максим превращался из огромного усердия в преувеличенную хитрую механику. Юрлова раздражало, что швейцар угадывал в точности все, что ему следовало изображать, но делал это таким бессовестным способом, что тонкая игра мыслей Юрлова в его отражении получала гигантские по размеру и уродливые по форме очертания, как будто Максим был оптическим зеркалом, выставленным в музее в комнате «неистощимого веселья».

Баритон Юрлова начал играть на верхних нотах. Сам он пыхтел, отдувался и, придя в движение, потерял величественность осанки. Он покатился по направлению к Максиму, как шар, наполненный кипящей водой. Но вовремя брошенный взгляд на портрет вельможной особы сообщил ему должное спокойствие. Бурлящее движение прекратилось.

— Надо во всем отдавать отчет, Максим… Бог дал человеку разум… Ну, что я тебе приказывал? — сдерживая себя, поощрительным тоном экзаменатора, желающего кажущейся добротой успокоить ученика, спросил Юрлов.

Закрученные кверху усы Максима от неожиданности растерянно вздрогнули. Глаза налились кровью до такой степени, что можно было опасаться, а вдруг этот человек не выдержит и с перепугу скажет что-нибудь такое, что все расположение к нему Юрлова уничтожится в один момент. Действительно, Максим переживал непонятную ему прежде трагичность существования и, как заяц, которого настигают собаки, сообразил одно, что его может спасти только быстрота. Поэтому он бросился, очертя голову, напролом и, не мигая глазами, которые хотелось закрыть, чтобы ничего не видеть, выпалил:

— Так что следить вами приказано…

Юрлов не выразил ни порицания, ни одобрения. Максима это обстоятельство ободрило, и он докончил спокойнее…

— Следить, значит, за жильцом не подходящего образа мыслей… докладывать вам, кто посещает церковь и кто, видимо, против… Сделать в ближайшем времени газетную выписку и отмечать число получаемых писем. И вообще во всем согласно данным мне инструкциям.

Юрлов, услышав из чужих уст тщательно разработанную им программу, умилился. В знак того, что ответ его удовлетворил, он склонил голову на грудь. Максим оживился и решил воспользоваться хозяйским расположением.

— А вчера, признаться, получив от новой жилицы Гурьяновой за услуги, я позволил себе малость. Разговор вольный извозчик у подъезда завел, — насчет вольности Максим сознательно наврал, — так вот драка вышла… Подмял я его под себя… А окружающие, чтобы протокол, настояли… В случае чего ежели… предположение такое, что ваша защита может быть. Уж вы, Василий Иваныч, замолвите своему генералу слово.

Юрлов ничего не ответил, но по тому, что он был все еще в умилительном настроении и не проявлял отрицательных свойств своего характера, Максим догадался, что просьба его принята во внимание. Говорить дальше, как хорошо знал он из предыдущей практики, не следовало: вся процедура могла повториться с начала… Но бурная радость, овладевшая им после неожиданного успеха, не давала покою и возбуждала к продолжению разговора… Хотелось, чтобы Василий Иваныч посочувствовал ему во вчерашнем происшествии. Жаль было покидать деловой кабинет и дела, дававшие ему смутно сознаваемое право на близость с хозяином. Искушение было велико и, припоминая подробности драки, он приятно улыбнулся… По лицу Юрлова пробежала легкая тень. Максим сообразил, что зашел слишком далеко, разом принял вид подчиненного, а себя успокоил тем, что поважничать можно будет и внизу, в швейцарской.

— Можно идти?.. По делам там еще многое… — осмелился намекнуть он на желание уйти, испугался своей смелости и, чтобы оправдаться, добавил: — Статская советница Кобылина около теперешнего часа гулять изволят, так они не любят, ежели дверь кто чужой открывает… Выражаются, что это непорядок.

— Я не задерживаю… Ступай… ступай себе.

Юрлов грустно подумал, что он против порядка никогда ничего не имеет и что, хотя у него есть свои дела с Максимом, но раз долг обязывает Максима быть внизу, то он готов на жертву.

— Ступай… — в раздумьи повторил он, видя, что Максим читает на его лице тайные размышления.

Максим стремглав бросился вниз и шумно вбежал в швейцарскую. Жена, сидевшая в ожидании у стола и опасавшаяся, что мужа за вчерашнюю драку лишат места, испуганно подняла на него заплаканные глаза.

— Ну как? Что сказал?

— Подавай обедать!.. — вместо ответа крикнул Максим, не сумевший ничем иным проявить свое оживление. — Во проморил!.. Жрать хочу до смерти.

Он не рассказал, что было наверху, желая, чтобы жена приписала его укрепившееся положение каким-то особенным и только по несправедливости не признаваемым ею достоинствам его личности… То, как он ввернул насчет драки, казалось теперь обидно-простым, и его фантазия, доставлявшая себе удовольствие во всем видеть хитросплетенную сложность, из которой он выпутывается, только благодаря ловкости своего ума, работала в том направлении, что он перехитрил и Ирину и Юрлова.

— Ловко… — усмехнулся он и лукаво — этим лукавством Максим всего успешнее действовал на женские сердца — сощурил глаза. — Умен Василий Иваныч… Во всей аристократии за первого… А таки я его надоумил… Штука одна!.. Вот, Ирина, которые про меня говорят — дурак, а дурак-то хитрее хитрого оказывается.

Ирина в первую минуту залюбовалась на мужа, она любила его таким и таким хотела постоянно видеть… Ей, хрупкой и бессильной женщине, нужно было это мужское превосходство, таинственный ум, лукавое кокетство и огромная физическая сила, потому что всем этим скрашивалась темная жизнь. Этого бы не было и ничего бы не было… А сегодня после пережитых волнений и опасений относительно потери места в ней особенно обострилась жажда сделать себе маленький праздник. Поэтому она сама пошла навстречу хвастливым утверждениям Максима. Она села с ним рядом, тесно прижалась к нему и упивалась тем, что этот огромный человек ее муж, что он говорит с ней о мужских делах, требует обеда, может посадить, как ребенка, к себе на колени и сжать в железных объятьях.

А Максиму хотелось быть добрым и расточительным в том превосходстве, которое он за собой чувствовал.

— Ну, женка… Больше браниться не будем… А?

Он взял ее в охапку, подбросил и поймал.

— Щуплая же ты, ровно малолетыш…

И ему приятно было, что она щуплая, маленькая, а он такой сильный, большой, наполняющий собой всю швейцарскую. Подкинув Ирину еще раз, он бережно положил ее на пол, а сам уселся на прежнее место, далеко вытянув ноги вперед. Ирина, у которой от прикосновений Максима болели руки, залюбовалась на серьезное раздумье, овладевшее мужем. Это раздумье в главных чертах походило на уродливые движения лица, которыми он пользовался наверху перед Юрловым, чтобы показать, что проглатывает каждое хозяйское слово… Но теперь оно не было смешным… Оно было в подходящей обстановке, среди обычной домашней жизни, наполняло эту жизнь и скрашивало проходившие минуты, которых нельзя было пропускать, потому что они могли не повториться.

— Вот, Ирина, что я все обдумываю… Это мой тебе наказ… Только молчок, чтобы по видимости ничего не было… За жильцами следить приказано… — выразительным шепотом сказал Максим и опасливо поглядел на стены, точно проверял — нет ли за ними кого-нибудь, кто мог бы слышать его слова.

Хитрая механика была пущена в ход.

Ирина даже привстала.

— Следить?

— Ну, да, следить… Сказано явственно… Все как полагается, как в других домах… Он — Василии Иваныч генералу своему потакает. Общество, говорит, само вредных преступников должно… У них переговорено было… А я со своей стороны… В самую точку, значит, попал…

Максим радостно засмеялся, и его широкое плоское лицо выразило такое глупое торжество, что Ирину невольно покоробило… «Чего, дурак, радуется…» — ревниво подумала она, но вдруг сама радостно вспыхнула. Она поняла, что без нее не обойдутся… Глаза ее засветились хищным умом. Теперь уже было ее превосходство над мужем, нужна ее сообразительность, ее наблюдения… Даром себя отдавать, она не отдаст… Довольно терпела… Вспомнилось пьянство Максима, его любовные набеги на господских кухарок и горничных… Перед глазами мелькнула объемистая фигура Кобылинской прислуги, на которую Максим целый месяц пялил глаза.

Муж был в ее руках… Этого она давно дожидалась. Можно будет дать ему такую острастку, что он завертится перед нею волчком. Ирина решила припугнуть мужа.

— Эх, толкуешь тоже… Рад… Простофиля, так простофиля и есть… Теперь такая каша пойдет… А другой еще какую каверзу подстроит, вот место твое и тю-тю… А я-то думала и невесть какая радость… Распустил слюни…

Максим сразу посерел. Женины соображения застали его врасплох, и он не пытался возражать. В самом деле, поди, влезай в чужую душу. Ошарашат тебя так, что своих не узнаешь. Уныние охватило его с тою же неодолимой силой, как раньше радость. Единственное, что он знал — это час, когда статская советница Кобылина выходит на прогулку, и этим сведением руководствовался во всех трудных обстоятельствах или щеголял, когда это было возможно. Все остальное лежало на попечении жены… Думы погружались в такую безысходность, что захотелось от них отвернуться.

— А когда обед?

— Тогда, когда подадут… — сухо сказала жена.

Он стерпел и новую неприятность. Домашнее первенство ускользало из его рук. «Вот ехидна — радуется…» — окинул он Ирину враждебным взглядом. Будущее становилось грозным и в веселое, радостное прошлое сразу провалились Кобылинская горничная, вечеринки у старшего дворника, опрокидыванье сороковок единым духом, веселые окрики: «Извозчика прикажете?» — и быстрый вылет на улицу, вроде того, как он нырял в детстве.

Ирина, которая знала, что муж думает о Кобылинской прислуге — о чем же больше такому хахалю думать — начала ворчать. Она перебирала все мелкие недоразумения из их жизни, которые переживались ею с прежней яркостью, злобно кидала тарелки на стол, называла себя несчастной, грозила, что если ее муженек вздумает точить лясы с какой-нибудь потаскушкой в накрахмаленной юбке, то она бросит все и уйдет, пускай он пошевелит мозгами один. Василий-то Иваныч, небось, спуску не даст, — за свои деньги найдет охотников служить сколько угодно…

— Тебя бы за бабами следить поставить… Вот это было бы по тебе дело… У какой какие шары… Знаю я тебя…

По лестнице медленно сходили… Ирина разом умолкла… Максим радостно ухватился за предлог ускользнуть от причитаний жены. Он схватил фуражку.

— Пожалуйте, ваше сиятельство… Извозчика прикажете?.. Мигом!

И он выскочил на улицу.

— Из-во-о-щик!.. — попробовал крикнуть он, как кричал обыкновенно.

Проходивший мимо человек, которому, очевидно, некуда было спешить и который от нечего делать занимался уличными наблюдениями, с укоризной посмотрел на великана в синей ливрее.

— Эх ты!.. Голоса не имеешь, а еще швейцар.

Максим помог вышедшей из подъезда старой даме взобраться на пролетку, ловко схватил гривенник и несколько секунд стоял с обнаженной головой, смотря извозчику вслед. Скучно и противно было идти обедать.

«Эх, Василий Иваныч, умный ты человек, а изобрел такую женскую механику моей супруге…» — подумал он, когда взгляд его случайно попал на второй этаж, где была квартира Юрлова.

IV

Были последние дни октября, и воздух казался наполненным микроскопическими льдинками, которые чуть-чуть кололи не привыкшее еще к холоду лицо… Стояли небольшие морозы, на обязанности которых лежало подобрать последние лужи, чтобы, когда с неба начнет падать белый пушистый снежок, он не запачкался о грязную, сырую землю. Ноги чувствовали, что земля тверда, как камень, и это создавало впечатление, что силы, которые были недавно на ее поверхности, ушли вглубь, сосредоточились в земном сердце и скоро пошлют оттуда короткие, быстрые удары.

Над городом по утрам развертывалось синее, кристальное, чистое небо, на фоне которого отчетливо рисовались купола церквей и крыши домов. Каждое утро небо говорило о вечной молодости всего живущего, о непрекращающейся деятельности неизвестных сил. И становилось ясным и понятным, что никогда не иссякнет любовь, счастье и радость, что где-то за синим небом таятся — будущая весна, новые поколения людей, неизвестные идеи грядущих жизней… Хотелось работать, мыслить и творить, чтобы наполнить и свою жизнь сверкающим блеском будущего, чтобы выразить окрепшее стремление молодой души — перелиться в неопределенные, красивые формы. Иногда казалось, что формы эти предугадываются воображением, и тогда было радостное ощущение, что руки осязают прекрасные волнистые линии, слух улавливает отдаленную, медленно приближающуюся мелодию, и в глазах мелькал красновато-золотистый свет, напоминавший вечерний свет солнца на песчаной отмели.

Валентина Яковлевна жила последнее время под обаянием этого смутно знакомого ей еще прежде ощущения. И ее празднично и молодо возбуждали звездное небо, электрический свет фонарей, быстро-мелькающие извозчичьи пролетки, партийные листки и только что отпечатанные, веявшие свежестью книги. У нее не было определенных мыслей и резко поставленных задач; возникали в душе смутные, но радостные думы, бродило туманное волнение, искали выхода какие-то большие жизненные силы. И все это выражалось не в словах, не в поступках, а в ласковой задумчивости глаз, в новом для нее чувстве братской близости к Оврагину, к «инженеру» и даже к Хомутовскому. И часто, ложась спать, она подолгу думала о каждом из них, и чужая жизнь с ее особенностями, с ее иногда неприятными привычками неожиданно становилась понятной во всех мелочах, ценной и родной жизнью. Она называла Хомутовского милым и злым Хомутовским, не боялась и не стеснялась деловитости «инженера», любила представлять свои будущие разговоры с Оврагиным о том, что для людей всего убедительнее подвиг, и о глубокой захватывающей радости подвига. Не было никаких сомнений… Приближалось и словно слушало их теплое, синее небо… Рядом шептались кусты и деревья… Нежно сквозило в их зелени обещание счастья… Захватывало дух… «Надо отдать себя, отдать все свои даже мимолетные надежды, даже девичьи мечты тому, что будет завтра… Надо сделать это завтра таким близким себе, какой для других бывает любовь к мужу и детям… Еще ближе… Еще больше своим…» — говорила себе Валентина Яковлевна. «Ведь это не аскетизм, не сухость, не монашество… — сейчас же возражала она. — Я пойду туда с плотью и кровью… Пойду такая, как есть…» В ней зарождалась трепетная влюбленность в великое дело будущего, в их будущее… И она шептала ему свои нежные, наивные обещания, давала клятвы верности и думала, какими светлыми и чистыми станут ее дни… И жизнь ее шла в сладком тумане чего-то необычайного, чего-то завтрашнего… Она похожа была на юную, любящую невесту, трепетно и пугливо ждущую свадебного дня, когда загорятся венчальные свечи, девственно обнимет стройный стан белое платье, осторожно зашуршит легкая дымчатая фата, и последний вечер ее девичества потонет в цветах, которые вырастила земля для ее молодости, для ее красоты… И ожидание этого дня, прорывавшееся в каждом движении, делало Валентину Яковлевну обаятельно женственной. И непонятное Хомутовскому дразнило и раздражало его…

Еще знала Валентина Яковлевна, что уйдет она из жизни молодой, что у нее не будет ни зрелых лет, ни старости… И это все ее дни превращало в весенние, делало ее май солнечным и жарким, обрывавшимся яркой летней зарей, которая неразрывно свяжется с ее образом и последними думами… Другого ничего не будет. И сердце пело, что вся жизнь ее весна, что она вернется на солнце, откуда пришла, чистой и утренней…

«Боже мой, как хорошо…» — шептала она сама себе… И весенний дурман кружил ее думы, и хотелось крепко прижать к себе кого-нибудь, кто не знает, как хорошо жить, чтобы передать ему тепло жизни, показать, как бьется ее сердце. И невольно вставал перед ней Оврагин… Щеки ее веяли жаром, и взволнованно поднималась грудь… «Он не знает, он ребенок…» — почему-то думала она, и вдруг, радостно застыдившись, закрывала глаза. И безотчетно приятно делалось ей от того, что он не оставался ночевать в городе. Она вытягивалась всем телом.

«А что, если я ошибаюсь, если я люблю Оврагина, а не все это…» — пришло ей в голову. Она была поражена этим открытием… Стало тревожно стыдно… Валентина Яковлевна присела на кровати… Потом решительно встряхнула головой, упала лицом на подушки и вся закуталась одеялом.

«Никогда не буду думать этого… никогда…»

И она еще глубже уходила в подушки, чтобы спрятаться от внезапных дум, спрятаться от воспоминаний, что она мечтала встретить совсем особенного человека и что этот человек, может быть, Оврагин. Неужели это пришло? Неужели приходит все то, о чем думаешь?.. И так близко. Она дала себе слово смотреть на Оврагина, как на всякого другого, и была довольна, что победила себя, а глаза счастливо сияли, грудь дышала по-новому, и в голосе появились ноты, которых прежде не было…

Эта внутренняя, скрытая от других жизнь началась в ней одновременно с переселением на нанятую «инженером» квартиру. Квартира была выбрана очень удачно, что признал даже Хомутовский… Дом выходил углом на две оживленные улицы, и из окон можно было наблюдать, что делается у ворот и у подъезда… Особенно понравилось всем следующее обстоятельство: парадный ход выходил на лестницу, имевшую подъезд с лицевого фасада, а если кто хотел пройти по черному ходу, тот должен был идти через ворота, помещавшиеся сбоку на другой улице. Руководясь этим обстоятельством, можно было делить публику на две части… На парадных дверях прибили медную дощечку: «Валентина Яковлевна Гурьянова, женщина-врач». Внутри квартиры все было новенькое, блестевшее ярким свежим лаком, а так как и сама квартира была только что отделана, то создавалось жизнерадостное впечатление чего-то бодрого, веселого, полного новизны. Мебель была деревянная, подобранная под один стиль… Пахло клеем, смолистым лесом, молодостью… А в окна смотрело октябрьское солнце, октябрьское небо, врывался оживленный уличный шум, от которого дребезжали стекла. Вместе с приходившим народом в комнаты вносилась струя холодного, бодрого воздуха… Этим свежим воздухом отдавали приветственные фразы, он струился с улыбавшихся глаз, передавался во время рукопожатий… И казалось, что в квартире, как и на улице, шла непрерывная, шумная река жизни, переливала в своих волнах отражения солнца, неба и облаков, и что этой жизни нет ни конца, ни исхода, потому что она вырвалась на волю из самого центра земли, где рождение и смерть совершаются в вечной смене, где нет частностей, нет личного, а есть общий кипучий водоворот, бьющийся и ценящийся сразу всей своей массой…

Прошло уже около месяца, как Валентина Яковлевна числилась хозяйкой квартиры; переходило к ней по разным делам много всякой публики, каждый день сидел Хомутовский, не обращавший на нее никакого внимания и бывший, как она заметила, главным работником в их районе. Не случалось ничего особенного, неприятного, наоборот, пульс деятельности бился вовсю, все, что предпринималось, сходило удачно, — а в душе день ото дня росла грызущая, томительная тревога, по временам мучившая ее до такой степени, что противным делалось свое озабоченное, внимательное лицо, приветствия и высокий белый воротничок, затруднявший дыхание. «Не смею я так, не смею…» — укоряла она себя, когда день подходил к концу, садилась за книгу, но не читала, а ждала, — когда можно будет идти ложиться в кровать, чтобы поскорее дождаться завтрашнего утра, которое должно же было принести исход ее тоске. Последние две недели ни разу не приходили ни Оврагин, ни «инженер», ни Ношт. И она обманывала себя, что тревога была в ней от того, что она не видела «инженера» и Верочки, не признаваясь самой себе, что при каждом звонке она думала, что это идет Оврагин…

Хомутовский пришел в неурочное время и, не снимая пальто и фуражки, едва державшейся на черных, густых волосах, придававших ему вид вдохновенного фанатика, постучался в кабинет к Валентине Яковлевне. Она в это время поправляла себе прическу и вышла с гребенками в зубах, так как руки были заняты завязыванием косы. Молча позвала она его за собой и приготовилась слушать, поворачиваясь перед зеркалом. Хомутовский стоял в ожидании, когда она кончит свой туалет, и то расстегивал, то застегивал пальто. В глазах его было обычное злое выражение. Гурьянова вопросительно поглядела на него, — почему он не говорит.

— Я подожду… — упрямо сказал Хомутовский и насмешливо искривил нервные губы.

— Ну… вот и готова.

Она в последний раз взглянула на себя в зеркало. Хомутовский опять усмехнулся.

— Вот что… На субботу у вас назначено заседание комитета и поэтому попрошу, чтобы вы никаких приемов больше не устраивали… Кто придет, гоните без всяких стеснений… На явках всюду назначены другие места, и с господами путаниками поэтому церемониться нечего… Понимаете.

Он говорил каждое слово пренебрежительно и все время морщился, точно ему неприятно было обращаться непосредственно к ней. Валентина Яковлевна в тоне его голоса уловила, что он недоволен субботним заседанием, и сразу сообразила почему. «Наверное будет Оврагин…» — радостно вспыхнула она.

