Василий Башкин «Москалевы»

I

В соборе, разделившем Александровский проспект на две половины, — аристократическую и купеческую, — в первое мартовское воскресенье настоятель отец Николай Фундаментский, желчный и порывистый человек, возбужденно приглашал прихожан уважать установленные самим Богом законы и призывал гром небесный на непокорных… Он обрисовал трудное положение государства, не окончившего еще войны с коварным и сильным врагом и в то же время, как гангреной, охваченного внутренней междоусобицей, показавшей свое ядовитое клеветническое жало даже здесь, в мирном и патриархальном городе, искони веков преданном царскому дому и православной вере. Настоятелю нравилось то, что он говорил, и, подчеркивая наиболее сильные места своей проповеди, он делал свирепое лицо, бил себя в грудь и сердито развевал просторную шелковую рясу… Минутами он вдохновлялся до такой степени, что казалось, будто речь его полна сухого трескучего огня, яростно сжигавшего все ложные обольщения, которыми смута старалась прельстить слабое человеческое сердце.

Веселый новый собор, с высокими стрельчатыми окнами, массой воздуха и света, удивленно слушал эту проповедь… Тихо и лениво колыхался синий дым ладана, поднявшийся над головами многочисленной публики красивой туманной завесой… Широкими косыми полосами застыли лучи солнца… Оживленно пестрели светлые платья молоденьких барышень… Искрились глаза, горели щеки… Недавно выстроенный собор ни разу еще не слыхал грубых, жестких слов, и было похоже на то, что он не знал, как к ним относиться: принимать ли их серьезно, или прослушать и забыть, как он забывал жизнерадостные возгласы дьякона, веселое чтение апостола и частые перебранки между регентом и басами.

Старухи в убогих заплатанных пальтишках и ветхие, точно обросшие мохом, старики внимательно слушали горячие обличения, упиваясь каждым непонятным словом и поражаясь злобным духом проповеди; как грозным суровым откровением. Они шевелили бесцветными сморщенными губами и принимали печальный покаянный вид, будто отец Николай громил их, и они признавались во всех обвинениях. Бабы были покорны, как всегда, тайне совершавшейся в светлой и чистенькой, как новая клетка, церкви, радостной, когда раздавалось звонкое пение детских голосов, и сконфуженной и обиженной во время мрачного великопостного богослужения, сохранившего в себе ужас далеких веков, полных отчаянной слепой веры и унылых растерянных молитв. Мужики в поддевках, прифрантившиеся для праздника, приказчики и купцы в толстых пальто следили за отцом Николаем недоумелыми, но послушными глазами, и только некоторые жались виновато и неловко, переминались с ноги на ногу и точно старались не думать о том, что происходит.

Церковный староста Петр Сидорович Москалев, бодрый и веселый старик с мягким розовым цветом лица, стоял в принужденной позе, поглаживал густые серебряные бакенбарды и бродил скучающим взглядом по публике, переполнившей собор, как в очень большие праздники. Он отыскивал своих знакомых, их детей, мысленно говорил себе, у кого из них дела идут хорошо, у кого худо и по каким причинам… Недалеко от него в притворе пестрой кучкой жалась компания гимназистов и гимназисток старших классов, пришедших послушать своего законоучителя… Этим, очевидно, было и уютно, и весело, потому что они громко переговаривались между собою, указывали смеющимися глазами на каждый смешной жест Фундаментского и не обращали никакого внимания на протесты окружающих… До Петра Сидоровича несколько раз долетали шуточные замечания и взрывы сдержанного смеха, которыми молодежь встречала самые патетические восклицания отца Николая… Особенно старался толстый усатый гимназист в синих очках, предлагавший потягать попа на уроке за козлиную бороденку и, в назидание, дабы вперед не болтал глупостей, заставить прослушать за один присест все номера «Московских Ведомостей»… Разглядывая лицо этого гимназиста, Москалев вспомнил, что он где-то его видел, и ему говорили, будто он племянник директора гимназии, потом грустно подумал о собственном сыне-студенте Якове, которого все считают социалистом и безбожником, и невольно вздохнул. Его сосед, купец Братин, поймал этот вздох, насмешливо посмотрел на Петра Сидоровича и нарочно, чтобы тот заметил подозвал сторожа Филиппа и приказал ему идти к гимназистам сказать, чтобы они перестали шуметь или убирались вон, потому что церковь — не базар. И когда плюгавый маленький Филипп в длиннополом казакине нырял в толпе, Братин следил за ним тяжелым угрюмым взглядом, точно опасаясь, чтобы робкий и стеснительный Филипп как-нибудь не увильнул от сделанного ему поручения.