— И «инженер» придет? — не удержалась она от вопроса, который, несмотря на замаскированность, выдавал ее всю.

— Я не знаю, кто придет… — резко ответил Хомутовский, сверкнул глазами, направился было к выходу, но остановился.

У него над правым глазом слегка дрожала бровь, и он, видимо, делал усилия, чтобы совладать с собой. Валентине Яковлевне отчего-то стало страшно… Она хотела, чтобы он ушел… «Ну чего стоит, говорить, — так говорил бы скорее». Она крепко сжимала руки и жалела, что совестилась укусить их в присутствии постороннего.

— Скажите, вы… любите Оврагина? — дрогнувшим, сухим от внутреннего жара голосом спросил ее Хомутовский.

Бровь дрожала по-прежнему, и ее движения, независимые от воли этого, как казалось Валентине Яковлевне, сильного человека, делали Хомутовского жалким и растерянным…

— Вы не хотите мне отвечать? — криво усмехнулся он. — Это ваше право… Только не думайте, что я из пустого любопытства… И потом я знаю сам… знаю… Вы не умеете скрывать… Вы вот еще и сейчас сияете… А послушайте, — о чем я вас хотел попросить… Уходите от нас… Нечестно делать то, что вы делаете… Вам надо для себя… А положим… зачем я говорю… Все равно не поймете…

Он выпрямился во весь рост, прошелся крутыми, прямыми шагами, словно показывая, что ничуть не стесняется и что говорил все намеренно и обдуманно. От неожиданности Валентина Яковлевна ничего не сказала в ответ, и только когда за Хомутовским закрылась дверь, она сообразила, что следовало ответить.

«Вы не имеете никакого права допрашивать меня!.. — хотелось ей теперь крикнуть ему вдогонку. — Это не ваше дело! Вам самому надо для себя».

И оттого, что Хомутовского не было, что он оставил ее смущенной и беспомощной, ее тайну узнал, а своей не выдал, желание защитить себя от грубой обиды росло в ней все сильнее, сообщалось ударам сердца, приливало кровь к лицу и делало мысли мучительными и огненными.

Она села в кресло и застыла на долгое время без движения, переживая снова все то, что случилось… Ей не хотят дать жить по-своему, просят ее уйти, знают, что происходит у нее в душе, хотя она никому не говорила ни слова. Что же это? И было обидно до боли, что жгучий, неприязненный взгляд ворвался в интимный уголок ее души, что Хомутовский видит ее насквозь и, может быть, издевается над тем, как она зарывалась в подушки, как боролась сама с собою, как обещала не думать об Оврагине. Мечты, которые она скрывала от себя, не удалось спрятать от чужого… Что же это?

Почему и зачем новая вражда, когда она так устала от вражды прежних знакомых? Если Хомутовский товарищ Оврагина, не все ли равно ему, что Оврагина может полюбить женщина… Или он считает ее, Валентину Яковлевну, низким и презренным существом, которое не имеет права любить… Потом, если бы она была некрасива и немолода, тогда ничего этого не произошло бы… И Валентина Яковлевна вспомнила, какое у нее лицо, какие руки, какая грудь… Неужели надо стыдиться, что на лице часто бывает задумчиво-мечтательное выражение? Она принесла из спальни свой большой портрет и долго и внимательно рассматривала его… И ей становилось грустно, что глаза у нее красивые и добрые, что как-то непонятно-хороша, молодо-привлекательна эта смотрящая с портрета женская головка.

«И подумаешь… вот этот человек — я, сама я…» — детски удивлялась она своему изображению, а это изображение говорило ей, что она в самом деле особый мир, которому нужна и любовь и ласка и то, чтобы ее понимали, чувствовали и видели не одну ее женскую привлекательность, но и человеческую душу. И странно было, что тело ее понятнее души, что вот Хомутовский заметил в ней женщину и зло сторожит ее, а Валентины Яковлевны, прежней девочки Вали, которую отец держал на коленях и которой рассказывал про войну, не знает вовсе.

Слеза упала на портрет, и Валентина Яковлевна бережно смахнула ее носовым платком… Посмотрела еще некоторое время, далеко отставив картон от себя, и унесла его в спальню. И ей стало еще грустнее, и когда она подумала, отчего это, то ответила себе, что и сама она видит в себе человека только в минуты острой обиды или неожиданной радости.

«Как странно все это устроено… — подумала она и про свою и про чужие жизни. — Никто не знает сам себя и никогда не узнает».

Она стала ходить из комнаты в комнату, останавливаясь в каждой, и ей казалось, что все они имели определенную физиономию. И всего легче, всего лучше почувствовала она себя в маленькой спальне, где была ее кровать с белым пикейным одеялом и с горкой маленьких подушек. В спальне все хранило отпечаток ее личности, и воздух был полон думами и мечтами, баюкавшими ее по ночам. Думы и мечты смешивались с легким, едва уловимым запахом ее любимых духов… Кисейные, сквозные занавески у окна, нежные и мечтательные, как ей представлялось, были похожи на ту дымку, которая ощущалась у ее глаз и через которую она глядела на то, что любила: на небо, на спокойное море, на Оврагина, на Веру Ношт и деревья, озаренные заходящим солнцем… Хотят, чтобы ничего этого не было… Ну, зачем, зачем? И она опять пошла в другие комнаты, и они холодные, пустынные и большие, полные сумерек, принимали ее недружелюбно, точно косились на нее, точно наблюдали за ней… Только в рабочем кабинете, где стоял стеклянный шкап с медицинскими инструментами, опять охватило ее спокойное, уверенное чувство. Но быстрая смена ощущений обессилила ее, и она не выдержала, села за письменный стол и, опустив голову на руки, зарыдала.

«Боже, что это со мной… И неужели я такая слабая?… Истеричка… Как это нехорошо…»

Она улыбнулась сквозь слезы, достала из кармана скомканное, полученное еще утром письмо от отца и принялась читать. Она не обращала внимания на те места, где говорилось о дворянстве, о том, что ее сманили нечестные люди, что она черствая, себялюбивая эгоистка. Она улавливала скрытую ласку, проскользнувшую кое-где двумя-тремя словами… Вспоминала имение отца, белую виллу в итальянском вкусе, старые круглые липы, младшую сестру, которая обещала сделаться настоящей «барышней».

Было темно. Пришлось зажечь свечу. Валентина Яковлевна сидела с широко-раскрытыми глазами, смотрела прямо перед собой и видела не письменный стол, не окно, а свою недавнюю жизнь. Вот отец в серой военной тужурке, заложив руки в карманы, встал перед нею и, щелкнув шпорами, резко сказал, что его долг охранять семью от «разврата времени». Младшая сестра, третий день наказывавшая ее своим молчанием, взяла отца под руку и умоляла не беспокоиться: «Папа, не волнуйтесь, не горячитесь… вам вредно это… помните, что теперь я у вас одна… Папа, уйдемте». И оба они уходят… Шпоры звенят на стеклянной террасе… Из парка смотрят старые круглые липы, картины с цветами, парусина, беседки… Это с ней прощается прежняя жизнь… А ночью по узкой проселочной дороге трясется шаткий тарантас. Отощавшая крестьянская лошадь бьет себя хвостом по стертым бокам. Мимо идут сонные деревни, скудные нивы. И ясно, что Валентине Яковлевне надо сделать что-то такое, что может наполнить эту убогую жизнь светом и радостью, и сердце ее замирает, и в прошлом тонут и седой важный отец, и сестра, и нищие деревни, и тощий остов серой лошади.

И опять пришло это потонувшее, схороненное убожество, и опять ей надо бороться не то с собой, не то с Хомутовским.

И она глядела через раскрытую дверь в другие комнаты, и ей казалось, что как только она выйдет из кабинета, на нее набросятся непрощающие тени прошлого и злобноторжествующей увидит она свою сестру Юлию… А в других комнатах было темно, сгущались вечерние сумерки, и тише и глуше доносилось непрерывающееся ни днем, ни ночью движение.

V

На окраинах вид города резко менялся. Не было степенности и нарядности центральных улиц. Новые каменные дома, фабричные корпуса, ветхие деревянные строения разместились здесь без всякой симметрии, как груз, наскоро сваленный с парохода на пристань. Веселый жилой дом неожиданно сменял длинный ряд молчаливых кладовых, и взор отдыхал на нем, как на молоденькой девушке, утомившись однообразной толпой кряжистых, деловитых торговцев. Над полукруглыми зданиями поднимались громоздкие красные трубы. Иногда страшно становилось за землю, — такую невероятную тяжесть она выдерживала… Иногда глаза попадали в узкий боковой переулок, упиравшийся в черное поле, по которому куда-то вдаль бежала железнодорожная насыпь…

Оврагин и Литвинов на одном из разъездов спрыгнули с конки… Конка свертывала направо, а им надо было идти в прямом направлении, чтобы встретиться с рабочими местного завода, которые условились провести их на заводский двор. Литвинов шел на завод в первый раз и испытывал возбужденное состояние человека, дождавшегося наконец исполнения своей заветной мечты. Он не мог представить в точности, как все произойдет, но знал, что скажет сегодня по поручению комитета речь и перейдет после этого пробного выступления с конспиративной комнатной деятельности на широкую, уличную… Речь он приготовил за неделю вперед, прочел для нее много книг, советовался с Хомутовским и Верой Ношт и теперь думал, что самое главное — преодолеть неловкость первой минуты. Оврагин, заметив, что Литвинов не уверен в себе, начал рассказывать о том, как излечиться от робости, и просил не смущаться, если вступительные фразы покажутся неудачными.

— Сначала всегда идет накипь… Это совершенно естественно, когда человек волнуется… Выкините пену, а потом овладеете собой, возьмете себя в руки, и все обойдется отлично.

Литвинов молчал… Советов он выслушал много и относился к ним иронически… Про себя он полагал, что хорошо бы обеспечить себе внимание слушателей каким-нибудь особенным, неожиданным приемом… В памяти у него вертелось, как на одной сходке неизвестный ему студент овладел аудиторией тем, что начал свою речь фразой: «Есть рыба налим»… Нельзя постоянно пускать в ход одни и те же обороты: к ним быстро привыкают, пропускают мимо ушей, и из-за них ничего не слушают… Мысленно проследил он свою речь, стараясь относиться к себе, как к постороннему, и поразился, что все, представлявшееся недавно сильным и убедительным, показалось сейчас убогим и скучным. Он побледнел и пошел тише… Оврагин тоже уменьшил шаг…

— Теперь скоро! — сказал он и весело посмотрел на Литвинова.

— Скоро…

Литвинов совсем упал духом… «Отчего это, — думал он, — от страху или я окончательно бездарен? Иду, вот, как на крестные страдания… Разве извиниться перед Оврагиным и уйти? Но я сам навязался… Ну, отбарабаню на авось…»

И то и другое, по его понятиям, было нечестно… С одной стороны — предложить организации свои услуги и не исполнить их, с другой — преподносить рабочим чепуху только для того, чтобы выйти из неловкого положения, в которое он себя поставил, потому что ему из честолюбия захотелось сделаться оратором…

«Да нет, не из честолюбия… — с болью ответил он. — Просто убедил себя, что надо развить деятельность возможно шире… В активные личности захотел…»

— Слушайте, Оврагин… Мне стыдно — вы доверяетесь мне, а у меня, может быть, таланта ни на грош. Один зуд…

— Бросьте думать об этом… Гипнотизируете сами себя… Не стоит, голубчик… Я вам серьезно говорю… Мое убеждение, что человек многое может сделать, если захочет… в известном смысле даже все сделать.

— Человек, это правда… А я…

— И вы человек… Смотрите, вот и наши…

На другой стороне улицы стояла кучка рабочей молодежи. Литвинов снял шапку и низко поклонился… Обменялись приветствиями и соединившись пошли на завод. Рабочие вокруг, а Литвинов и Оврагин в середине. Оврагина все знали, называли «Лексеичем», старались вызвать на лице его улыбку и наперебой рассказывали о заводских делах, остря над каким-то мастером-немцем, которого собирались вывезти в тачке. Шли быстро, тесно сгрудившись, и Литвинова мяли… Он с любопытством замечал то одно нервное, подвижное лицо, то другое, искал в них сочувствия и интереса к себе, преувеличенно громко смеялся над каждой остротой. Оврагин не чувствовал никакого стеснения, все время улыбался и на ходу между шутками задавал деловые вопросы. Литвинов начал ревновать его за близость к толпе, в которой Оврагин сделался центральным лицом. Понемногу и сам он втянулся в общий разговор, пустив в ход деревенские прибаутки. Веселый, рябой парень, шедший плечом к плечу с Литвиновым, потрогал его шапку, прыснул со смеху и назвал ее «знаменитой»… Литвинов придрался к случаю и рассказал, как она выкрасила его физиономию. Рассказ всем понравился. Рябой парень взял Литвинова под руку, а сзади сильная рука сочувственно похлопала его по спине. Стало возбужденно-радостно, и краска заливала щеки. С громким хохотом, шутливыми восклицаниями, еще больше сгрудившись, прорвались они в заводскую калитку. Сторож, оттиснутый в сторону, выругался и пригрозил казаками… Литвинов крикнул ему:

— Донских присылай… Ты…

Толпа навеяла на него настроение молодечества, и ему хотелось задорной перебранки, тесноты, движения в тесноте…

На дворе их окружили другие рабочие… Некоторые из них подходили к Оврагину и разговаривали с ним по секрету… Маленький, пожилой рабочий знаком поманил его отойти к сторонке… Хитрые, пронырливые глаза привлекли внимание Литвинова… Он незаметно пододвинулся и стал вслушиваться в таинственный разговор…

— Вот что, Лексеич, я к тебе за советом… — придерживая Оврагина за рукав и не отпуская его от себя, вполголоса говорил рабочий. — Старая закваска во мне прочно засела… Не вышибешь ее лешую… Говоришь ты, слушаю… все правильно… душевное расположение одно… А начнет армянин, либо еврей, навострюсь, милый ты мой, такой манерой, чтобы изловить его.

Пока он говорил, по лицу бегали мелкие, веселые морщинки и сообщали каждому слову оттенок добродушного лукавства… Литвинов понял, что со стороны рабочего это наивное испытание агитатору; но до конца дослушать не пришлось… Рябой парень с товарищами стали подталкивать его сзади, кто-то кричал: «Сюда»… Его увлекли на другой конец двора к закрытому баку… Подсказали, чтобы влез. Литвинов неловко, с помощью чужих рук, взобрался на это возвышение и ближе всех к себе увидел того же рябого парня, который подавал какие-то знаки руками. Не зная, что делать, Литвинов подошел к самому краю бака и громко откашлялся… «Тише»… прогудело по толпе, «тише»… Глаза поднялись и уставились на него… Рябой настроился как в церкви, цыкнул на соседей…

Литвинов опять откашлялся и отвернулся от глаз рябого. Он уже чувствовал, что отдается во власть незнакомого порыва… Хорошо жить с ними и умереть. В груди что-то заклокотало, подступило к горлу и превратилось в звучный, крепкий голос… Явились металлические, чеканные слова, рвались наружу бурливым и кипучим потоком… Неуверенности в себе больше не было… Он нарочно встретился с лицом рябого и прочел в нем удивленное благоговение…

— Товарищи! — кричал Литвинов и поднял высоко руку. — Товарищи! Хорошо умирать на баррикадах… Старики будут мстить за ненавистное прошлое… Юноши будут бороться за прекрасное будущее… Товарищи! Хорошо умирать на баррикадах!..

Кончил… В голове остались только эти заключительные слова… Остальное унеслось туда, куда уносилась его душа. Пустым, опротивевшим показался он сам себе, точно его покинуло что-то живое, деятельное, точно часть души оторвалась. «Неужели это передалось им и живет в них»? Он снова посмотрел на рабочего, потом на других… А в толпе начиналось движение, превращавшееся в одобрительный гул. Только одинокий голос поверх гула с оскорбительной холодностью выкрикнул:

— Каждый день баррикады… Думал, что будут говорить дело…

Но голос этот пропал в толпе. Литвинова окружили новые знакомцы. По лихорадочно сиявшим глазам, по предупредительной манере обращения он понял, что говорил хорошо. Около него создалась радостная атмосфера успеха, и многие стремились в нее окунуться. Подходили, чтобы обменяться взглядом или задать незначительный вопрос… «Значит, передалось», — счастливо улыбался он и поспешно отвечал на улыбки, чтобы поделиться неожиданным счастьем. Искал Оврагина. По толпе волной пронеслось: «Лексеич… теперь… Тише»… На баке он увидел фигуру Оврагина. Волна внимания отхлынула от него, и сосед, к которому Литвинов обратился с просьбой пропустить вперед, грубо ответил: «Не мешай… Видишь, говорят»… В самом деле говорили и говорили то, что собирался сказать раньше сам Литвинов. «Ага, он поправляет мою ошибку…» И жаль стало счастья, которое отнимал другой. Литвинов горько усмехнулся, но пересилил себя и превратился в составную частицу толпы.

Оврагин говорил самыми простыми, общеупотребительными словами. Литвинов внимательно следил за нитью его рассуждений и удивленно заметил, что его собственная мысль проясняется, несмотря на то, что вопрос, о котором шла речь, был изучен им до мельчайших подробностей. Никогда мозг не работал с такою легкостью и с таким удовольствием. Каждое слово Оврагина укладывалось в голове, точно для него было заранее приготовлено место. «А я-то…» — укорил Литвинов себя и густо покраснел.

На улице он стал извиняться.

— Вы мне дали хороший урок… Наглядное обучение, в конце концов, лучший педагогический прием… Я сварился в нем, как рак в кипятке…

Оврагин его остановил.

— Полноте… Вы говорили с увлечением, и никакого урока я вам не давал. Видите, вы сказали вообще, а мне пришлось обратить внимание на некоторые частности. Только и всего… уверяю вас.

— Все равно, увлекаться нельзя… Я себе этого не прощу… Попал в толпу и загорелся… Сразу дисциплина к чёрту… Всякий конь бывает только постольку хорош, поскольку его умело объездили. А то выведут из конюшни на свежий воздух, обрадуется — и экипаж в канаву… Нет, вы зря говорите.

Литвинов с таким негодованием махнул рукой, что Оврагин заинтересовался и спросил:

— Вы себя постоянно так журите?

— Еще бы не постоянно… За каждый неверный шаг наказание… А то как же иначе? Давать себе поблажку? Так вот я, по характеру Обломов, и, если бы захотел быть самим собой, то находился бы сейчас не с вами, а у отца в деревне. Приятные мысли, творог, молоко и никаких волнений… Семнадцать сребреников, за которые можно продать не только Христа, но и собственную душу.

Литвинов был мрачен и не сдавался на успокоения Оврагина. Тогда Оврагин предложил ему сделать обратное, — чтобы о частностях говорил он, а общее брал на себя.

— Обязательно… Не пошел добровольно, так иди под кнутом. Со мной иначе нельзя… уверяю вас. Может быть, вам и странно. Но воспитываю себя палкой… Понимаете, все время кажется, что подлец какой-то во мне сидит… И караулю… Чуть высунется, — моментально: осади назад.

С Оврагиным Литвинов, сам того не замечая, был совсем другим, чем с Хомутовским. Ему казалось, что Оврагин достиг какой-то высшей ступени человеческого развития и нравственности, преодолел себя и потому так ровен и спокоен. Того же хотелось ему и от себя. И он теперь допытывался, как Оврагин достиг победы над собой.

Вблизи, прямо перед ними, улица упиралась в поле. Там в это время должны были собраться рабочие. Но никого видно не было. Оврагин сощурил глаза.

— Как странно… Ни души.

Они в раздумье остановились. Мимо них прошел незнакомый человек, слегка толкнул Литвинова в бок и тихо сказал: «Засада приготовлена… Айда назад». Оврагин и Литвинов переглянулись. Они поняли, в чем дело. Но на другой стороне улицы вертелись какие-то подозрительные личности, наблюдавшие за ними во все глаза. Нельзя было выдать себя сразу. Оврагин шепнул Литвинову, чтобы он подождал, и круто перешел через улицу. Там он громко спросил, как попасть на конку. Одна из личностей поглядела на него в упор и указала рукой на поле.

— Вот, пожалуйте… Доставят, куда следует… Прохвосты!..

Другие засмеялись. По тому, каким тоном было сказано бранное слово и по недружелюбному смеху, Литвинов еще яснее, чем в первую минуту, сообразил, что положение их скверное. У него мелькнуло в голове, что надо или бежать или присоединиться к Оврагину. Ему показалось, что Оврагин подает какой-то знак. «Может быть, хочет, чтобы я привел кого-нибудь на помощь… Я здесь никого не знаю…» Оврагин в это время говорил:

— Вы, кажется, дворник этого дома… Послушайте, чтобы не вышло никакой неприятности, укажите то, что я вас прошу. Я с товарищем заблудился…

Он держался решительно и смело. Литвинову это было не по душе. «К чему играть в прятки? Все равно каждый из этих субъектов знает, что мы за люди», — неприязненно усмехнулся он, взглянул, где ближайший поворот и подумал, что хорошо бы незаметным движением проскользнуть за угол. Он сделал несколько шагов и оглянулся… Оврагин все еще стоял на прежнем месте, но теперь он был окружен со всех сторон. За Литвиновым наблюдали два человека, крупные и здоровые. «Переодетые дворники», — решил он и больше не мог справляться с тупым чувством страха. Он уже слышал злобное хрипение и переживал такое чувство, будто ему переламывали кости. «Все, что угодно, только не это… Тюрьма… пуля… виселица… все равно…» — пронеслось в мозгу и, не отдавая отчета в том, что он подвергает Оврагина смертельной опасности, Литвинов бросился со всех ног. Наклонив голову, вытянув руки назад, он мчался посредине улицы, чувствуя, что одна минута замедления — и на него набросится толпа. Около уха просвистел камень. За спиной раздался крик:

— Бей волосатую сволочь! Держи его, сукина сына… де-ер-жи!..

Литвинов весь съежился в ожидании удара. Но это было одно мгновение. Снова еще более быстрый бег. Крики показались уже не так близко… Кто-то упал… Это придало сил. Несся он все прямо. Быстрота бега не давала возможности свернуть в боковые переулки. В душе росло чувство, точно он зверь, которого травят… Сзади стало тихо… Там образовалась пустота. Он перевел дух и обернулся: погоня давно отстала… Но сердце было полно случившимся, и он опять побежал.

«Так я себя выдам…» — пришло в голову. Остановился. Быстро оправил сбившиеся, мокрые от пота волосы. Сердце колотилось в груди с таким напряжением, будто оно хотело расшириться во всю грудную клетку. Литвинов увидел мелочную лавку. Отдышавшись, он спустился в нее.

— Квасу… Скорее…

Мутная, теплая жидкость не давала влаги пересохшему горлу. Литвинов глотал быстро и давился каждым глотком. Бутылка была опорожнена в одну минуту.

Он спросил вторую, которую пришлось пить насильно: боялся, что, если оставить квас недопитым, то лавочники поймут, кто он и что с ним случилось. Опять было чувство травленного зверя. Стекло стучало по зубам, дрожали руки, и представлялось, что приказчики смотрят на него с насмешливым любопытством. Ожидая, когда дадут сдачу, он сказал.

— А у вас тут опасно. Меня чуть было не ограбили…

После посещения лавки он пошел уже медленно, точно прогуливался, и нарочно пропустил несколько конок. Он наслаждался, что мог ходить по улицам свободно, не внушая подозрения… Но память вдруг с настойчивой ясностью нарисовала ему весь сегодняшний день. Мысль вернулась к Оврагину, и кровь бросилась к лицу. Литвинов крикнул извозчика и велел ему ехать в конец улицы. Лошадь была пущена во всю прыть. Надо было сделать все усилия, чтобы вернуть потерянное время. И то, что он остался невредимым, больше не доставляло радостных ощущений… Наоборот, его тяготило, что он не получил ни одного удара.

Литвинов не помнил в точности места, где он покинул Оврагина. Извозчик, по его указаниям, мчался то в одном направлении, то в другом, но все неудачно. Пришлось ехать домой.

Хомутовский открыл ему дверь и спросил, как сошел дебют. Литвинов только махнул рукой, прошел в свою комнату и, не снимая ни пальто, ни шапки, повалился на кровать.

«Какая я скотина, какая скотина!..»

Тьма наплывала на него со всех сторон, и то, что говорил он утром рабочим, представлялось ярко накрашенной ложью. Стыд мучил невыносимо.

Он заложил руки за голову и отвернулся к стене. Пролежал таким образом неопределенно долгое время. Потом окликнул Хомутовского.

— Степан, когда ты увидишь «инженера», передай ему, что мне необходимо переговорить с ним о важном деле. Помнишь, может быть, «инженер» предлагал как-то выжить одного черносотенника… Не помнишь? Ну, все равно… Скажи ему только, что я беру это предприятие на себя…

Литвинов придумал себе сложный искус, и голова его лихорадочно заработала в новом направлении.

VI

Падал снежок. Белые веселые звездочки ярко оттенялись на почерневших домах, на серой панели и серой мостовой. Кружились они и около молчаливых, хмурых фонарей, которым давно надоела оживленная улица, надоела до того, что, когда случалось что-нибудь особенное, вроде проезда знатной особы, парадной похоронной процессии или иллюминации, то они хмурились еще больше, принимали обиженный вид, говоривший — «Экая невидаль», и брезгливо и недружелюбно сторонились от зевавшей толпы; кружились и около голов лошадей с выпученными глазами, и около городового, стоявшего среди уличного движения. Казалось, что где-то высоко в небе веселые снежные звездочки сговорились нашалить, как можно больше, что это задорное желание возникло у них потому, что земля выглядела непозволительно хмурой, что смешной и забавной представлялась им ее обида на дождливую осень и на холодные октябрьские дни… И они забегали всюду, и всюду был их мальчишески-веселый танец, словно издевавшийся над серьезным и сосредоточенным городом, над его серыми прохожими и скучными, тяжелыми думами… Но шалость опьянила яркие белые пятнышки, они не сумели сдержаться вовремя, кружились до последнего истощения сил и в изнеможении падали… И тогда их, легких, блестящих и пушистых, топтали копыта лошадей, грязные колеса извозчичьих пролеток, резиновые калоши; стряхивал с своего черного пальто озябший городовой; обдавало горячее дыхание девушки, замедлившее на шелковистой ткани кружевной вуали… И снежинки умирали и, умирая, задыхались от веселого смеха и радости, принесенной ими с неба.

Валентина Яковлевна часто подходила к окну. Целый день с самого утра она была в приподнятом нервном настроении, сердилась на это настроение, пробовала, чтобы пересилить себя, заняться каким-нибудь делом, и ничего у нее не выходило. Она старалась внимательно просматривать брошюрки по тактическим вопросам, хмурила лоб, затыкала уши, чтобы всецело погрузиться в чтение, произносила некоторые места по нескольку раз вслух. Но все фразы скользили, не оставаясь в мозгу; запоминались одни слова и, переплетаясь одно с другим, смешивались в капризную, причудливую бессмыслицу. Приходилось беспомощно опускать руки и опять идти к окну смотреть на веселый, смеющийся над ней снежок. Чтобы оправдать себя, Валентина Яковлевна мысленно ссылалась на несвежесть головы и на то, что у нее скоро начнется мигрень… Она прижималась висками и лбом к холодным стеклам, но быстро забывала о придуманном нездоровье, следила, как от дыханья окно покрывалось матовыми пятнами, и рисовала на этих пятнах домики, скамейки и деревья…

Когда подошел вечер, она попросила прислугу истопить печку в гостиной, опустила тяжелые, темные шторы, принесла из спальни маленький коврик и уселась на него на таком расстоянии от печки, чтобы красное пламя от разгоревшихся и весело затрещавших дров падало ей на лицо, грудь и ноги, погрузило ее всю в огненный мир, сказки которого совершались перед ней наяву… Она неопределенно задумалась и загляделась. Возникали прозрачно-янтарные замки, неожиданно вспыхивали синие языки, на яркие сверкавшие живыми огоньками угольки рассыпались золотые колонны. Чудилось, что огонь — сознательная стихия, что он — деятельная жизнь и что его порывистая страсть передается ей, наполняет ее сердце горячей кровью и разливает тепло мелкими струйками по всему телу. Валентина Яковлевна оправляла локоны, упадавшие на лоб… Тоска проходила. Сознавалась в себе кипучая молодая сила и хотелось, чтобы увидели ее такой особенной, какой она была сегодня, — отец, сестра и Хомутовский.

И радостные, красные мысли, полные отражений огня, засмеялись в ней, как смеялись снежинки на улице… «Нечестной красоты нет… конечно, нет…» — говорила она сама себе, и ей делалось легко, светло и весело.

Потом ей стало смешно, что она думает о своей красоте, и в ответ на это она сказала, что думает вообще…

«Не думать, а жить надо… Да, жить… много жить…» И она откинула свою головку назад, и это движение вышло у нее гордым и красивым.

И она поняла, что все, что будет делать искренно, все это честно и нужно. Она поднялась, вытянула руки и счастливо рассмеялась.

«Я люблю и могу любить».

«И чего это я такая сумасшедшая?»

И ей казалось, что сегодня она должна победить, что это ее собственный первый и последний день, а там дальше жизнь ее будет отдана общему водовороту…

«Один день, только один…» — шептала она, извиняясь за жажду личного счастья перед кем-то огромным, казавшимся ей опечаленным от нового ее решения.

И комнаты, слушавшие ее думы, не были больше чужими комнатами… И не вспоминался отцовский дом… Будущее погрузилось в мечтательную дымку, и от него веяло теплотой женского счастья… Там было все свое, ничего — чужого…

Первой пришла Вера Ношт. Она весело сообщила Валентине Яковлевне, что на всякий случай на улице будут дружинники с орудийного завода. Могут отвлечь внимание, если полиция пронюхает о сегодняшнем заседании. У Верочки был лукаво-серьезный вид, когда она говорила об отвлечении внимания. Валентина Яковлевна не удержалась:

— Боже мой! Какая вы миленькая!

Глаза у Верочки засмеялись еще лукавее. Она как будто сказала: «Неужели вы не понимаете, что раз мы собрались по такому важному делу, как заседание комитета, то…»

— Все это глупости… — вскользь заметила Валентина Яковлевна.

— Что глупости?

— Да вот, что я думаю.

Обе они расхохотались, поняв друг друга. Верочка со снисходительной серьезностью сказала:

— Иногда со мной, то же самое бывает… Хочется дурачиться… И потом станет так стыдно, что вся разгоришься… Вспомнишь, кто ты и чем занимаешься…

— А вы кем себя считаете? — улыбнувшись, спросила Гурьянова.

Верочка замялась и покраснела.

— Все-таки, знаете, работаю… Представительница от курсов.

— Да-а, — растянула Валентина Яковлевна, — пожалуй, и в самом деле немного неловко… Неудобно как-то.

— Что неудобно? — поймала ее, в свою очередь, Верочка и от радости вся задрожала.

— Да вот, что мы говорим так.

Валентина Яковлевна обняла Верочку и повела ее по всем комнатам. Она шутливо уверяла, что их район самый работоспособный. Потом обе они сразу заговорили о социал-демократах. Верочка заявила, что она их не выносит, потому что после разделения на две фракции они нападают друг на друга, как раньше нападали на их партию…

— Понимаете, срывают собрания… Я была на двух и оба не состоялись… Разве это хорошо?

Валентина Яковлевна улыбнулась. Она знала, что Верочка жила в самом центре партийных недоразумений и относилась к ним с напряженной страстностью.

— Это всегда бывает, когда в одной и той же среде существуют разные мнения.

Но Верочка не дала ей высказаться до конца. Она перебила Валентину Яковлевну на полуслове и принялись рассказывать случай за случаем из жизни разных районов… Она оживилась, попав на свое больное место, сверкала большими, сердитыми глазами и теребила Валентину Яковлевну.

— Понимаете, это — католичество. Догмат о непогрешимости папы, торжественно провозглашенный на весь мир… И всегда так, всегда мы — единственные, никого кроме нас нет… Остальные или радикалы-буржуа или благородные авантюристы, искатели приключений в романтическом плаще и с пером на шляпе… Верите мне или нет, но иногда злость против этих нападок мучит меня до такой степени, что я перестаю быть сама собой и делалось несправедливой.

И Верочка в ожесточении прикусила тоненькие, сухие губки.

Беседу их оборвал звонок. Явился Хомутовский.

— Ну, что же одни дамы? Или важные особы, по обыкновению, пользуются своей привилегией опаздывать?

Он был в духе или старался казаться веселым, как с первого взгляда определила Валентина Яковлевна. В черных глазах его мелькал не то насмешливый огонек, не то, что особенно хотелось думать Валентине Яковлевне, — сознание недавней вины перед нею и обещание, что больше ничего подобного не повторится. Хомутовский начал рассказывать о деятельности боевой группы и сообщал, в каком районе сколько дружинников.

— Лучше всего дело поставлено на орудийном заводе. Там шестьдесят человек и все, как на подбор. В спичечную коробку на расстоянии шести саженей публика попадает… Инструктор талантливый… Теперь пристают, чтобы экспроприацию устроить… По-моему, таким настроением надо пользоваться… Народ решительный, и удача обеспечена… Вот наши против… генералы! — презрительно пояснил он. — Положим, я им сегодня сражение по этому поводу даю… Посмотрим, чья возьмет.

Он крутил усы и, заложив ногу на ногу, полулежал на диване… Верочка восторженно смотрела на него, и в ее представлении Хомутовский рисовался сказочным героем… В нем сегодня, в самом деле, особенно резко обозначилась презрительная красота, говорившая о хищной силе души, о способности этой души на такие поступки, которые не по плечу обыкновенному человеку. И оттого воображение невольно создавало около него ореол романтических событий, точно рядом с ним всегда была опасность и по его воле шла беспрерывная, отчаянная игра в жизнь и смерть, — игра, в которой выигрывает самый дерзкий, самый отчаянный.

Валентине Яковлевне захотелось узнать, что творится в его душе, и, пристально поглядев на него, она спросила:

— Будет ли сегодня Оврагин?

— Будет!.. — коротко ответил Хомутовский. — Вероятно, останется ночевать.

«Нет, он не даст себя поймать… А все-таки я еще попробую…»

Помедлив с минуту, она спросила, какого мнения он об Оврагине.

— Тихий идеалист… В нем есть ровный свет, который никогда не угаснет… Это неугасимая лампада перед образом русской революции. Если вы меня немного знаете, то можете составить представление и о нем. Мы оба фанатики, но на разных полюсах: я — язычник, а он — христианин.

Валентина Яковлевна уловила легкий оттенок пренебрежения, проскользнувший в словах Хомутовского по отношению к Оврагину, и ей почудилось, что Хомутовский нарочно рисуется своим язычеством. «Язычество это — хищная красота, это страсть, это тело…» — подумала она про себя. И мысли подсказали ей дальше, что жить одним сегодняшним днем тоже язычество. И она удивилась, когда сказала себе, что язычество может быть прекрасно. И на фоне ослепительно голубого, сверкающего неба, которое зовет жить, промелькнула перед нею белая, неслышная тень, одинокий призрак, плывущий неизвестно куда… Она не успела додумать до конца этих новых представлений… Как-то сразу один за другим пришло несколько человек: «инженер», высокая женщина с гладко-причесанными, отливающими синевой, черными волосами и неживым, мраморно-белым лицом; молодой человек, похожий на англичанина, тщательно выбритый, с размеренными, заученными движениями; еще три незнакомых лица — один в смятом пиджаке и синей рубашке, другой изящный и красивый с тонкой, лебединой шеей, и третий, слегка напоминавший Оврагина, — лучший оратор партии. Последним пришел Оврагин, объяснивший свое опоздание тем, что его со вчерашнего дня держали в охранном отделении.

— Вчера на улице в засаду попал… Но все обошлось, как следует быть… Вот только помяли бока немного… — добродушно проговорил он. — Не знаю, уцелел ли Литвинов…

— Жив… — насмешливо бросил Хомутовский. — За химию принялся с пробирками возится.

Валентина Яковлевна ничего не говорила. Она только слушала, а в душе у нее что-то пело, и мысли гармонично сплетались с обрывками стихов. Она не видела окружающих лиц, часто вставала и уходила в соседнюю, неосвещенную комнату. И когда за ней закрывалась дверь и ее окружала теплая, бархатная темнота, — в груди был такой прилив блаженной радости, что бессильно опускались руки… Она приподнималась на цыпочки, на минуту садилась на первый попавшийся стул и счастливо улыбалась.

Рядом говорили. «Инженер» докладывал о своих сношениях с разными союзами. Незнакомый голос предложил обратить внимание на то, что в последнее время сильно упали шапочные сборы на собраниях, сходках и вечеринках. Другой, тоже незнакомый, голос настоятельно рекомендовал упорядочить финансовые дела и не прибегать к таким приемам, которые вызывают осуждение даже в революционной среде. Задвигали стульями и сразу заговорило двое или трое. Валентина Яковлевна подумала, что сейчас в спор вступится Хомутовский. Почему-то ей не хотелось, чтобы он исполнил свое намерение… Она обрадовалась, когда услышала голос «инженера», уверявшего, что марать партию невыгодно даже из чисто материальных соображений.

— А вы хорошо подумали над вашим словом: «марать». Я думаю, что это сказано по меньшей степени легкомысленно.

Валентина Яковлевна вздрогнула и вошла в столовую, где происходило заседание. Хомутовский сидел против Оврагина и оглядывал всех насмешливыми глазами. Он наслаждался произведенным эффектом… «Инженер» степенно разглаживал бороду и, не торопясь, приводил доказательства, что самое лучшее положение то, которое меньше всего дает поводов для грязных нападок.

— А я, знаете, с вами решительно не согласен… Игра в благородство, в чистоту рук, простите, по-моему, смешное и недостойное юродство… Если прямо говорить, то это нравственная трусость… Задана нашей партии вовсе не в том, чтобы блюсти невинность в буржуазном смысле этого слова, а в том, чтобы возможно скорее добиться осязательных результатов своей деятельности. Чем крайнее средства, пущенные в ход, тем лучше. Мы не красные девушки, которым надо выходить замуж и которые прельщают женихов положительными свойствами своих характеров: ах, посмотрите, как я добродетельна, ах, посмотрите, как я нравственно чиста… Одно: или мы сила и тогда нечего бояться, что своей тактикой отпугнем несколько чувствительных душ, или все мы вместе взятые — раздутый мыльный пузырь.

Оврагин попросил слова и заговорил тихо и медленно, как показалось Валентине Яковлевне, без всякого одушевления… С все возрастающим, безотчетным испугом ловила она каждое его слово, холодела, когда он неловко заключал фразу, вытирал пенсне и, словно прося поддержки, оглядывался на «инженера» и другого соседа. Иногда испуг ее делался настолько мучительным, что она боялась, как бы не заговорить ей самой вместо Оврагина, и она хотела уйти, чтобы подождать в других комнатах, чем все это кончится. Но ее удерживало на месте страстное, напряженное желание, чтобы неправду, которую она почти физически чувствовала в словах Хомутовского, Оврагин сделал открытой, обнаженной, некрасивой, какой она должна быть. «Вот… вот это самое…» — шептали ее губы, когда ей казалось, что Оврагин высказывал ее мысли. Она всей душой участвовала в этом споре, и каждый нерв ее трепетал то от боли, то от радости.

— По-моему, логика, выражаемая формулой «цель оправдывает средства», — не прямая логика… — говорил Оврагин, по привычке смотря на свои тонкие, бескровные пальцы. — И пути, к которым она приходит, не прямые пути… Одно из главных побуждений, которое руководит нами в нашей работе, это любовь к лучшим формам жизни, любовь к человечеству, а тот, кто любит и понимает, что любит, пойдет только по тому пути… ну, как бы это выразиться… я говорю по — тому пути, который не принизит его любви… И боимся мы, конечно, не потери нескольких чувствительных душ, — если бы боялись, — Оврагин при этих словах обвел всех сидящих около стола ленивыми, близорукими глазами, — вся бы наша тактика носила совершенно, иной характер… Это Степан сам хорошо знает.

Хомутовский насмешливо поклонился.

— Ну, таким образом, — продолжал Оврагин, — один из главных упреков не существует. Я вскользь упомянул, что путь… ну, иначе сказать, тактика может принизить самые идеи, для достижения которых она существует… В ином случае от ученика можно добиться посредством наказания нужных для учителя результатов, но из этого не следует, что наказание — подходящая воспитательная мера…

— Тебе бы следовало хорошенько проштудировать Толстого… — перебил его Хомутовский. — Манера мыслить у вас одинаковая… Разница только в том, что он, как более последовательный, доходит до абсурда… до непротивления злу, а ты классифицируешь противления на чистые и нечистые, берешь, как Ной во время потопа, на свой ковчег по семь пар беленьких и по одной черненькой. По-моему, дело все не в философии и не в идеализме… Дело в дерзости… Просто, господа, вы все хотите быть благовоспитанными во время революции, а я плюю на ваши приличия… Только и всего…

Глаза Верочки наполнились восторгом, и она пожирала ими взволнованного и разгоряченного Хомутовского.

— Я тоже с ним согласна! — сказала она во время паузы.

Остальные по очереди напали на Хомутовского, делавшего вид, что, если он слушает, то только потому, что имеет уши. Валентина Яковлевна хлопотала насчет чая, и грудь ее, после пережитых волнений, дышала легко и свободно. В ней самой разрешился какой-то большой и сложный вопрос, близкий по духу к тому, о котором сейчас в ее присутствии так горячо спорили… Словно какой-то туман уходил с ее глаз, поднялась тревожившая ее в последнее время завеса и все снова стало простым и ясным… «Надо быть в своей деятельности любящей и больше ничего не надо…» И она удивлялась, что жизнь так проста, и ей казалось, что эта простая жизнь доверяет ее душе и любит ее.

Внимание Валентины Яковлевны привлек громкий раздраженный голос Хомутовского:

— В таком случае я должен заявить, что подчиняться нелепым постановлениям, противоречащим здравому смыслу, — сверх моей воли. Прошу не считать меня с этого момента членом партии

— И меня тоже.

— Господа анархисты… — насмешливо сказал человек в смятом пиджаке и синей рубашке.

Мимо Валентины Яковлевны прошли Хомутовский и маленькая, казавшаяся еще ниже, чем обыкновенно, сгорбившаяся фигурка Веры Ношт. Они обменялись молчаливыми рукопожатиями. Хомутовский долго одевался, старательно окутывал горло голубым кашне и, приложив руку к козырьку фуражки, глухо сказал:

— Чёрт знает, что такое… Положим, этого и следовало ожидать… «Ты победил, Галилеянин!» — такова основная тенденция русской интеллигентской жизни.

В темноте сверкнули его белые зубы. На лестнице он взял Верочку под руку и деланным фальцетом запел:

В Фуле жил да был король…
Он до самой своей смерти
Сохранял о милой в память
Кубок ценный, золотой…

У Валентины Яковлевны мелькнуло странное чувство, — будто от ее жизни что-то оторвалось, будто в будущих днях никогда уже не сверкнет ослепительный блеск, не будет быстрого, как молния, движения. Ее порывало сбежать следом за Хомутовским и Ношт по лестнице, присоединиться к ним и идти в эту черную ночь по черным улицам в их компании.

«Отчего это?» — подумала она.

«Оттого, что они несчастны или будут несчастными… — неожиданно возник ответ. — Оттого, что они одни…»

«Да ведь я жалею шум и блеск, который унес Хомутовский…» — встало мимолетное возражение.

«И ничего-то я не понимаю… Ничего…»

И все спуталось, — и то, что ей жаль отца и дом, в котором она выросла, и то, что она как будто завидует Верочке и в то же время считает ее несчастною… В ушах звенел фальцет Хомутовского:

В Фуле жил да был король…
Он до самой своей смерти
Сохранял о милой в память
Кубок ценный, золотой…

И этот фантастический Фульский король показался ей воплощением постоянной трагедии человеческой личности, которая несет все время потери и утраты и до могилы в сохранности доносит один только драгоценный кубок, — одну память о близких и дорогих людях.

Ей стало страшно… Захотелось защититься от какого-то невидимо занесенного над нею удара… Не то зацепиться за какой-нибудь предмет, чтобы удержать полет времени… А в воображении в это время было, что земной шар со всеми городами, школами и церквами, с тихими полями и зелеными рощами с головокружительной быстротой несется в черную, зияющую бездну.

Крикнуть надо, что все обмануты: обманут Хомутовский, Оврагин, она, Верочка. Все, все несчастны…

Что бы такое сделать?

«Ты победил, Галилеянин!…» — неожиданно встали в голове последние слова Хомутовского, и жгучий болезненный припадок ненависти охватил ее всю, ненависти к тем людям, которые, несмотря на быстролетность жизни, мешают жить, — ненависти к Галилеянину, торжествующему свою победу кроткой и всепрощающей улыбкой, — ненависти к самой себе, что она взяла свою жизнь, а не швырнула ее в лицо неизвестности.

«Я больна совсем».

Она подошла к окну и открыла форточку. На улице в голубоватом свете электрических фонарей кружился снежок. Улица выглядела спокойно, мертво, бело. А снежным искоркам по-прежнему было весело и несколько маленьких белых пятнышек скользнули по горячему лицу Валентины Яковлевны.

VII

После того, как публика разошлась, Валентина Яковлевна стала освежать комнаты, в которых густой завесой висел сизый табачный дым. По вечерам курили всегда отчаянно много, а сегодня, когда произошло резкое столкновение с Хомутовским и окончательно выяснился раскол, деливший партию на две части, все особенно разволновались, разнервничались и в пепельницах не хватало места для окурков. Воздух казался наполненным горячим спором, в голове трепетно бились взбудораженные мысли, дрожали руки. Тело чувствовало себя помятым и усталым. И больно и тяжело было думать, и хотелось навсегда отказаться от этих дум, которые сверлили мозг, ничему и никому не давали пощады и ушли из квартиры вместе с «инженером» и другими в новые комнаты и готовились завтра наполнить весь город, разлететься по разным направлениям мелкой, всюду проникающей мошкарой и жалить и кусать всякого, кто попадется навстречу.

— Вас где устроить? — спросила Валентина Яковлевна. — Хотите в гостиной на диване? А то в моем кабинете… Там, пожалуй, будет спокойнее.

— Да мне решительно все равно… Где скажете, там и лягу… Хоть и устал, но чувствую, что спать не буду…

— А что с вами?

Она только сейчас заметила, что он выглядит бледнее обыкновенного: иногда страдальчески морщится, иногда порывисто сжимает виски.

Оврагин улыбнулся и ласково и добродушно поглядел на нее прищуренными, казавшимися блестящими от стекол пенсне, глазами.

— Глупо так вышло… Вчера это происшествие — и вот целый день голова… По-моему, ей давно бы следовало понять такую простую вещь, что мешать говорить и думать в некоторые минуты с ее стороны непростительно… Только подводит своего хозяина. А потом пора бы, кажется, и по естественному подбору нашим мозгам быть покрепче… Судите сами: движение в России идет чуть ли не сто лет, а все еще не выработался настоящий тип революционера, созданного для революции, как рыба для воды… Все еще жизнь что-то взвешивает, что-то соображает и как будто не решается ни на чем окончательно остановиться… Сегодня, например…

Он шутил, подсмеиваясь сам над собой и над жизнью, и Валентине Яковлевне делалось все яснее, что не было в этом человеке ни злобы, ни вражды. Казалось, на все события, которые совершались около него и в которых он сам участвовал, он смотрел ленивыми, светлыми глазами, как другие смотрят на небо, облака и море, и только отмечал, — что особенного в этом небе или море. И она чувствовала, что Оврагин любит все без различия: любит комнату, в которой сидит сейчас, улицу, по которой завтра пойдет, людей, с которыми встретится. И чувствовала она еще то, что для себя, лично для себя он ничего не ищет, что для него важен только процесс жизни, совершающийся везде, и что он хочет, — чтобы не мешали этому процессу совершаться свободным путем, чтобы ни от одного человека не отнимали солнца, хлеба, воздуха…

«И только тогда, когда случится это, он будет жить сам для себя… — вздохнув, подумала она. — Но я тоже человек… И мне нужно счастье… Он должен знать, что я не могу иначе».

— Да, моя жизнь сложилась странно… — словно подтверждая думы Гурьяновой, говорил Оврагин. — С точки зрения Хомутовского, это даже не живая жизнь, а чертеж жизни, вырванный из руководства для партийных работников. Ни рисковать я собой не могу, ни увлекаться, ни пылать… Должен тихо гореть… Приходится смотреть на себя, как на третье лицо, и решать задачи своего существования не как свои задачи, а как задачи этого третьего лица… Мозг мой это не личный — индивидуальный, мозг, это — технический, машинный мозг… Верно, происхожу я из рокового рода Азров… Вы знаете Гейневское стихотворение под таким названием?.. Хотите, я прочту вам? Это моя любимая вещь:

Каждый день порой вечерней
Дочь султана молодая
Тихо по саду проходит
Близ журчащего фонтана…
Каждый день порой вечерней
У журчащего фонтана
Молодой стоит невольник…
С каждым днем он все бледнее.
Раз к нему подходит быстро
С быстрой речью дочь султана:
«Знать хочу твое я имя,
Кто ты родом и откуда?»
Отвечает ей невольник:
«Магомет я из Йемена…
Родом Азра… Все мы в роде
Умираем, как полюбим…»

Валентина Яковлевна молча наблюдала за ним. Во время чтения стихов он сконфуженно улыбался, точно извиняясь, что применяет поэтические строки к своей жизни. Окончив чтение, Оврагин вопросительно поглядел на Гурьянову. «Всегда он бывает таким откровенным или нет?.. — невольно подумалось Валентине Яковлевне. — Ведь я ему совсем чужая… А вдруг…» Она радостно вспыхнула… И ей захотелось говорить много, много, захотелось разгадать всю его жизнь с самого начала и найти в нем разгадку себя самой.

Но здесь ей пришло в голову соображение, что, вероятно, все, о чем он говорил сейчас, предназначалось не для нее лично, а так… ее квартира — приют для него на одну ночь, она сама ни больше, ни меньше, как случайная встреча. У него по особым условиям жизни нет своего дома, и поэтому приходится считать своим и вагон железной дороги, и тюремную карету, и другие места, где он ночует…

Валентина Яковлевна переменила позу.

— Скажите: я вам не мешаю? Может быть, вы устали?

— А что?

— Да вот, я слушаю вас все время, и мне совестно, что отнимаю отдых, в котором вы нуждаетесь…

— Поверьте, — Оврагин опять улыбнулся обычной ласковой улыбкой, — что если бы я хотел спать, я давно бы принял горизонтальное положение… Я уже сказал вам, что смотрю на себя, как на третье лицо… Ну, у него сегодня будет бессонница… Достаточно вам этого?

«Значит, не для меня… не для меня…»

И в душе Гурьяновой стало пусто и холодно… Но она сейчас же пересилила себя и спросила:

— Вот вы читали стихи… Я не совсем ясно вас поняла… Дочь султана — это символ… Это ваш идеал?

— Точно я не сумею вам сказать, что это такое… Я имел в виду, родственность чувства… По-моему, видите ли, есть давно уже определившийся тип людей, происходящих, как я уже говорил вам, из рода Азров… Они любят то, что запрещено любить, и живут не сегодняшним, не завтрашним, а чем-то очень далеким от них, несбыточно-прекрасным, ради чего не жаль своей индивидуальности, не жаль обыкновенно прекрасного… Все, что далеко, к чему надо пройти через свой труп, притягивает их, и у них нет вражды, потому что они понимают неизбежность своей гибели… Будешь смотреть на солнце — станешь слепым… Но разве мыслимо не смотреть на него, когда оно существует. Это психология Гейневского невольника, полюбившего дочь султана… Поймите, что, вот, и я сын своего времени — полюбил другое время, отделенное от нас тысячами поколений… Я тоже — невольник, Валентина Яковлевна.

Оврагин шутливо развел руками.

Валентина Яковлевна почувствовала, что в ней что-то растет, ширится и сейчас прорвется наружу… Ее душила жалость… Безотчетно закрыла она лицо руками и зарыдала…

— Что с вами? Я вас расстроил?

Голос Оврагпна стал ласковым, точно он говорил с ребенком, и когда она увидела его глаза, в них светилось выражение любовного любопытства и удивленного участия.

Валентина Яковлевна попробовала улыбнуться.

— Так, сама не знаю что… Не обращайте внимания.

Но сдерживаться более она не могла и, обессилев, опустила голову на ладони рук.

— Вы, пожалуйста, не смотрите на меня… Я не хочу, чтобы вы видели меня такою слабою…

Она испугалась, что слезы ее выдают и что, может быть, лицо сделалось некрасивым. Подумала об этом и улыбнулась. Но улыбка сразу сбежала. Будущее показалось пустым и огромным.

Оврагин взял ее за руку.

Он что-то говорил… Валентина Яковлевна не улавливала смысла его слов, но то, что она слышала спокойный, утешающий голос, облегчало ее. И душа вдруг захотела счастья, близости и любви, и она почувствовала, что все это — близко, что оно — здесь, рядом, в родном и вместе с тем в виновном в ее слезах человеке.

— Вы позволите мне сказать?.. — затаенным, идущим из глубины души голосом спросила она.

— Говорите…

— Я люблю вас… и не сегодня… давно люблю… И знаю, что любить не надо, что вам моя любовь не нужна, что вы, как сами про себя сказали, — третье лицо…

Слова рвались из души стремительно и безудержно и были в одно и то же время и новыми, незнакомыми ей, зародившимися как будто в эту минуту, и старыми, понятными, горячо обдуманными в бессонные ночи… Говорила она и то, что собиралась сказать, и что скрывала сама от себя… И в быстрых, прерывистых звуках мелькали поочередно — надежда, отчаянье, любовь и безразличие к тому, как Оврагин отнесется к ее признаниям.

— Говорите… говорите… — поощрял Валентину Яковлевну Оврагин. — Вы напрасно так сильно тревожитесь…

Она замолчала на минуту.

— Видите, какая я… Вы не ожидали меня такой… Отчего это?.. Я сама не знаю… Я все делаю, чтобы этого не было…

— Зачем вы хотели пересилить себя? — тихо спросил он.

— Потому что я знала, что так нельзя…

— Пожалуй, вы были правы…

Оврагин выпустил ее руку из своей и задумался… То ли он сказал Валентине Яковлевне, что следовало сказать? Острая тоска заползала в него и, казалось, всю жизнь необходимо было пересмотреть сначала… Милое, хорошее лицо, милое, близкое горе, чего раньше никогда не было в такой осязательной форме… И эта возможность своей собственной жизни, возможность, напомнившая о себе снова… Мыслимо ли справиться со всеми этими вопросами в один момент?.. Любит ли он ее? Он всех любит и знает, что ее может полюбить еще больше других… Опять смотреть на себя, как на третье лицо… Но здесь он решает не только за себя…

А Валентина Яковлевна плакала… Она видела, что Оврагин думает, и всего больше боялась этой его душевной работы… Не надо думать… надо так… хотелось ей остановить его.

— Вы меня любите… Это я знаю… — горячо сказала она.

«И вот — она знает и понимает все… — терялся Оврагин. — С нею можно говорить, как с самим собой… Но что же я молчу?.. Что же?..»

— Валентина Яковлевна!

Она молчала… Она высказалась и приняла на себя ответственность за свои слова… Теперь была его ответственность.

А он беспомощно смотрел на свои бескровные пальцы, на ее маленькие, красивые руки, которые лежали на коленях…

— Слушайте… Вы правы, что, может быть, я люблю вас… Пожалуй, даже, наверное люблю, потому что, когда я пробовал думать об этом, мне представлялось одно хорошее… Но, милая, разве я — человек и разве от меня что-нибудь зависит?.. Слушайте, когда я раньше думал о вас… я делал это часто… знаете, мне казалось, мне казалось, что вы полюбите Хомутовского… Он смелый, большой и сильный… Мне казалось, что именно это вам и надо… Вы так красивы, так молоды, так хотите жить… Слушайте: смею ли я предложить смерть радостному смеющемуся ребенку?.. Я сейчас правду говорю… Я от всего сердца…

«Вот… вот именно это… — мелькало в мозгу Валентины Яковлевны. — Я знала, что ты будешь так говорить…»

Первый раз мысленно назвала его на ты… И не было уже неловкости, которая чувствовалась при начале объяснения. Уничтожилась какая-то преграда, не позволявшая доводить откровенность до конца. Оврагин тоже чувствовал, что говорить стало легко… Он проверял — не ошибка ли это. Но душа отдыхала после порывистого напряжения, и он понял, что не ошибается.

Он не заметил, когда и как совершился этот переход… Ясно стало, что все случившееся было необходимым и что между этим случившимся и его душой не оказалось никакого противоречия… Оврагин облегченно вздохнул, подумав, что находился на краю пропасти. «Как я все-таки боюсь жизни», — укорил он сам себя.

Валентина Яковлевна заметила легкую тень, быстро промелькнувшую по его лицу, как раньше замечала другие его думы… Но теперь она не тревожилась… Пусть себе думает, что хочет.

— А у тебя все еще болит голова?

И она засмеялась, что решилась сказать вслух ты, и засмеялась еще потому, что ей пришло в голову смешное желание — затормошить Оврагина: начать его кружить, не дать сидеть на месте.

Оврагин ответил не сразу.

— Не-е-т… не болит.

— А над чем ты задумался?..

— Да вот, подумал — как я все-таки жизни боюсь…

— А ты надо всем так честно задумываешься?..

— Стараюсь надо всем…

— И надо мной тоже?..

Оврагин давал ей дурачиться, и ему было приятно, что она с серьезного тона перешла на шутливый. Он растерянно улыбался, но понимал, что Валентина Яковлевна хотела устранить всякую условность в их взаимных отношениях и что после пережитых волнений ее нервная веселость была вполне естественной. Его и самого порывало войти в тот же легкий задорный тон, но он думал, что у него это выйдет неуклюже. Валентина Яковлевна догадалась почему он такой сдержанный, и пришла на помощь.

— Отчего ты ни разу не сказал мне: ты? Скажи: ты.

— Говорю: ты.

— Валя.

Он повторил:

— Валя.

— А помнишь: я тебе рассказывала о своем земляке Назарове и еще стеснялась, что он такой веселый?.. Разве мы не все одинаковые? Все… Только не надо ничего бояться… Ни смеха… ни любви… ни жизни… ни смерти…

Она задумалась, прошлась по комнате, потом круто повернулась.

— А теперь, так как у тебя перестала болеть голова, и ты снова превратился в третье лицо и, вероятно, чувствуешь угрызения совести, что не даешь ему спать, — самое лучшее будет пожелать друг другу спокойной ночи…

Валентина Яковлевна выглядела очень оживленной, полной жизни и как-то особенно сияюще красивой. Глаза ее смеялись, щеки горели. И от всей ее фигуры веяло радостью существования, жарким, степным воздухом и солнечным светом. Хотелось погрузиться в эту радость, в этот солнечный свет, хотелось дать жить всем чувствам… Оврагин смотрел на нее выжидающе… И у нее было минутное сомнение. Она чувствовала красоту своего обаяния.

Но теперь не надо было ничего больше… Она и так была счастлива, и этого счастья неожиданно оказалось до такой степени много, что стало даже страшно за него.

«Не отнимут… Никто не отнимет».

И она заторопилась к себе в комнату, чтобы там пережить лучшие минуты своей жизни.

«Я не эгоистка… нет… что не остаюсь с ним. Голова кружится… И потом в самом деле ему надо спать… Я и так заставила его встряхнуться».

— Ну, милый… спокойной ночи… А, правда, как все это странно… Эта квартира… ты… я… и те вагоны, в которых ты ночевал… жизнь… звезды… небо… И что с нами случится что-то неизвестное… Ведь случится?

— Случится…

— Как это ты говорил в стихах?.. Повтори…

Оврагин смотрел на нее с каким-то непонятным для самого себя благоговением… Вот пришла она… взяла его душу… отдала свою… и оба они пойдут одной дорогой, и его жизнь станет ее жизнью…

Магомет я из Йемена,
Родом Азра… Все мы в роде
Умираем, как полюбим…

— Я тоже выучу эти стихи… Да что ж это — собралась уходить, а сама…

И ее черное платье замелькало в соседней комнате.

Стало тихо… Оба они сидели каждый у себя и оба думали: как все это странно — квартира, он, она, жизнь, звезды, небо…

Валентине Яковлевне захотелось взглянуть на это казавшееся ей странным небо, точно для того, чтобы убедиться в его существовании. Она прильнула к окну, забыла сразу, что собиралась делать, закрыла глаза и застыла.

Земной шар падает в бездну, и Галилеянин прощает всеобщее разрушение… Ну, что ж, что падает?.. И она со своим счастьем тоже пусть исчезнет. Разве теперь это непонятно?

Сердце билось благодарностью.

«Как хорошо, что я живу, и хорошо, что живет он… и Хомутовский, и все… Люди живут… Везде дома, церкви, сады… И как красиво все это…»

У нее было такое чувство, будто она погружается в теплые, мягко осязаемые волны, и эти волны ласкают ее, нежат и, уходя в даль, поют радостную песню жизни.

VIII

Во всех комнатах опять были открыты форточки, и воздух, как всю эту неделю, щекотал горло и нос неприятными, едкими запахами. В дверях Хомутовский наступил на разбитую стеклянную пробирку. Он собрал ногой осколки стекла в одну кучу и отодвинул их в комнату Литвинова. В конце концов, это становилось невыносимым… Положительно нельзя сидеть у себя дома… Он брезгливо втянул в себя воздух и громко сказал:

— Чёрт знает, какая гадость!

Ему хотелось, чтобы Литвинов обратил, наконец, внимание на то, что из-за увлечения химией портить жизнь другому человеку прямо-таки непростительно. Шумно захлопнул дверь и сел к своему столу. Была кой-какая работа, которой он и решил заняться. Но ему казалось, что сквозь дверные щели из соседней комнаты ползет что-то мерзкое и удушливое. На минуту он откинулся на спинку стула. Трудно было дышать, точно заложило нос. Он высморкался. Платок оказался наполненным липкой и густой кровью…

«Очевидно, человек ждет, чтобы его надоумили…»

Литвинова он застал в кухне около крана. Тот старательно намывал лицо и что-то, чего нельзя было понять, мычал. Хомутовский с трудом разобрал, что он просит полотенце, и объясняет, что сам отойти не может. Когда полотенце было принесено, Литвинов на секунду повернулся к Хомутовскому и, морщась от боли, неудачно пытаясь изобразить улыбку, торопливо сказал:

— Видишь?

Все лицо у него было покрыто кровью, которая обильно лилась из носу и из ушей. Частыми, быстрыми струйками сбегала она, смешиваясь с водой, по подбородку и шее за ворот расстегнутой рубахи. Хомутовский только теперь заметил, что и пол был забрызган мелкими, красными пятнами. Всего больше крови он увидел у стола, заваленного пробирками, колбочками и фильтровальной бумагой, где она попала и на страницы книг и в коробку с табаком. По полу от стола к крану обозначился путь, по которому Литвинов, как легко было догадаться, бегал несколько раз.

— Чёрт знает, что такое! — недовольно выругался Хомутовский. — В конце концов это — сумасшествие.

Литвинов опять оторвался от крана и поспешно пробормотал:

— Потом все объясню… Не сердись. Принеси… Там у меня на кровати приготовлено, чтобы сделать повязку…

Кровь хлынула с прежней силой, и он не успел договорить. Потом он наскоро, больше знаками, чем словами, объяснил Хомутовскому, что доктора звать не надо, что он все предвидел заранее и приготовил все необходимые медикаменты… Отрывисто рассказал он, как следовало ему помочь. Хомутовский сердился, говорил, что это юродство ему противно, но все-таки наложил на голову Литвинова повязки, которые скрепил длинным бинтом. Свободными остались только глаза и рот. Глаза весело смеялись. Очевидно, Литвинов радовался удаче своего опыта. После перевязки он пошел к зеркалу и заявил, что похож на вставшего из гроба Лазаря. Торжественно произнес:

— Господи! Уже смердит.

Потом признался, что ослаб; лег и притих. Хомутовский занялся уборкою комнат, намочил швабру под краном и сердито вымыл пол. Табак, пробирки и колбочки он без всякой жалости свалил в одну груду. Литвинов следил за его движениями робкими и умоляющими глазами; ему больно было, что с его любимыми вещами обращаются небрежно и гадливо, точно с ненужным сором; но он не смел ничего сказать. Только, когда Хомутовский взял в руки одну из коробок, Литвинов тревожно крикнул:

— Осторожнее, голубчик!.. Ради Бога, не открывай!

Хомутовский с сердцем отставил коробку в сторону. На крышке крупными буквами было выведено: «Опасно. Просят не открывать». Надпись, как можно было заключить с первого взгляда, Литвинов вывел старательно и любовно. «Детство это или в самом деле юродство», — раздраженно думал Хомутовский. Ему пришло в голову, что назло Литвинову следовало бы пробродить весь этот день по улицам: пускай возится сам с собой. Он накинул пальто и нарочно, чтобы показать Литвинову, что не намерен считаться с его болезнью, насвистывая веселый мотив, прошел в его комнату. Предлога, чтобы объяснить свой приход, у него не было и, не зная, что сказать, он принялся перелистывать первую попавшуюся книгу, которая оказалась капитальным трудом по химии. Поля страниц были испещрены карандашными отметками. Просматривая эти заметки, Хомутовский заметил, что завидует трудоспособности и усидчивости Литвинова. Он усмехнулся.

— Ты уходишь? — окликнул его Литвинов. — Так запри, брат, меня. Все равно я сегодня вставать не буду. Ослабел здорово. Лихорадит.

Хомутовский в первый момент ничего не ответил. Он не знал сам: уходить ему или нет. Равнодушие, с которым Литвинов отнесся к его предполагаемому уходу, задело его за живое. «А чёрт с ним». И он решил, что останется…

— Тебе надо купить какой-нибудь еды? Я пойду за газетой.

— Подожди, чего бы… Вот, если бы бульону. Да с ним возиться надо. Нет, уж отложим лучше все это на завтра.

Хомутовский тоже склонялся к той мысли, что возиться не стоит. Но, простояв несколько минут в нерешительности, он, сердясь сам на себя, почувствовал, что все сделает для Литвинова и не только будет варить бульон, но, пожалуй, пока тот не поправится, целые дни станет сидеть у его кровати, толковать о химии и читать вслух, чтобы сожителю не было скучно.

— Чёрт! — громко выругал он себя, сбегая по лестнице.

Ему совестно было, что он превращался в сестру милосердия, и его болезненно коробило, когда он спрашивал в мясной самого лучшего мяса. Казалось, что нежность, которая всегда пряталась глубоко в душе, вырывалась сейчас помимо воли. Пришлось успокоить себя тем, что это самое большее на неделю.

Литвинов ни этот день, ни следующий не говорил почти ни слова. Только когда надо было сделать перевязку, он знаком подзывал Хомутовского. Оба они стеснялись друг друга: один, что прибегал к посторонней помощи, когда привык делать для себя все сам, другой, что помогает стыдливому, неуклюжему чудаку. По этой причине перевязки делались наскоро, неловко, точно молодой доктор перевязывал рану на теле девушки, которую в первый раз видел обнаженной и на которую, как казалось, не смел смотреть. Верхняя губа Хомутовского слегка вздрагивала. Каждое движение становилось непривычно-робким и в голосе звучала осторожная ласка. Обыкновенно Литвинов на всякий вопрос утвердительно кивал головой и про каждую перевязку говорил, что она сделана превосходно. Оба они после этой операции уставали, как после тяжелой работы. Литвинов лежал с закрытыми глазами. Хомутовский ходил по комнате. Вечером на третий день Хомутовский принес только что купленную книгу и принялся читать вслух. Когда он отрывался, на него смотрели глаза Литвинова, в которых светилась благодарность. Хомутовский опять порывисто брался за книгу, а в голове у него упрямо вертелось, что он делает чёрт знает что такое. На это он мысленно возражал: «Для него ведь». И он переставал вникать в то, что читал, и торопился скорее окончить страницу. В середине чтения позвонили. Хомутовский сразу замолк, принял вид, точно презирает и Литвинова и всех других, и пошел открывать. Оказалось, что почтальон. Хомутовский мельком взглянул на конверт, узнал почерк матери и, не распечатывая письма, положил его в бумажник рядом с другим таким же, тоже нераспечатанным. «Буду отвечать, так зараз и прочту», — нервно усмехнулся он про себя.

Литвинов взобрался высоко на подушки и, когда Хомутовский уселся на прежнее место, начал объяснять, что значили его недавние опыты.

— Ты, брат, прости, что я заставил тебя нянчиться с моей персоной. На этот раз не испытание, а в некотором роде террористический акт… Помнишь, я тебе говорил о черносотеннике? Не помнишь?.. Ну, все равно… Дело вот в следующем… Есть купец Малинин, а у него дом в рабочем квартале. Этой весной ему вздумалось надбавить на квартиры и надбавить здорово… Рабочие взяли, да повыехали… Был объявлен бойкот… Через месяц Малинин спохватился и зовет на прежних условиях… В ответ на это приглашение ультиматум: «Внесите в комитет партии столько-то»… Он согласен только на десятую часть… И еще через месяц на две десятых… Те упорствуют на своем… Тогда, брат, форменная война… Дом отдается в распоряжение «активной борьбы с революцией»… Открывается полевой штаб… Обыски… Убийства… Проходу нет… Застава идолища поганого со всеми атрибутами. Рабочие в комитете: «Или избавьте нас или мы сами избавимся»… Комитет их удерживает, а сам ничего не предпринимает. Хочет быть корректным… На него наседают… Тогда «инженер» вызывает охотника… Ну, я вызвался… Смерти не хочу, так вот состав особый приготовил… Порошок такой. Изловчусь его бросить на заседании их руководителей. Ну, и будет со всеми еще хуже, чем со мной… Понимаешь?

— Понимаю… — хмуро ответил Хомутовский. — Только не одобряю… Чего с ними стесняться… Они скольких убили?

— Да человек пять…

— Вот видишь. Подзубри-ка лучше вместо химии уравнения первой степени… Эх, все вы, как поглядишь!..

Хомутовский не договорил, встал и начал ходить… Разговор свернулся на тему, которая его особенно волновала. «Лежит, вот… мучается, изобретает, думает… — бегло взглянул он на Литвинова, — а не знает самой простой заповеди: око за око, зуб за зуб…»

— Слушай, как ты думаешь: со мной и тобой станут церемониться?

— Нет…

— Ведь наша дорога прямо на виселицу?

— На виселицу… — согласился Литвинов.

— Зачем же мы будем еще реверансы делать? Или для наглядности, что вы, мол, черная кость, а мы — белая…

Литвинов не отвечал, но Хомутовский хорошо знал, что в нем кипит целый поток возражений… Стоило сказать какую-нибудь обидную фразу, и они бы затеяли обычный горячий спор… Но он удержался… «Добивать избитого человека… — рассуждал он про себя. — Жизнь сама добьет…» Озлобление, однако, не улеглось, и он продолжал нервничать; только теперь с Литвинова оно перешло на тех людей, с которыми, по его понятиям, необходимо следовало быть жестоким до конца… И его порывало исправить своим поведением ошибку Литвинова. Он ставил себя на его место и не жалел ни одной чужой, незнакомой ему жизни. Полное отсутствие жалости в его собственных будущих действиях представлялось ему обязательным, и он и сейчас сполна переживал свое любимое настроение. В недалеком будущем он себя покажет… План действий уже есть… По своей всегдашней осторожности не только не говорить, но и не думать о том, что намечалось для активных выступлений, Хомутовский на этом месте сразу оборвал свои размышления… Литвинов попросил одно из руководств по химии и погрузился в чтение… По лицу его можно было заметить, что он увлекается… Глаза сияли радостным напряжением мысли…

— Ну, разве ты революционер? — холодно сказал Хомутовский. — Смотришь на тебя и так и порывает дать дружеский совет: садись-ка, брат, лучше за книгу, — это твоя настоящая область.

Литвинов посмотрел на него удивленными глазами…

— Ты думаешь: у меня совести нет?

— Совесть…

В голосе Хомутовского зазвучала резкая ирония.

— Вот что, если ты веришь в совесть, то убирайся-ка от меня подобру-поздорову… Я говорю серьезно… Можешь быть помехой… Мне нужна свободная квартира, целиком свободная… без совести…

— Ну, съеду, если надо…

Прошла неделя. Литвинов поправился и стал выходить на улицу. Он делал наблюдения над домом Малинина. На это ушло несколько дней. В общем обстоятельства складывались для него благоприятно… Всего важнее было то, что он узнал дни и часы, когда собирались главные руководители: Малинин и другой, по-видимому, тоже очень влиятельный человек, невысокий и полный, в шубе с бобровым воротником, — подкатывали обыкновенно на собственных лошадях. Литвинов завел знакомство с кучерами, которым заявил, что служит в сыскной полиции… Завязалось что-то вроде дружбы… Кучера называли Литвинова «свищиком» и собирались сходить с ним в свободное время в портерную… Литвинов выведал от них, что фамилия человека в шубе — Юрлов и что человек этот в большой дружбе с генералом, имеющим много наград от государя за картины и книжки. Постепенно Литвинов стал у кучеров своим человеком, и его удивляло, что и сам он смотрел на тупо-довольные упитанные лица новых приятелей не без некоторого оживления; он вошел во вкус совершенно чуждых ему интересов, увлекся их психологией, и по лицу его каждый раз расплывалась широкая улыбка, когда он по заинтересованным физиономиям своих собеседников видел, что его рассказы о сыскной деятельности пользуются не только доверием, но и успехом. Раз он завел разговор, что неужели господа сидят в чайной вместе с мужичьем.

— С жиру бесятся! — засмеялся Юрловский кучер.

Малининский чмокнул губами.

— Наш-то ничего… — сказал он. — А вот его… — он указал на Юрловского. — Не дай Бог, какой капризный… Дурного воздуха не выносит… Когда приедет к ним, всегда форточки приказывает открыть…

Литвинов сообразил, что это ему удобно.

— А сидят они вместе со всеми… в общей?..

— Не… — перебил Юрловский кучер, спешивший предупредить Малининского.

Он указал рукой по направлению конца дома, хотел прибавить что-то еще, но Малининский успел перебить:

— За углом пятое и шестое окно… В первом этаже… Да вот, форточка, где в это время открыта… Мужичьего запаха не выносят… Говорят, что все комнаты провоняли… Так вот: хе-хе-хе!..

Все трое залились веселым, добродушным смехом… Литвинов для поощрения рассказал про своего знакомого, который тоже не выносит дурного запаха… Потом он сделал прогулку за угол. В шестом окне, действительно, была открыта форточка… Он заглянул в окно, увидел стол, покрытый зеленым сукном и за столом несколько мужских фигур. Ему показалось, что глаза его встретились с чьими-то чужими, острыми и пронизывающими. Неприятный, раздраженный голос громко приказал спустить шторы. Литвинов быстро отскочил… Порывисто билось сердце… Чтобы успокоиться, прошел в обратную сторону…

— Холодно, братцы… — пожаловался он кучерам.

— Ваша должность… известно… — пробасил Малининский.

— Собачья должность! — поддержал Юрловский. — Ты сколько получаешь?

— Двадцать пять рубликов… Да вот леший раззадорил жениться.

Литвинов захлопал рукой по руке и запрыгал на одном месте.

— Раззадорил, говоришь… Тпру, ты чёрт! — Малининский кучер резко осадил красивого вороного жеребца, съехавшего на панель. — Не стоится дьяволу!.. А кто за вашего брата замуж пойти решится?.. Неужли такие находятся? С голоду, поди…

— Чисто, что с голоду… — подтвердил Юрловский.

— А чем я не хорош… Мужчина, как следует.

Литвинов чувствовал, что волнуется… Он дул на руки и продолжал топтаться на месте, хотя самому не было холодно… Щеки его пылали… Обождав несколько минут, он опять прошел за угол… В ногах была какая-то слабость… Казалось, что колени подгибаются, и что он может упасть… Приходилось напрягать мозг… Надо было осмотреться, куда бежать или спрятаться после того, как он кинет порошок в форточку… Непосредственно за домом тянулся забор… Литвинов отыскал щель, к которой и прильнул… Разобрать ничего не удалось, но перепрыгнуть туда — представлялось единственным выходом… Кровь прилила к лицу… Он взял ком снега и освежил им виски и щеки, потом вынул часы… Время было уже пропущено. «Ну, значит, завтра…» — мелькнуло в голове, и стало легче… Повернул к главному фасаду и в дверях чайной лицом к лицу столкнулся с Юрловым… Толчок был так силен, что оба они в первую минуту остолбенели… Шуба с бобровым воротником заколыхалась от негодования… Литвинов услышал прерывистый сердитый окрик:

— Ты, что за фрукт? Смотри у меня… Чуть с ног не свалил… Скотина!

— Агент сыскной полиции.

— Пьян? Мерзавец!..

Ногам Юрлова было тяжело в высоких кожаных галошах. Он сделал несколько маленьких шажков и остановился. По лицу Литвинова пробежал внимательный, пронизывающий насквозь взгляд, от которого в душе заворочалась злоба. «Он меня ненавидит… Это хорошо…» — быстро подумал Литвинов, забежал вперед и, чтобы выполнить роль до конца, раскрыл полость саней. Юрлов медленно уселся.

— Скотина! — выругался он еще раз.

Лошади тронули… Кучер сказал своему барину про Литвинова, что «завсегды здесь шляется»… Голова Юрлова на момент обернулась… Четыре глаза встретились и обменялись взаимной ненавистью…

— Ладно же… — пробормотал Литвинов.

Он опять взял ком снега, смял его, хотел запустить в спину Юрлова, но удержался и с озлоблением кинул в противоположную сторону.

Ему показалось, что весь он горит от негодования…

На другой день он вернулся домой ночью… Почти шесть часов пролежал под забором… А потом в беспокойстве обошел весь город…

Громко стучало сердце… Каждую минуту он ждал звонка… Слышал шаги по лестнице и думал, что идут за ним…

«Я это сделал… — раскаленным винтом вертелось в мозгу. — Действительно, я это сделал…»

И перед глазами вставало перекошенное от злобы лицо Юрлова, и хотелось избавиться от этого лица, как от назойливого кошмара.

IX

У Валентины Яковлевны начались дни напряженной лихорадочной деятельности. Глаза скользили по людям, по небу, по домам, по фонарям. С какой-то нелепой, бессвязной быстротой менялись картины. Сегодня была одна обстановка, завтра — другая… В мозгу помимо воли держались обрывки речей… Слышались аплодисменты, короткие возгласы… Приходила полиция и распускала собрание… Кто-то окликал, о чем-то спрашивал… Мелькали знакомые и незнакомые лица, студенческие тужурки, пиджаки и рубашки… То казалось, что находишься в низеньких комнатах с грязными потолками, то они уходили в черную пустоту, и на смену им являлся зал, построенный амфитеатром, с лепными карнизами, с массой воздуха и с электрическим освещением.

Иные мелкие штрихи запоминались особенно отчетливо, точно отпечатывались в мозгу, и стояли в нем отдельно ни с чем не связанные, но как будто имевшие свой сокровенный смысл. Так запомнилась морозная мгла, сквозь которую матово, но больно для глаз светило солнце… Промчавшийся мимо рысак… Кусочки снега, смешанные с землей, взлетевшие от удара копыт… Это одна картина. Помнилась еще ночь, полная ясная луна и острые железные крыши с кривыми трубами… И помнилось, что все это казалось назойливым, надоедливым, резало мозг и что от остроты и отчетливости линий неприятно становилось глазам… Встал еще вопрос: нужно ли все это? И самый вопрос показался бессмысленным…

Чтобы вспомнить одну из этих картин, часто приходилось делать огромные усилия… Картина возникала перед глазами, как будто на самом деле происходила в действительности. Но после этого мелькало соображение, что вызывать ее не было никакой нужды… И тогда нужны были не меньшие усилия, чтобы от нее отвязаться.

Кроме того, нестерпимо мучительным оказалось чувство опасения, чтобы не забыть чего-нибудь сделать, не перепутать данного поручения, какой-нибудь неосторожностью не подвести товарища… Особенно последнее… И, вернувшись домой, почти падая от усталости, через силу открывая одеяло, Валентина Яковлевна, вздрогнув, останавливалась, шла, как лунатик, в переднюю; искала в карманах пальто записок… Застывала в ужасе… А мысли бежали по всем квартирам, где она сегодня была, перегоняли одна другую, пестро рябили перед глазами… И не было отдыха, не было сна…

Точно она захворала какой-то еще неизвестной нервной болезнью… И в тумане была ее любовь к Оврагину, нежность, дурачество, мечты о подвиге… Ей самой стало представляться, что она раздвоилась и одна из ее половин сделалась тем третьим лицом, о котором, как шутил Оврагин, первой половине следовало заботиться: принудить к отдыху, если назавтра предстояла утомительная работа, а отдыхать не хотелось, заставить напрячь внимание, когда читали важный программный реферат, следить за своей памятью, чтобы в ней не затерялся нужный адрес, и так далее, и так далее…

Она поняла теперь неловкость положения Оврагина во время их последнего объяснения и поняла, чего он не высказал ей, боясь огорчить ее непонятной кажущейся холодностью… Ему некогда было любить… И та ночь, которую они пережили, насильно вырвана ею..

«Да разве мы не имеем права… Всякий человек…» — начинала думать она, но сразу же останавливалась.

«Не то, совсем не то… Знаю, что можно сказать… Все говорят о своем праве на счастье… скучно говорят… Ах, я после подумаю…»

И это «после» было спасительно… Надо было думать как-то по-особенному, так, как до нее никто не думал или думали очень немногие, а этих мыслей, набивших оскомину, пережеванных всеми — что всяк бери свое — она сознательно избегала; она презирала их и, когда они все-таки являлись, становилась капризной и раздражительной… Отец, сестра Юлия, знакомые мужчины… все ей говорили так; одни, основываясь на мещанской нравственности; другие на мещанской же жадности в погоне за наслаждениями. И все это было отвратительно: одинаково пошло и одинаково скучно, час за часом и день за днем…

Невольно, сама того не замечая, она превращалась в существо, которое Оврагин называл «революционным организмом». Мысль стала работать в одном направлении; обострились нужные для партийной деятельности чувства, наметался — она любила это выражение — глаз, приобрелась способность делить людей после одной встречи на полезных и ненужных. Коренным образом переменились взгляды на вещи и события, и отношения к окружающему миру стали особыми, партийными отношениями. И часто без всякой душевной боли с каким-нибудь ненужным по ее понятиям человеком она была сухой и черствой… И наоборот шла к другому навстречу только потому, что он был «своим».

Личная жизнь отходила куда-то, уплывала в далекий неизвестный день; когда она начнет по-особенному жить, по-особенному думать… Цепкие лапы будничной борьбы захватывали ее, обрывали лепестки личности, делали ее схемой… Было в этом что-то безжалостное, роковое, но в то же время и необходимое, потому что она становилась винтиком какой-то громадной машины.

— Я умерла… — сказала она себе, проснувшись утром.

Ее удивили эти слова.

Сквозь белые, кисейные занавески смотрело близорукое зимнее солнце. За окном чернела и белела улица. Там продолжалась жизнь, которую она покинула, и ее отсутствия никто не заметил. Вместо пролеток ездили сани. Вместо осенних пальто люди кутались в меховые шубы. Снег сверкал на солнце и издали казался похожим на крупный твердый сахар, отливавший синими блестками.

Она не видела, как пришла зима… Был какой-то большой перерыв времени, пустынный и темный, как коридор без окон; были призраки-люди, тени-слова; болело тело, болела душа…

И жаль стало другой, здоровой и радостной жизни, для которой рождается каждый человек.

— Я умерла в самом деле… Не иначе… Боже, что это со мною?

И она вспомнила, что когда-то, как ей теперь казалось, очень давно, она любила петь, смеяться, танцевать, любила музыку и шум жизни. Она задумалась над этой прошлой любовью… И ей стало понятным недоброжелательство, с которым многие из ее новых знакомых относятся к театральным спектаклям, к хорошо одетым людям, к яркому и нарядному искусству. Некогда заниматься украшением жизни… Работа в подполье, усталость, неисчислимые мелкие жертвы… И никто не знает этих серых жертв, никто не отдает отчета, сколько отвратительной пыли попадает в мозг, какая громадная жизненная энергия должна поддерживать сухих и отвлеченных людей, которые позабыли о музыке… Им ставят в вину эту забывчивость… К ним смеют относиться свысока…

— Я люблю и ненавижу все это! — говорила Валентина Яковлевна и мысленно называла свою квартиру — проклятой квартирой, любовь к Оврагину — нищей любовью, себя самое — мертвым человеком.

Днем пришел «инженер» по обыкновению с портфелем; аккуратно притворил за собою дверь, сказал мимоходом несколько шуток и попросил быть осторожнее, потому что у подъезда, как он заметил, второй день трутся подозрительные личности.

Потом подошел к печке и начал греться.

Все его движения были неприятны Валентине Яковлевне. Голос казался приторно-любезным, манеры старыми, давно заученными и потому истертыми и поношенными, как ветхое отслужившее пальто. И она мысленно ненавидела поручения, которые он собирался ей дать, хотела встать и передразнить, как он входит в комнату и как здоровается.

Перед глазами стояло что-то тупое и убогое, от чего порывало отвернуться. «Ну, хоть бы скорее… И чего он выжидает… — неприязненно думала она про него. — Всегда этот значительный вид…»

— А вам сегодня не по себе, дорогая хозяюшка… — пытливо взглянув на нее и переходя на участливый ласковый тон, добродушно заметил «инженер».

— Да уж…

Валентина Яковлевна досадливо махнула рукой… Потом, чтобы пересилить дурное настроение, прошлась. Села недалеко от него. Подумала, что вот этому человеку безразлично, что происходит в ее душе. Подумала еще, что с его стороны совершенно естественно не интересоваться ее настроениями. Капризно улыбнулась… Но не удержалась, чтобы не сказать:

— Ну, говорите там ваши разные дела… Видите: я слушаю.

В этих немногих словах она сумела так точно передать свои душевные переживания, что ей стало стыдно и неловко.

А «инженер» играл портфелем, курил и, казалось, не обращал на нее никакого внимания…

— Вот что… Вам придется, может быть, некоторое время передохнуть… Я собственно и пришел с этой целью… Квартира, очевидно, на замечании… По моим наблюдениям двухнедельный перерыв неизбежен… Последят, увидят, что ничего нет, и уберут свои патрули…

Она чувствовала, что он говорит вовсе не то, что собирался сказать в первые минуты своего прихода, но ей было приятно, что он так говорит. Нравилось ей еще то, что его обращение напоминало приемы доктора, успокаивавшего больного, что его болезнь — пустяки; стоит только устранить кой-какие внешние причины, и все обойдется.

«Понимаю я хорошо, что он говорит самые простые вещи… Отчего же я слушаю его и доверяю каждому слову? Вот странно…»

«Инженер» продолжал развивать свои предположения:

— У вас еще нет нашей привычки работать при всяких условиях… Со временем приобретете и таковую. Даю вам слово… Это неизбежный кризис… Перелом из детского возраста в недетский… Станете скоро настоящей работницей и перегоните всех нас… Вам нужно только радоваться… А сейчас мой совет: выбросить всех нас из головы, не рассуждать и ходить по гостям.

Он желал ей веселого времяпровождения, и Валентине Яковлевне начинало казаться, что нет человека наблюдательнее и участливее, чем «инженер».

Когда она провожала его в переднюю, они уже были большими друзьями. Оба менялись улыбками, мелочами из прошлой жизни и шутливыми советами.

— Слушайте… — удержала она его за пуговицу пальто. — Пришлите ко мне как-нибудь Оврагина… Я его не видела больше недели…

И в глазах ее засветилось что-то многозначительное и в то же время шаловливое.

— Вы разве не знаете, что он поехал в объезд по провинции? Когда приедет, непременно пришлю… Этому человеку глаза всегда приходится открывать насильно…

Валентина Яковлевна осталась довольна интимной шуткой. Она крепко пожала руку «инженеру» и вслед ему крикнула:

— А двух недель карантина мне, пожалуй, не выдержать…

Спина «инженера» выразила веселое удивление и недоверие. Он настоял, чтобы она во избежание простуды шла в комнаты.

«Так вот отчего его так любят и считают таким полезным работником… А я-то… Ведь вот какое недоразумение».

И она вспомнила, что считала раньше «инженера» за паразита революции: он не был ни оратором, ни членом боевой группы, ни тем рядовым работником, к которым она себя причисляла.

Она исполнила совет «инженера» и на другой же день к вечеру пошла к тете, у которой жила до своего переселения на партийную квартиру. У старой родственности на нее сразу нахлынуло блаженное состояние отдыха, тишины и отсутствия тревоги. Казалось, душа пьет тишину, глаза отдыхают на чайном приборе, на мягкой мебели и зеркалах, как после шумной городской зимы на веселой зелени лугов. Уютно было низенькое маленькое кресло… Хорошо, что тетка рядом читала газету, поднимала очки, смотрела на нее ласково-сердитыми глазами и ворчливо сетовала, что все ее старуху забыли… Хорошо, что низко склонившись над книгой, ее двоюродная сестра Людмила твердила вслух английские слова, делая важные и смешные движения губами, чтобы произносить эти слова так, как требовал мистер Скотт — гимназический преподаватель. Валентина Яковлевна наблюдала за Людмилой, думала, что и сама когда-то с детской важностью относилась к урокам, и еще лучше делалось на душе, и кажется, смеялось все лицо: и углы губ, и слегка поднятые брови, и родинка на правой щеке.

Вот Людмила захлопала в ладоши, подпрыгнула, как молодая белая козочка, подбежала к матери, забралась к ней на колени и стала ее тормошить и целовать, как говорила, в сердитые недовольные губы, в хитрый лоб, в свою любимую морщинку.

— Ну… ну… Это еще что!.. — и Варвара Николаевна с притворным неудовольствием отвертывалась от ласк дочери. — Сегодня можешь дать мне покой… Вот тормоши эту нигилистку за то, что редко ходит.

— А правда, Валя, — Людмила с сияющим лукавым любопытством посматривала на Валентину Яковлевну, — мне Назаров говорил, будто вы все в Бога не веруете?

— Не говори про Бога… Ты знаешь, что я не люблю…

— Да ведь я, мамочка, из любопытства… — наивно-капризным тоном оправдывалась Людмила. — Я сама очень верующая… И потом это так просто, — серьезно добавила она, — кому-нибудь надо было сотворить землю… А мне интересно про них, как это они не боятся не верить… Я ведь страсть какая трусиха! — быстро перескакивали ее мысли. — Валя, ты бы согласилась спать одна в комнате?.. И еще знаешь: мышек очень боюсь. Если заскребутся, я сейчас вот так…

Она взобралась на стул, подобрала платье и испуганно забегала по полу глазами.

Варвара Николаевна вышла распорядиться по хозяйству. Людмила воспользовалась ее уходом, чтобы рассказать Валентине Яковлевне все свои секреты: шепнула на ухо, что сегодня придет Назаров и что мама не узнает об их условии: видеться каждое воскресенье.

— Ты не говори, пожалуйста, никому… Даешь слово?.. Потом у меня есть к тебе громадная просьба. Принеси мне одну прокламацию… Милая, дорогая, принеси. Я ведь все равно знаю, что вы против правительства… Это одна мама считает меня за дурочку. Ты знаешь, что она мне говорила… Вырастешь, говорит, и будь такой умной, как старшая Гурьянова, только без ее увлечений… Она тебя очень… очень любит…

Глаза у Людмилы, когда вошла Варвара Николаевна, суетливо забегали; в них мелькала и тонкая едва уловимая насмешка, что ее ни за что не изловишь на месте преступления, и уверения, что «я, мамочка, без тебя Валентине ровно ни капельки не говорила»…

— Секретничали? — строго сказала Варвара Николаевна.

Людмила обидчиво вспыхнула:

— Ей Богу, мамочка…

— Не божись. Выйди-ка на минутку.

Варвара Николаевна, после ухода дочери в свою очередь, принялась рассказывать разные секреты. Валентина Яковлевна едва удерживалась, чтобы не рассмеяться, до того манеры пожилой женщины и полувзрослой девочки были одинаковы.

— Слушай, милая. Я знаю, что ты там в ссоре со своими и все прочее. Мне до этого дела нет… Сама дворянство ваше не особенно люблю… Купеческая закваска во мне прочная… Только вот, ты Людмилку в свою пропаганду не совращай… Ты там выросла, двадцать четыре года — время настоящее. Сама за себя в ответе… Обидит кто, спуску не дашь… А моя девочка еще несмышленыш. Посуди, что теперь у нее в голове! Баловство, влюбленность эта ихняя… Ты чему смеешься?

Валентина Яковлевна поспешно сделала серьезное лицо. Дверь, за которую скрылась Людмила, осторожно скрипнула и оттуда донесся беспокойный шепот: «Не смей выдавать»..

Раздался звонок.

— Это еще кого несет… Вот поговорить не дадут…

Варвара Николаевна пошла встречать гостя… Шумно вбежала Людмила, завертелась около и нараспев затвердила:

— Это Назаров… Назаров…

И в то время, когда молоденький нарядный студент с шапкой светлых вьющихся волос входил в столовую, она уловчилась шепнуть Гурьяновой, что обе они — «мать и я» всегда подсматривают и подслушивают друг за другом.

— Она меня к этому приучила.

Валентина Яковлевна обрадовалась Назарову, как она радовалась всему, что происходило в этот вечер. Она словно снова погружалась в ту жизнь, которую любила и в которой жила с детства. И в то же время в ней шла внутренняя работа, незаметная, но напряженная проверка себя самой, проверка, насколько прочно созрела в ней новая личность и навсегда ли умерла прежняя Валя Гурьянова, похожая на избалованную и веселую Людмилу. И с каждой минутой все яснее и яснее становилось, что Валя Гурьянова умерла на самом деле, что вот она сидит здесь, любуется на спокойную беззаботность родственной ей жизни, сполна переживает все ее мгновения, а где-то в глубине души подымаются сложные вопросы. «Да, я здесь чужой человек…» — спокойно подумала она.

И она поняла, что чувство, которое наполняло ее грудь ощущением радости, было в одно и то же время и чувством удовлетворенного любопытства и сознанием своего превосходства над родными по крови людьми. Все у них было таким же, как и десять лет назад, ровно, ничего не изменилось: прежняя уютность, прежние взгляды, прежние слова.

«Я пережила все это и возвращаться сюда… нет… не могу…»

Она не знала, почему не может, и объясняла себе эту невозможность так: женщина никогда не превратится в девушку, взрослый в ребенка, какими бы привлекательными ни казались поэзия девичества или ничем неотравленные детские радости.

И она думала о том, что была и ребенком, и девушкой, а теперь перед ней новая полоса существования.

«Я не знаю в себе нового человека и оттого вчера, утром так испугалась… Я теперь новая, вся новая…»

В ней росла радость от этой своей только что сознанной новизны, от возможности каких-то неизвестных, непережитых ощущений и непередуманных дум.

Домой Валентину Яковлевну провожал Назаров… Шел немного позади ее, слегка покашливал, робко и осторожно ухаживал и стеснялся, что ухаживает.

— Вы, может быть, хотите сесть на извозчика? — предложил он.

«Предлагает, а сам боится, что соглашусь…»

— Нет. Я привыкла ходить пешком.

В синеве ночи тихо дрожали неуловимые, чуть-чуть сверкавшие серебристые нити. Белая улица уходила в темный бархат. И в этот бархат далеко-далеко плыли желтые огни фонарей. Бесшумно скользили сани. Угадывалась тайна жизни, ласковая, красивая. Чувствовалось, что еще минута, — и все, решительно все станет ясным и навсегда разгаданным.

— Ах, Назаров, как жаль, что вы еще не взрослый… Вы не можете понять, что сейчас совершается во мне…

И она жалела, что рядом с ней не было Оврагина, так хотелось ей любить, так хотелось ей сказать, что вчера, третьего дня она была виновата перед ними, что только теперь поняла она дух их жизни и бесповоротно присоединилась к ним.

— Я очень жалею, Валентина Яковлевна, что по стечению разных обстоятельств в итоге оказался на два года вас моложе.

Назаров прижал руку к груди.

И они шли и молчали. Серебристые нити плыли перед ними, касались лица, застывали на бровях и ресницах. Все небо было в звездах, в счастливых сияющих звездах, радовавшихся темной синеве неба, снегу, сверкавшему на земле, и большому городу, думавшему странные думы об общечеловеческом счастье.

— Возьмите меня под руку.

Назаров осторожно поддержал Валентину Яковлевну, и они спустились по скользкому спуску на деревянные мостки, перекинутые через застывший простор реки.

— Я, вероятно, никогда в своей жизни не забуду, что шел с вами под руку! — сказал Назаров. — Буду мечтать, и вспоминать об этой ночи. А я очень неловок, Валентина Яковлевна?

— А вам очень хочется быть ловким?

— Нет не то… Понимаете, говорю так… — смутился Назаров. — Надо же что-нибудь говорить?.. Я вас стесняюсь… Не знаю, каким с вами быть… Собственно, мне бы серьезно вашего совета спросить надо… Давно собираюсь.

— Какого совета?

Валентина Яковлевна весело заглянула ему в лицо. Он не выдержал ее взгляда, покраснел и заторопился:

— Ну… вот хочу, чтобы вы дали мне работы… Вы не думайте, что знали меня всегда таким и что у Варвары Николаевны я ломаю дурака… Там иначе нельзя… Я теперь Маркса читаю, Валентина Яковлевна.

Гурьянова покачала головой, будто удивлялась: может ли это быть…

— Как вы еще молоды!..

— Помните, у Толстого офицер отвечает Наполеону, что молодость не мешает быть храбрым!..

Он старался не выдавать своего смущения, но в голосе, так и дрожала робкая детская боязнь, что ему откажут. Это и забавляло Валентину Яковлевну, и заставляло думать, имеет ли она право вводить Назарова в тот мир, которого он еще не знал, и который, вероятно, представлялся ему в фантастических расплывчатых образах. «Вчера я бы должна была отказать…» — мелькнуло у нее в голове… Это уже было ответом. «Значит, сегодня…»

— Ну, как-нибудь придете ко мне.

— Вот это так… Это я понимаю…

Он с горячностью потряс ее руку.

Дома Валентине Яковлевне захотелось записать все светлые радостные впечатления этого вечера… Тяжело было замыкать их в самой себе. Она достала листы бумаги, написала наверху заголовок: «Мой дневник», но дальше этого не пошло… Она задумалась и грызла маленькими ровными зубами кончик вставочки… Потом опять макнула перо в чернильницу и через весь лист вывела:

«Сегодня я полюбила жизнь…»

Скомкала бумагу и бросила на пол.

«А все-таки и во мне, и в Людмиле есть что-то общее. Или обе эти жизни надо слить в одну, сделать, чтобы не было двух половин, не было третьего лица?»

«Да… да… Это так».

X

Поезд подходил к станции, на которой Оврагин собрался сойти. В вагоне начиналось обычное предостановочное движение. Застегивали пальто, собирали саквояжи и свертки, смотрели в окна. Переехали через большой мост… Стало расширяться полотно железной дороги; участились ряды рельс. В туманной утренней дымке вставал раскинувшийся внизу город. Вдали виднелась высокая белая колокольня, весело выделявшаяся на фоне низких черных крыш; она довольна была своей белизной, своим не терявшимся в общей массе золотым куполом, кидалась первой на глаза и точно говорила: «Это — я, соборная колокольня»… Параллельно рельсам шло просторное шоссе. Лениво тянулись обозы. Промелькнул один фонарь. Потом другой. Поезд вздрогнул и пошел тише… Приветливо закраснела знакомая вывеска постоялого двора. Через открытые окна видно было, как волосатый широкий мужик умывался на заднем крыльце, а другой, похожий на первого, только моложе, насыпал овес в торбу.

Оврагин вспомнил, что сегодня базарный день. В груди разливалась бодрая, приятная теплота. Становилось неопределенно-радостно… Он с улыбкой смотрел на суетившихся пассажиров и скоро, поддаваясь общему возбуждению, начал приводить себя в порядок. Дружелюбно попросил соседа посторониться и достал из-под скамейки небольшой, по виду легкий, сверток. На самом деле тяжесть была такова, что сразу пришлось опустить сверток на скамейку, чтобы передохнуть. Оврагин улыбнулся своему затруднительному положению. Во избежание подозрений, следовало выйти на платформу с веселым и свободным видом… Поезд остановился.

— Вот и доехали… Ну… счастливого пути.

Приподнял шапку, пожал руки и пошел к выходу. Сзади кто-то толкал… Перед носом захлопнули дверь… Ближние скамейки были заняты…

— Ну, надорвусь… на самый худой конец… — поощрял себя Оврагин, чувствуя, что несет багаж животом, а не мускулами рук.

Вышел на платформу, сделал несколько шагов, зашатался… Ноги не двигались… Пришлось поставить сверток на пол… Начал искать глазами: не пришел ли кто встречать… Но люди проходили мимо, и никому из них не было до него дела. У выходных дверей, спиной к нему, стоял жандарм, следивший за черным потоком пассажиров.

Связь Оврагина с толпой и поездом уже утратилась… Необходимо было что-нибудь предпринять… «Пожалуй, попаду на казенные хлеба… Жаль только… Шрифт хороший…» Он порылся в карманах, достал письма, разжевал одно из них, и проглотил. Подозвал носильщика…

— Помогите мне…

Тот, удивляясь, чему помогать, спросил, где багаж…

— Да вот только это…

— Эге…

На лице носильщика выразилось тяжелое физическое усилие. Он крякнул, изогнулся, наклонил голову набок и поспешно пошел вперед. Жандарм остановил Оврагина…

— Это ваши вещи… Что у вас?..

Оврагин взглянул на него доверчивыми спокойными глазами…

— Типографский шрифт… Для газеты.

— Можете проходить…

Мягко поехали сани. Началось сплетенье улиц, и вокзал исчез за домами. Кончилось так просто, что думалось, будто никакой опасности и не было… Оврагин, улыбаясь, смотрел на красные казармы, длинный бульвар, здание гимназии, в которой учился, и ему представлялось, что между ним, несколько лет не навещавшим родного города, и знакомыми улицами и домами происходит мысленный обмен приветствиями. Заключено было условие не узнавать друг друга, но они узнавали. Оживленно билось сердце… Проехали мимо базарной площади и свернули на главную улицу.

Думы неслись вперед… Оврагин был уже у матери, в тепле комнат и уюта, расспросов и удивленных восклицаний… Но сначала надо было покончить с делом.

— Вот здесь… у ворот…

Остановились против губернаторского дворца, перед которым гарцевало двое казаков на маленьких лохматых лошадях. Молоденькие сытые лошаденки бойко перебирали ногами. Казаки ехали рядом и мирно рассуждали. Около седел висели нагайки, тоже имевшие мирный идиллический вид. «Провинция…» — подумал Оврагин. Сбежал по лестнице и через несколько минут сидел в обществе двух мужчин и женщины. Высокий молодой человек, назвавшийся Игнатием, одетый в порыжелое пальто, придвинул стул к окну, облокотился на подоконник и не отрывал глаз от губернаторского дома. Женщина с резкими чертами лица полулежала на диване, подобрав под себя ноги и сделав из юбки глухой мешок. Другой мужчина — Серебряков, кряжистый и широкоплечий, стоял, скрестив руки, у стены, и лицо у него было неподвижно, как у спящего. Приезд Оврагина не произвел никакого впечатления. Рассказы — тоже.

— Слышали про наш разгром, — сухо спросила женщина.

— Нет! Ничего не слышал… ничего…

Наступило молчание… Женщина попросила, чтобы ей дали платок, закуталась и уставила на Оврагина жуткий черный взор. Под ним стало неловко, и сердце сжалось безотчетной тоской… Почуялось большое еще неизвестное страдание сидевших с ним людей… Оврагин опустил голову и только теперь заметил, что в комнате не топлено.

— Ничего не слышал… — повторил Оврагин, после длинной паузы.

— Как же! — усмехнулась женщина… — Третьего дня в народном доме было побоище… Гимназист Алексеев искалечен… Шкловская убита… Борский убит… Как же! — она подобрала юбку под себя. — Бесспорно, это дело Фон-Розена… Гастролирует у нас третий месяц…

— Он собирается на нашем городе сделать карьеру…

Игнатий повернулся, и Оврагин увидел на его лице выражение ненависти.

— Мы послали, когда он вступил в управление губернией, предупреждение, чтобы сидел смирно… На это он ответил рядом арестов… И вот теперь опять вызов… Хочет устроить поединок… Уверен, что пересилит.

— Он говорит, что будет бить нас по лицу…

Серебряков взволнованно заходил и, заикаясь и путаясь, начал рассказывать, как произошло побоище… Фон-Розен устроил ловушку… Большое неподвижное лицо Серебрякова мелькало перед Оврагиным, как расплывавшееся белое пятно.

Нервы у Оврагина устали, и на минуту он перестал слушать, что ему говорили. Фон-Розен смешался с Серебряковым, Игнатием и женщиной, лежавшей на диване, точно все они были мучительной кошмарной галлюцинацией. Появилась складка между бровями… «Нет, я должен слушать, должен быть внимательным…» И душа раскрывалась, чтобы вместить в себя новый ужас… Чувство подчинялось уму… «Надо будет узнать, кто эти убитые… расспросить обо всем…»

— Мы должны убить его!.. — сказала женщина. — Дали клятву… сегодня… перед вами.

Черные глаза скользнули по Оврагину… Исхудавшее лицо, обрамленное короткими густыми волосами, казалось устремленным куда-то вглубь, далеко от сегодняшнего дня… Закрылись веки, и лицо умерло. Только длинные ресницы вздрагивали, да от выдыхаемого воздуха на верхней губе шевелились чуть заметные усики.

— Я беру это на себя! — решительным тоном сказал Игнатий.

— Позвольте… — обратился другой к Оврагину. — У нас идет спор: кто лучше одет. Придется по всей вероятности в театре… в партере… Поэтому… практические соображения насчет одежды… Игнатий не хочет считаться, а это необходимо… Потом я прапорщик запаса… Стреляю лучше…

— Ну, чего ты толкуешь?

Игнатий вышел в другую комнату, чтобы переодеться. Вернулся в коротеньком пиджаке, рукава которого кончались почти около локтей. Манжеты болтались. Он с сердцем запрятал их в рукава и на ходу оправлял пестрый зеленый галстук.

— Видите. Вполне прилично… Я не понимаю, к чему спорить… Сейчас я наспех…

— Лучше всего кинуть жребий… — предложила женщина.

— Сара… — с укором проговорил Игнатий.

Оврагин молчал… А устремленные на него с трех сторон глаза требовали ответа… Стоял высокий юноша в пиджаке с чужого плеча, бородатый, заикающийся прапорщик запаса… Лежала женщина, про которую он знал, что она из старозаветной еврейской семьи… Кто-нибудь должен убить Фон-Розена, в этом не было никакого сомнения, но острая тревога заползала за каждую из трех жизней… Была четвертая вне опасности…

— Кинемте все четверо… — глухо, не отдавая отчета, что говорит, сказал Оврагин.

И стало болезненно совестно, что он выдал свои чувства, выдал боязнь за Игнатия, который должен был погибнуть, хотя так ясно и отчетливо было, что все они на очереди: кто на тюремном дворе… кто на улице… один раньше… другой позже…

— Да, кинемте четверо… — согласилась женщина.

Серебряков молчал.

— Я ведь тоже из вашего города… — прибавил Оврагин, чтобы оправдаться.

Игнатий встрепенулся… Молодое свежее лицо его гневно вспыхнуло… От волнения он не договаривал слов…

— Так нельзя… Простите… Не могу позволить… Вы в жеребьевке принимать участие не имеете права… Буду говорить о себе… Извините… Ведь я не с налету… Я теоретически дошел до необходимости совершения террористических актов… глубоко продумал эту необходимость… Для меня это дважды два четыре… Надо принимать это во внимание… Других убедила жизнь или аффект… Все, вероятно, знают процесс такого рода… В грубом приближении он по большей части таков: ну, там… рациональная политическая деятельность, тюрьма, высылка, опять деятельность, снова тюрьма, истязание на глазах… Конечно, душа в судорогах и право убить в руках… А я вдвойне… Я решил раньше и ждал только случая… Сразу всего не расскажешь… Но верить друг другу можно… даже необходимо верить… Я ненавижу их всех… ненавижу безысходно… Поймите — меня жизнь вырастила, воспитав в этом направлении… Я готовое возмездие… А вы… Простите — я не хочу оскорбить, но вспомните: армейские кавказские офицеры не любили гвардейских, таких, как Печорин, приехавших отнимать их законное право на воинскую доблесть… Мы отстаивали нашу позицию, Бог знает, какой ценой и теперь, когда сжились с нею… Да что и говорить!..

Игнатий махнул рукой.

— Вы правы… — мягко сказал Оврагин. — Я не имею больше намерения идти наперекор вашему желанию… Думаю только, что раз судьба сводит вместе, надо все опасности делить поровну.

Он задумался… Потом продолжал:

— Словом, не считайте меня за гвардейского офицера… Пожалуйста… Вы сказали, что нам необходимо верить друг другу… Ну, и будем верить…

Игнатий в волнении отбивал по стеклу такт какого-то марша. Серебряков опять прислонился к стене и скрестил руки, но скоро встал, принес пальто Игнатия и положил на ноги Саре. Сара куталась в платок. Ее, вероятно, била лихорадка. На щеках играл яркий больной румянец… А глаза, жуткие, мутные, напряженно бродили по комнате и, когда останавливались на Оврагине, тому казалось, будто Сара вливает в него холод, от которого дрожит сама.

— Вытопить бы печку… Никак не могу согреться…

— Сара, ты знаешь: нет дров…

— У меня есть комитетские суммы… На часть имею полномочие.

Оврагин достал кошелек, вынул несколько бумажек и положил их на стол. Серебряков деланно улыбнулся. Сверкнули большие белые зубы.

— Спасибо… А то мы совсем обезденежили! — сказал он, осторожно выбрав одну бумажку. — Вы знаете условия провинциальной работы?

Глаза его конфузливо бегали по остальным бумажкам. Сара не обращала на эту сцену никакого внимания.

— Ужасно!.. — в порыве какой-то тоски вскрикнула она.

Серебряков и Оврагин оделись… На улице им пришлось идти в разные стороны. Оврагин обещался прийти ночевать. Снова замелькали знакомые дома… новое нарядное здание гимназии… Было больно и тоскливо, и воспоминания об ученических годах действовали, как надоедливые укусы мелкой мошкары. Вставала страшная взбаламученная жизнь с погромами, с искалеченным гимназистом Алексеевым, с нетопленными, унылыми комнатами. Чужое страдание смотрело на него и искало ответа. Родной город говорил: «Ну, что… видишь?»…

«Вижу… — думал Оврагин. — На минуту к матери, а потом обратно к ним…» Он спешил… Надо было скорее вернуться, чтобы не оставлять тех, чтобы самому гореть лихорадочным беспокойным огнем. На площади стоял лес маленьких елочек с бумажными розами. «Завтра Рождество…» — вспомнил Оврагин. Повернул в переулок, где был дом матери… Безлюдье и тишина поразили его. На секунду он остановился…

Белое зимнее небо развернулось без конца, без края. Из домовых труб медленно поднимался плотный, сжатый холодом дым.

«Ну… что же это я… Да… сказать надо… сказать…» И он читал свои мысли в пустыне белого неба… Мысли говорили, что ему не по силам теперь отвечать на материнскую ласку, что он отказывается от свидания с матерью… уедет так… может быть, еще на несколько лет…

Сделал шаг… Сердце сильно забилось… Вот их дом… крыльцо.

«Маменька, я здесь… — прошептал он про себя, отыскав глазами ее спальню. — Прости меня…»

Взглянул еще раз и бегом пустился обратно. Потом пошел с опущенной вниз головой, не замечая ни улиц, ни прохожих.

Темная рождественская ночь долго стояла над городом. Ярко горели огни фонарей. В губернаторском дворце был съезд. У подъезда кучились экипажи. Светлые пятна от высоких окон падали на панель и мостовую… взад и вперед ездили казачьи патрули.

XI

Все газеты были наполнены подробностями об организованном революционерами нападении на карету, в которой перевозились денежные суммы из одного правительственного учреждения в другое. Между фактическими данными о числе убитых людей и лошадей, о сопротивлении, оказанном конвоем, мелькали сбивчивые противоречивые сообщения о задержанных молодых людях, о каком-то подозрительном извозчике и о маленькой растерявшейся девушке, стрелявшей в жандармов из револьвера и пытавшейся скрыться с денежным пакетом в воротах ближайшего к месту происшествия дома. Особенно смутно и туманно был очерчен главный руководитель нападения, которого газеты называли товарищем Степаном. По одним известиям при задержании он держался насмешливо-спокойно, шутил, сказал: «Ваша взяла…» — и на допросах принимал всю вину на себя, стараясь выгородить второстепенных участников. По другим — он горячо волновался, бранил одного из своих помощников за сделанную им оплошность, осведомился: сколько пострадало людей, и когда услышал, что два жандарма убито наповал и что у одной лошади оторвало обе задние ноги, усмехнулся:

— Собакам — собачья смерть… А вот коня жалко…

Через день газеты сообщали, что все задержанные по этому делу были отправлены с большими предосторожностями ночью на пароходе в военную крепость и там на рассвете расстреляны.

Писали, что найден след обширной организации и что полиция ищет сожителя Хомутовского, скрывшегося за несколько дней до нападения. За поимку его была назначена большая денежная награда. Одна газета предупредительно приводила приметы, по которым этого человека можно было узнать; много говорилось о его высокой барашковой шапке, и около нее создался романический ореол. Потом интерес к неудачному нападению ослаб. Газетные столбцы стали наполняться другим материалом, и кровавое дело отошло в сумрак прошедшего.

Валентина Яковлевна за много времени вперед слышала, что сторонники Хомутовского готовились к какому-то отчаянному предприятию и искали по всему городу разрывных снарядов, что они с этой целью обращались к различным боевым группам и что одна из этих групп снабдила их старыми снарядами, уцелевшими от прошлогоднего погрома, когда полиция, разыскивая корни предполагавшегося вооруженного восстания, перерыла все городские кварталы.

В начале этим слухам Гурьянова не придавала определенного значения. Она не сомневалась в том, что в конце концов будут и отчаянные предприятия, и громовые взрывы бомб, и кровавая уличная борьба, но все это рисовалось в туманной перспективе, было далеко от сегодняшней жизни, как смерть неизбежная для каждого человека… Смерть не мешает жить. И не мешало жить то, что вытекало из всего предыдущего поведения Гурьяновой, то, что было логическим завершением ее вступления в партию, снятия квартиры, любви к Оврагину, принятия в свою среду Назарова. Цель этих ее поступков должна была еще развиваться и казалась длинной, как кажется длинным, почти бесконечным ряд дней каждому живому человеку.

Но когда в руках у нее очутились газеты с описанием задержания и казни Хомутовского, Веры Ношт и других неизвестных людей, она с лихорадочной дрожью впервые явственно почувствовала, что конец ее близок, почувствовала себя во власти давно пущенной в ход машины, которая вертит ее, генерал-губернаторов, министров, Оврагина, «инженера» и еще десятки тысяч людей…

Первой мыслью было — освободиться от крепко ухвативших ее невидимых ремней этой машины… В мозгу отчетливо, точно черным по белому, мелькнуло представление, что она сидит в вагоне поезда, который с бешеною быстротой движется к месту крушения… Предупредить это крушение невозможно… Но сама она спастись еще может; нельзя только упускать ни одной минуты, отвлекаться посторонним… надо думать об одной опасности. Замирало сердце, и ноги сами собой порывались бежать… Вот она на площадке вагона… В ушах свистит воздух, ветер ударяет по щекам, развевает волосы… Остается только спрыгнуть вниз… Руки лежат на перилах. Подкашиваются ноги…

И она опять пробегала газетные листы, чтобы пережить жгучесть и остроту ощущения смертельной опасности… Она уже любила эту опасность… Возбужденно билось сердце, и Валентина Яковлевна перевоплощалась в Верочку Ношт, стреляла вместо нее и вместо нее пыталась скрыться от погони в воротах… Непостижимо было одно: Верочка любила Хомутовского, Верочка представляла собой цельный законченный мир, кипучий, страстный, маленький, но яркий, как искра; и вот эта Верочка бежит, делает смешные растерянные движения ногами, вероятно, очень смешно стреляет… Та ли это Верочка, которую она знала…

И та, и не та… Одна была Верочка комнатная, домашняя, не любившая социал-демократов, боявшаяся сказать на заседании что-нибудь не то, что перебирали губы. Другая Верочка, хотевшая честно жить, стремившаяся к лучшим формам жизни, переносившая завтра на сегодня…

Обеих Верочек расстреляли… Искра вспыхнула и погасла… И снова темно, холодно…

Мысли у Валентины Яковлевны сбивались. Она уже не думала о том, спасаться ли ей или на все махнуть рукой. Она упустила ту критическую минуту, когда выбор был еще возможен. Ее занимало теперь то, что Хомутовский сказал про жандармов: «Собакам собачья и смерть!..» Правда это или нет? Он знал, что его казнят, был, конечно, в приподнятом нервном настроении и за несколько часов до своего уничтожения захотел передать в немногих словах идею своей жизни. Он не жалел убитых людей и жалел искалеченную лошадь… Какой смысл в этом противопоставлении? Или он играл словами, как играл всею своею жизнью?.. Честно это или не честно?.. И есть ли вообще и можно ли говорить перед лицом смерти о таких человеческих и потому смертных понятиях, как честь, совесть и тому подобное… Он остался верен сам себе… Это самое главное…

У нее явилась торопливость и порывистость движений, жадность к работе. И она набирала себе столько дел, что ее уговаривали не зарываться… На такие просьбы Валентина Яковлевна ничего не отвечала, и только глаза ее говорили: разве теперь не все равно?..

С ней происходило то же самое, что происходит с человеком, который, почувствовав близость и неизбежность своего устранения из жизни, начинает спешить жить; делает глубокий вздох, смотрит на небо, разговаривает с близкими людьми и в то же время думает: «Вот я дышу, а завтра дышать не буду, вот я смотрю на небо и это последний раз…»

Вечером в конце этой тревожной недели у Валентины Яковлевны было назначено экстренное собрание, чтобы решить вопрос, как поступить с квартирой: оставить все по-прежнему или нарушить контракт с домовладельцем и переселиться куда-нибудь в новое помещение. Оба исхода представлялись одинаково неудовлетворительными: первый — потому что газетные известия об открытии следов их организации могли оказаться справедливыми и тогда, очевидно, квартира находилась уже на большом подозрении; второй — потому что имя Гурьяновой переставало быть гарантией безопасности, а другого подходящего человека в данное время не имелось. «Инженер» доказывал, что так ставить вопроса нельзя… Он говорил, что или следует замести следы и на месяц, на два вовсе прекратить деятельность в окружности радиусом на несколько верст или, так как временная ликвидация никому не желательна, оставить квартиру Гурьяновой на старых основаниях. По его мнению острой опасности еще не было; он ссылался на психологию полиции и уверял, что если бы их в самом деле заподозрили в сношениях с Хомутовским, то теперь вместо него и Оврагина в комнатах сидела бы засада из жандармов.

Против этого никто не возражал, но «инженер» горячился, точно заранее был уверен в возражениях. Портфель быстро ходил в его руках. Он делал длинные паузы, чтобы проверить, какое впечатление производили его слова на Валентину Яковлевну, и хмурился, когда замечал, что она не слушает, что у нее есть свое решение… Когда приходилось упоминать имя Хомутовского, «инженер» смотрел прямо перед собой; лицо делалось недовольным и на губах появлялась неприязненная усмешка.

Оврагин не принимал в разговоре никакого участия. Он сидел рядом с Валентиной Яковлевной, уныло и застенчиво улыбался. Избегал смотреть на нее и казался рассеянным.

— Отчего ты такой? — тихо спросила его Гурьянова.

Оврагин слышал и не отвечал… Она переспросила… Робкое, детское извинение промелькнуло в его глазах:

— Не стоит об этом.

Валентина Яковлевна вспыхнула и наклонила голову…

— Или еще вот что. Это тоже имеет смысл… — продолжал говорить «инженер», не спуская глаз с Гурьяновой. — Так и быть, я сделаю уступку… Допустим, что квартире осталось жить месяц… В таком случае не использовать ли ее именно со стороны этой краткости… Повторяю… Я лично против всяких перемен… Но все мои усилия, видимо, напрасны… Натыкаюсь на чье-то упорное настроение… Да вот, что скажет Валентина Яковлевна… Она молчит… А решающий голос собственно у нее…

Валентина Яковлевна почувствовала, что все глаза устремились на нее. Только Оврагин смотрел вниз. Лицо ее стало выразительным и строгим. Она завертела листок бумаги… Громко хрустнули пальцы…

— Если бы я захворала, и болезнь моя в скором времени несла за собою смертельный исход, я бы напрягла все усилия, чтобы превратить количество в качество… В несколько дней пережила бы все то, на что требуется много лет…

Вся бумага была разорвана на мелкие клочки… Она оглянулась, ища поддержки, на Оврагина… Встретилась с молчаливыми глазами…

— В физике этот вопрос решается просто. Один вид энергии превратить в другой… В жизни не то.

«Инженер» в волнении привстал.

— Господа! В конце концов я понимаю и революционный фанатизм, и самопожертвование, и все, что хотите… Но здесь уже целая эпидемия… Вчера пришлось потратить целый вечер, чтобы убедить одного из наших… нужных нам до зарезу! — он мельком взглянул на Оврагина. — Я все-таки стою на своем… Задача текущего момента — организация масс… И если бы моя власть, я бы переделал всех вас в этом направлении… Несите сюда и энтузиазм, и романтику, и жертвы…

Он бросил портфель на стул и большими неровными шагами заходил по комнате. Наступило молчание… Валентина Яковлевна близко наклонилась к Оврагину и шепотом сказала:

— Он прав… Но я заметила на себе тревожные симптомы и мне надо торопиться… Я потом расскажу тебе все по порядку…

Один из ее локонов коснулся его лба… В глазах была просьба о доверии, а в душе росло сознание, что наступает роковой момент, и пусть все близкие люди идут против нее: она ни за что не уступит…

— А ты иди к ним… Слышишь?..

— Да, я это решил…

Оврагин незаметно поцеловал ее руку… Побледнел и вышел из комнаты. Валентина Яковлевна прошла за ним следом. Обняла, прижалась… Молчала…

— Мы все равно, как жених и невеста… — нежно и ласково сказал он. — Валя, теперь наше обручение и конец…

— Конец… — согласилась она. — А тебе очень тяжело?

— Я привык, Валя…

Он оправил ее волосы…

— Ты ребенок, Валя…

— Нет! Я старая-старая… Я старше тебя… А вот здесь складка — разгладь…

Она погладила его лоб… Обняла еще раз… Крепко пожала руку… Вернулась обратно…

Кругом задвигали стульями. По стеклу стаканов громко застучали чайные ложки… Одна за другой чиркнуло несколько спичек, и в разных местах вспыхнули папиросы…

«Инженер» во время их отсутствия успокоился. Он стоял против Валентины Яковлевны, поглаживая бороду, и собрался о чем-то говорить. Валентина Яковлевна сделала вид, что готова слушать.

— Я понимаю дело так… Собственно борются только два мнения: ваше и мое… — сказал «инженер». — И спор уже идет не о квартире, а о вас самой… Здесь, конечно, я должен уступить… Да…

Он облокотился на свободный стул. Оврагин перешел на другой конец стола, где его увлекли в разговор о необходимости партийного съезда. Там перечисляли спорные тактические вопросы, и, низко наклонившись над столом, он записывал их на большой лист бумаги. Валентина Яковлевна слушала «инженера», а сама смотрела на Оврагина и решала про себя: будет ли он в состоянии перенести ее смерть, если эта смерть станет неизбежной?.. Грудь высоко поднималась. За себя у нее не было никаких сомнений. Своим путем она пойдет одна. Голова Оврагина поднялась… На минуту глаза их встретились… Валентина Яковлевна ласково улыбнулась: «Милый! Ты хорошо делаешь, что сидишь сейчас с ними…» — мысленно сказала она. Потом повернулась к «инженеру».

— Помните, как я встретила вас недружелюбно… Один раз… Вы еще посоветовали мне отдохнуть… И помните, что тогда сказали? Неизбежный кризис… Ну, я могу сказать вам, что кризис кончился… И что теперь я хочу… Да, я хочу… чтобы меня… Да, вы сами понимаете, чего я хочу.

Глаза ее горели решительным огнем.

«Инженер» задумался. Пальцы его цепко обхватывали колена. Валентине Яковлевне чудилось, что до ее лица долетает его горячее дыхание.

— У вас… уже есть помощники… — вполголоса сказал он. — Да, вы, кажется, знаете… Сожитель Хомутовского, Литвинов… В настоящее время он на нелегальном положении… Придется переселить его к вам.

Некоторое время «инженер» молчал. Глаза его закрылись и со стороны можно было думать, что он дремлет. Но пальцы рук не отпускали приподнятое колено, и по лбу пробегали мелкие волнистые движения. Валентина Яковлевна вспомнила дрожание брови на красивом лице Хомутовского и задрожала сама. Положила, чтобы переменить позу, ногу на ногу… Но ноги заходили, как в лихорадке… Отчего-то ей стало страшно… Показалось, что лицо «инженера» синее и холодное, что он только что умер…

Глаза его открылись и усмехнулись. Он провел рукой по бороде и зашевелил губами.

— Нелегко…

Валентина Яковлевна не знала: сказал он это слово на самом деле или ей только послышалось. Они заговорили деловым тоном. Из квартиры надо было кое-какие вещи унести. «Инженер» медленно распределял, что и куда деть… Она делала свои замечания и часто, в знак согласия, кивала головой… Каждая мелочь возникала в мозгу сама собой, все представлялось ясно и отчетливо, и была уверенность, что они на этот раз не сделают никакого упущения… Перед глазами развертывалась осмысленная, полная выпуклых подробностей, картина недавней жизни…

«Как странно… Сегодня мы говорим, точно составляем духовное завещание…»

Условились, в котором часу встретятся завтра… Из деловой публики она могла теперь видеться только с одним «инженером». Остальные связи с внешним миром должны были прекратиться.

Оба они одновременно поднялись.

Валентина Яковлевна подошла к Оврагину и положила ему руки на плечи… В ней проснулось любовное чувство. Хотелось утешить близкого человека, передать ему не словами, а так, — что она любит, но совсем по особенному. Он вопросительно оглянулся…

— Говори… Я тоже слушаю…

По лицу пробежала мимолетная улыбка, похожая на улыбку труднобольного, когда при нем говорят о каких-нибудь обыденных предметах. В разговор вмешался «инженер»… Он подробно рассмотрел проект о съезде, составленный Оврагиным, и сделал несколько практических замечаний… Завязался перекрестный спор…

Голова у Валентины Яковлевны работала быстро и ясно… Она приняла сторону «инженера» и защищала его предположения удачнее других.

Глаза ее смотрели на Оврагина, против которого ей приходилось говорить… Он сидел, полуобернувшись к ней, и рисовал на бумаге квадраты и треугольники… Медленно проходили минуты… Было тихо… Голоса мягко оттеняли тишину…

Валентине Яковлевне показалось, что она слышит пение. Она обернулась… Из непритворенной двери на нее взглянула темная пустая комната.

«Инженер» и Оврагин ушли позже других… Молчали… «Инженер» громко откашлялся…

Черный собор и пустая площадь… Памятник.

— Матерые мы с вами волки… — неожиданно сказал «инженер». — Шерсть клочьями отваливается… А зубы острые… Попадись-ка… Попробуй…

— У меня зубов нет…

Под ногами поскрипывал снег… Шаги сливались в один… Кругом памятника горели фонари… Далеко за рекой проиграли крепостные часы…

XII

Юрлова привезли домой залитого кровью, и с тех пор доктор не позволял вставать ему с кровати. Прошло около месяца. До Ирины дошло, что Василий Иванович почти совсем оправился, но что он стал еще сердитее и на всех кричит. Барыня жаловалась, будто он собирается выйти на улицу без докторского разрешения. Часто из Юрловской квартиры на всю лестницу раздавались негодующие возгласы. Это Василий Иваныч пробирал жену и сына, что они, пользуясь его нездоровьем, перевернули все порядки по-своему. Сегодня хозяйский сын вернулся из театра позже часу… Юрлов устроил ему скандал и грозил выгнать на улицу…

У Ирины надрывалось сердце… «Батюшки светы, как расходился…» Она поспешно накинула платок и выбежала из подъезда. Собирались кликнуть Максима, чтобы шел домой, а то, чего доброго… спохватятся наверху.

Было морозно… Налетал колючий ледяной ветер, который сразу забрался в рукава легкой кофточки и раздул их, как пузыри.

«Вот милый муженек-то… Все из-за него…»

Она с мучительным наслаждением чувствовала, что каждый мускул трепещет от нестерпимого пронизывающего до костей холода…

— Алексей!.. — окликнула Ирина дежурного дворника, запахнутого в громадную черную шубу с желтым металлическим знаком на груди. — Алексей!..

Черная масса, встрепенувшись, двинулась навстречу. Иринина юбка, охваченная стремительным налетом бешеного ветра, метнулась назад, оледенела и обдала жгучим холодом живот и ноги. По панели и по железным подоконникам быстро закрутился мелкий сухой снежок, побежал вдоль пустынной улицы, а ветер вслед ему засвистел холодным, пронзительным свистом. Взбившиеся волосы Ирины трепетали на лбу и на висках, и каждый отдельный волосок превращался в тонкий ледяной жгутик. Ирина окоченевшей рукой оправила платок и, стуча зубами, сказала:

— Мой-то сидит там… Ты покарауль, Лексей… Схожу уж…

— Сходи… Только навряд пойдет… Осуждает тебя… Как бы промеж вами чего не вышло… Вряд послушает…

Шуба заняла место на углу и передала ключи.

— Я на минутку… — точно извиняясь, сказала Ирина. — Посмотрю только…

— Посмотри…

Звякнула ключами, открыла калитку и по глубокому снегу пробралась к освещенным окнам дворницкой… «Пьянствуют — именинники тоже…» Кольнула острая ревнивая мысль и завертелась в мозгу, как буравчик, управляемый нервной, нетерпеливой рукой… С сердцем постучала в форточку… Ответа не было… Попробовала рассмотреть, что делается на ненавистных именинах, но стекла оказались покрытыми толстой пленкой льда… Застучала опять.

Холод пробрался во все суставы. Ирина шевелила пальцами ног и терла озябший нос. Тяжело отошла дверь… В волнах мутного морозного пара появилась фигура старшего дворника.

— Чего надоть?

— Моему скажи, чтобы домой шел… Слышь ты…

Старший молча скрылся в дворницкую. Слабо пиликнула гармоника, дала веселую ноту и перешла на задорный тон. Раздался топот ног… Кто-то крикнул: «Кадрель валяйте»… Ирина постояла еще с минуту, смахнула слезу, но сообразила, что плакать для таких людей не стоит… Сделалась степенной и гордой… На улице пришлось пуститься бегом. Ветер обогнал ее и стадо белых злых бесенят замелькало далеко впереди.

— Спасибо тебе, Лексей! — крикнула Ирина надтреснутым голосом. — И Николай тоже… Ни стыда, ни совести…

Юркнула в подъезд и сердито улеглась на одинокую законную кровать… Накрылась одеялом… Поползли маленькие вертлявые мысли, наседали одна на другую, не давали спать… Ирина пыталась заснуть и принуждала себя к зевоте. Но когда одна мыслишка соблазнительно шепнула, что для хозяина приготовлены новости о жилице Гурьяновой, — одеяло было порывисто сброшено. Ирина заломила руки за голову и долго смотрела в темноту крошечной комнаты бессонными кошачьими глазами, точно ей надо было выпытать у этой темноты ответ на вопрос, почему она мучится, когда Максим теперь пляшет под гармонику. Вспомнился уличный холод, освещенные окна дворницкой… Завертелись снежные бесы, засмеялись, что она законная, а Гурьянова незамужняя… Ирина ощупывала и жала пальцы ног нывшие тупой, неотходчивой болью…

— Еще отморозила из-за хорошего муженька!.. — с сердцем сказала она и беспокойно заерзала на кровати.

И после этого предположения стало понятным, что раз она терпит разные неприятности, то нарядной и веселой следует и того больше… Стоит только сказать Василью Иванычу… Но на этом месте она остановилась… Большой палец правой ноги остро заныл в суставе. Ирина присела на корточки и начала растирать его с таким озлоблением, точно он в чем-то провинился. Радостно подумала о выздоровлении Юрлова… «Покажу своему истукану, что хочу иметь разговор с Василием Иванычем… Пускай повертится… Ништо ему…»

Длительный, сверлящий уши, электрический звонок заставил ее соскочить с кровати… Она накинула кофту на голые плечи и побежала открыть дверь… Вошла огромная, неестественно-прямая туша Максима… Глаза его бессмысленно скользили по всей комнате… Он напряженно отдувался, наполняя и без того спертый воздух острым запахом водки и луку…

— Чисто, что барин… Звонок какой закатил!.. — не стерпела Ирина. — Василий бы Иваныч знал…

— Жена! Не смей… у меня… чтобы…

Белки глаз завращались дико и страшно, точно у припадочного больного. Двигался он круто и обрывисто, и Ирине казалось, что хожденье его по комнате кончится поломкой какой-нибудь вещи.

— Ложись ты…

— Жена!..

— Да что — жена… Сама знаю, что жена… Обо мне говорить нечего… На себя посмотри.

Кулак Максима обрушился на стол, и вся швейцарская наполнилась дребезжащими звуками… Колпак лампы зашатался и соскочил с ободка горелки… Ирина нырнула под одеяло. Она поняла, что Максим хочет натешиться своей мужней властью… Тело переживало жуткое особенное чувство, что все оно может быть избито и уничтожено.

— Ложись… полно… — примирительно сказала она.

Но выглядывать из-под одеяла боялась… Слышно было, как Максим жадными, большими глотками пил воду… Потом кровать затрещала под его тяжестью… Широко зевнув, он упал на подушки, вытянулся и захрапел.

Ирина осторожно приподнялась… Одна рука у него свесилась, а другая держалась за воротник ливреи. Перелезла через него и выжидательно остановилась… Муж не двигался. Она повернула пылающее лицо к висевшему в углу образу Божией Матери… Торопливо перекрестилась… Остановилась и оглянулась на кровать…

«Мать, Пресвятая Богородица…» Глаза впились в маленький темный образок… «Мать, Пресвятая Богородица…» И голова упала на пол… С ресниц скатывались слезы… Устанавливалась сладкая связь с невидимым, но понимающим ее миром… Уничтожалась своя воля… Передавалась чему-то могучему, таинственному…

Максим дышал с громким присвистом и вместе с выдыхаемым воздухом в комнату вливался едкий запах дешевого спирта. Ирину мутило, но когда едкая струя била в нос, она делала глубокий вздох. Ей думалось, что от такой ее покорности, горькая несправедливость ее жизни станет для темного образа совсем понятной, и он выслушает и исполнит все ее желания, потому что она — Ирина такая маленькая, беззащитная и страдающая.

На утро они с Максимом не говорили ни слова… Максим избегал жениных взглядов, вертелся на улице, и его помятое от ночной попойки лицо выглядело рыхлым и болезненным. «Д-да именины», — уныло шептал он про себя и хмуро улыбался… Ирина догадывалась, что мужа мутит с похмелья и что в нем борются желание пойти выпить и раскаянье перед ней за вчерашнее…

«Неужли не удержится?..» — с надеждой взглянула она на образ.

Готова была простить мужу все, лишь бы удержался на этот раз… С опаской следила за его широкой спиной… За каким-то делом наблюдения эти пришлось на время оставить… Предполагала за обедом поговорить с ним по-хорошему, отпустить днем в баню, а завтра послать к Василию Ивановичу… Выглянула… Спины Максима у подъезда не оказалось…

— Совсем погибший человек… Совсем.

Руки опустились… И ни до Юрлова, ни до приказов его — следить за жильцами, ни до Гурьяновой — ей не было никакого дела… Она сидела опустошенная с остановившимся стеклянным взглядом…

Наверху раздалось покашливанье Юрлова. Ирина машинально накинула платок и пошла навстречу хозяину… Юрлов сходил медленно. На нижней площадке остановился и долго сморкался… Сделал еще передышку… Большие кожаные калоши мешали ему двигаться и, пока он неповоротливо и грузно опускался по последним ступеням, Ирина успела разглядеть напротив в пивной что-то похожее на Максима…

Внизу Юрлов снова высморкался и не ответил на молчаливый поклон Ирины… С улицы надавили на дверь… Ирина оттянула ее к себе… Промелькнул Литвинов…

Юрлов изумленно поднял голову. С раскрытым ртом и выпученными глазами он уставился Литвинову вслед, хотя тот давно скрылся наверху… Не понимая, в чем дело, меняясь в лице, Ирина испуганно ловила каждое движение Василья Иваныча. Юрлов смерил ее презрительным, уничтожающим взглядом… Багровые щеки его порывисто отдувались, дрожал подбородок, но он не мог выдавить из себя ни одного слова… Подал знак Ирине, чтобы шла за ним, и повернул на лестницу… Правой рукой тяжело опирался на перила… Ирина в предчувствии неизвестного неустранимого ужаса следовала за ним в почтительном отдалении… Чтобы не сравняться или не перегнать Юрлова, ей приходилось останавливаться на каждой ступени…

На первой площадке Юрлов в изнеможении облокотился на перила… Ирина со страхом смотрела, как поднимались его плечи… Неожиданно он обернулся, смерил ее пронизывающим взглядом, распахнул шубу…

— А где Максим?

Ирине показалось, что глаза барина выжигают ее, сжавшийся в маленький комок, мозг.

Юрлов вплотную подошел к ней, схватил за плечи и с силой начал трясти… Потом затопал ногами, отодвинулся к стене и от стены со сжатыми кулаками и стиснутыми зубами снова набросился на нее, точно собирался столкнуть с лестницы. Ирина забилась в угол… Барин оторвал ее руки от лица, и круглые глаза с большими мутными белками запрыгали около Ирининых глаз.

— Я тебя съем!.. — в истерическом припадке кричал Юрлов и топал ногами, будто давил что-то ненавистное и гадкое. — Завтра получите расчет… дармоеды… Чтобы сейчас же Максима ко мне… Сию минуту… А нет… убью!..

Ирина стремительно скатилась вниз, но не успела выбежать на улицу, Юрлов хрипло окликнул ее. Запыхавшись от усердия и быстроты, она не заметила, где он стоял и пробежала мимо.

— Куда ты?.. Дурища…

Из глаз Юрлова смотрел дикий животный ужас… Он прижимал руку на том месте, где находилось сердце, а другой срывал ворот накрахмаленной рубашки… Ирина догадалась снять с него шубу и бросила на окно… Бережно обхватила его за талию и наклонилась, чтобы можно было опереться на ее плечи… В таком положении они прошли несколько шагов… Юрлов сделал знак становиться и с медленными паузами между словами сказал:

— К кому эта дрянь?.. Вот… прошел… человек…

— К Гурьяновой…

— Ох-хо-хо… Худо мне… Давит… Вот здесь…

Ирина обхватила его еще плотнее… Он надавливал на ее плечи и глухо стонал…

— Красивая барынька… А…

— Красивая…

— Золотой медальончик носит… А вот такими делами… Из хорошей семьи… Ох-хо-хо… Нельзя мне волноваться… Запрещено…

— Вы не говорите…

Юрлов послушался и замолчал. Идти было трудно… Оба тяжело дышали… Боялись оступиться… Ирина напрягала последние силы… Дошли до квартиры… Освободила одну руку и дала звонок… В квартире началось суетливое движение… Барыня всплескивала руками и неумело распоряжалась… Юрлова уложили в кровать… Он отдал распоряжение послать за доктором и знакомым генералом.

XIII

На улицах было оживленно, как и всегда в это время дня. Бойко раздавались звонки конок. Быстро мелькали сани. Бесшумно падал снег. В пятом часу стемнело, и сразу вспыхнул длинный ряд высоких электрических фонарей. Повеселели дома, витрины магазинов. Толпа стала наряднее и пестрее. Воздух сверкал снежными блестками. Мороз был небольшой, без ветра. Дышалось легко. Приятно освежались щеки. На небо выплыла круглая, ясная луна, встала над центром города и переделала крест собора из золотого в серебряный.

Около Юрловского дома происходило беспокойное движение. Раза два приходил помощник пристава и давал звонок в дворницкую. Потом появились жандармские офицеры, два пристава, солдаты и городовые. Часть солдат и городовых увели в подъезд. Ковер, разостланный на лестнице, покрылся мокрыми пятнами от снега и второпях брошенными окурками. На минуту лестница наполнилась топаньем многих ног, сдержанным шепотом и запахом потных шинелей.

Человек десять осталось на улице… Они смотрели на витрину фотографии, ходили из стороны в сторону и просили публику не останавливаться… У подъезда вертелось несколько штатских в одинаковых пальто с поддельными барашковыми воротниками… Эти держались своей компании, называли друг друга короткими кличками и, смеясь, зазывали горничных в подъезд.

Отдано было приказание убрать с панели солдат и городовых… Зазвучали мерные, тяжелые шаги… ружья одно за другим стукнули о водосточную трубу… По лестнице сбежал пристав с красивыми серебряными бакенбардами, поманил рукой извозчика и коротко сказал:

— В градоначальство…

Он был чем-то взволнован, снял шапку и вытирал платком блестящую лысую голову. Штатские люди оглядывали публику внимательными глазами, перемигивались и громко смеялись. Двое из них толкали друг друга с панели на мостовую.

Напротив в пивной и рядом в табачной прошел слух, что в Юрловском доме у докторши найдены бомбы, что пристав кого-то застрелил… надо полагать саму хозяйку, и что домовладельца хватил удар, которого ему, пожалуй, не перенести. Куда-то через улицу несколько раз бегала взволнованная растерянная Ирина. Знакомая женщина, стоявшая впереди толпы зевак, окликнула ее, но поговорить не удалось.

— Муж ейный там швейцаром… — пояснила она соседям. — Толкуют, что места лишили… Бегает теперь, как полоумная.

К толпе вышел околодочный, в сопровождении постового городового. Околодочный, упитанный, плотный человек с румяными щеками, попросил расходиться… Толпа не охотно отодвинулась на несколько шагов и скучилась опять. Из нее выделилась баба с ребенком, которая сцепилась с городовым… Знакомая Ирины оттянула бабу назад…

Околодочный равнодушно скользнул по толпе ясными серыми глазами и небрежно покрутил маленькие, поднятые кверху усы.

— Не понимаю, чего глазеть… Завтра в газетах все прочтете…

Зевающие сконфузились и один за другим разбрелись. Остались только баба с ребенком да Иринина знакомая. Они прижались к дверям пивной и, перебивая друг друга, заговорили, что каждая из них видела… Баба глотала все предположения новой приятельницы, расспрашивала о болезни Юрлова и удивленно покачивала головой… Сделала догадку, не отравили ли Юрлова наследники… Ребенок озяб, замахал ручонками и расплакался.

— Ишь, поговорить не дает… Ублюдок.

Она сердито унимала ребенка и торопливо задавала вопросы. Бесшумно подкрался к ним околодочный… Укоризненно посмотрел…

— Интересно?.. — насмешливо спросил он женщин. — Все равно ничего не понимаете…

Женщины промолчали и опустили глаза вниз…

— А вот отправлю вас в часть… Что тогда?

Баба не вытерпела и принялась ворчать. Иринина знакомая сильно дернула ее за рукав. Они отошли.

На другой стороне по направлению к Юрловскому дому медленно подвигался «инженер». Он заметил тревожное оживление этой части улицы и старался отыскать его причину. Остановился, сошел на мостовую и мельком взглянул сначала на окна знакомой квартиры… потом на черные фигуры людей, вертевшихся у подъезда… Положил руки в карманы, ускорил шаги и смутно почувствовал, что привлек чье-то внимание…

Началась погоня, но «инженер» умело пользовался часто пересекавшимися улицами и переулками. В голове вставал тщательно изученный им план города, и он, как опытный перевозчик в реке, где большое скопление лодок и пароходов, искусно лавировал между домами, углами улиц и прохожими… Скоро очутился в коротком пустынном переулке, где тускло горели фонари… Впереди была набережная канала… Он оглянулся назад… Две личности следовали за ним по пятам…

«Пожалуй, на этот раз не вывернешься…» — быстро мелькнула мысль. Послышался торопливый топот четырех ног… «Инженер» вбежал в ворота проходного дома, для которого он свернул в этот переулок… На деревянных нарах под аркой лежала дворничья шуба… Он накинул ее на себя и утонул в остро-пахнущей овечьей шерсти.

Мимо пронеслись два человека… Один на ходу крикнул:

— Куда пробежал господин с портфелем?

«Инженер» указал рукой вглубь двора… Скинул шубу, засунул портфель под пальто и через калитку вышел наружу… На набережной он увидел извозчика, сел и велел ехать на вокзал…

Сзади раздался свисток… Крики…

— Опять скандал… — промычал «инженер». — Поезжайте скорее… Не люблю…

Он с силой дергал усы и нервно ерзал на сиденье… Когда извозчик въехал в центральную часть города, и их сани попали в широкую беспрерывную струю дилижансов, карет, других саней, — «инженер» успокоился, достал портфель и положил на колени.

Отхода поезда пришлось ждать больше часа… Все это время «инженер» толкался между публикой, разговаривал с носильщиками и кондукторами, курил… Потом прошел в вагон, развалился на широком, мягком диване и с наслаждением закрыл глаза.

Несколько минут ни о чем не думал… Это был необходимый физический отдых… Раскинулся еще шире, расстегнул пальто и вытянул ноги…

Вагон торопливо вздрогнул, двинулся сначала в одну сторону, потом резким толчком в другую… Началось ритмическое покачиванье… Ходили стенки купе… Дребезжала оконная рама…

«Инженер» встал и заходил по вагону… Надо было сообразить, как устроиться в другом городе… Теперь он имел вид человека, погруженного в спокойные деловые расчеты.

Башкин В.В. Рассказы Т. 1. СПб.: Общественная Польза, 1909 г.