Веселое солнце играло на паперти собора, и широкая каменная лестница с круглыми, выкрашенными в белую краску колоннами застыла в утреннем покое, точно ей безразлично было, что делается за огромной чугунной дверью, охранявшей собор от уличного шума. На этой двери, вместо украшений, до самого верху были насажены маленькие детские головки с крылышками, приделанными, вероятно, для того, чтобы придать этим головкам подобие херувимов, но на самом деле придававшими им какое-то нелепое сходство с сытыми толстыми мухами. Рядом, в саду, стояли старые деревья, гревшие непокрытые листвой вершины в прозрачных, слегка затуманенных лучах и доверчиво смотревшие в тихое и кроткое небо. На покатых дорожках таял посыпанный крупным желтым песком снег… Возбужденно и радостно чирикали воробьи, сегодня, точно в первый раз, узнавшие, что весна непременно будет, и спешившие передавать эту приятную новость друг другу. На площади ожидали конца обедни нищие, казавшиеся таким же необходимым дополнением к идиллическому настроению картины, как и неуклюжие глупые херувимчики… Босоногий юродивый Николка ковырял ногой в кучке побуревшего снега и улыбался небу, весне и своей дурости… Неряшливая и больная нехорошей болезнью Марья злобно ругала какого-то Андрея, пообещавшегося намять ей бока, но все были заняты своими думами, и ее никто не слушал… От этого обида росла в ней все сильнее, и хриплые бранные слова, грязнившие звонкий весенний воздух, вырывались отчаянно и больно и хотели уже жалить не одного этого Андрея, а и всех других, кто отказывал Марье в участии и утешений и не сказал, в ответ на ее жалобы, какого-нибудь сочувственного слова.

По окончании обедни шумно и бойко затрезвонили заставшие молчать колокола. Они, должно быть, обрадовались, что скучные обязанности исполнены, и теперь можно вести себя, как хочется, потому что в перезвоне их было, что-то задорное, детское и свежее… Один из них, выделявшийся густым басом, начал важно уверять, что он всех солиднее и больше. Другим эта хвастливость показалась забавной, они ухватились за нее и торопливо и весело засмеялись, беспрестанно повторяя, что не верят еще и, как бы он ни гудел, все равно верить не будут.

Нищие, как по команде, выстроились в два ряда, и лица их приняли терпеливые и жалкие выражения. Марья замолчала, а Николка улыбался по-прежнему и, заметив в выходящей из собора толпе знакомых покровителей, строил им потешные приветственные гримасы… Милостыня раздавалась на этот раз необычно щедро, что следовало приписать влиянию проповеди отца Фундаментского… Только на долю Марьи почти ничего не выпадало, и она стояла серая и грустная, не делая никаких попыток обратить на себя внимание.

Вышли приказчики Братина, все, как на подбор, рослые и здоровые, одетые в синие суконные зипуны и новые с ярко блестевшими козырьками фуражки… Один из них, с русыми кудрями, подстриженными в кружок, самый высокий и здоровый, выделявшийся грубой и сильной красотой, показывая крупные белые зубы и молодцевато откидывая плечи, громко, чтобы слышали гимназисты, говорил:

— Покажу я себя когда-нибудь этим политикам, беспременно покажу. Головы, как капуста, под кулаками захрустят… Ей-Богу! Потому что они в нашем отечестве дурака ломают… Кто их просил, следовательно? Пусть в свои заграницы едут, если в России не ндравится.

В голосе его звучало какое-то злобное сладострастие, и тем же сладострастием светились сытые, животные глаза.

Мимо проходили два мужика: один сосредоточенный, угрюмый, другой высокий, черный, производивший впечатление громадной и громоздкой машины, которую опасно пускать в ход… Они прислушались к словам молодого приказчика, и черный, обращаясь к нему сочувственно сказал:

— Позволили бы только… Страху на них нагнать можно сколько угодно. Народ хлибкий… Вот ребята что… рыбники тоже согласны… Вчера промеж них разговор был… Со всех садков придут.

Братинский молодец самодовольно улыбнулся.

— Да мы и одни накостыляем. Приходи, дядя, посмотреть… Ни одного студента в живых не будет… Мясо, брат, рубить умеем за первый сорт. Слава Тебе, Господи, с измалетства у этих дел.

В церкви постепенно водворялась тишина, и теперь она глядела просто и уютно… Без всякой важности смотрели со стен образа, и ветхие угодники, нарисованные на них, казались старенькими и очень добрыми… Краски на большинстве икон были еще так свежи, что их жирная ярость невольно вызывала представление о густой и зеленой траве в озаренном солнцем тучном поле.

Братин подошел к Петру Сидоровичу и, поздравив его с праздником, заговорил о проповеди отца Николая.

— Решительный человек, с характером… Не пойдет, куда ветер дует. На своем поставит… Говорят: лучший пастырь во всей епархии. Слушал все время и поражался: откуда у него слова такие… И скажет ведь не просто, не так, как мы с вами, а величественно. У меня в голове все осталось. Сейчас повторить могу, как он начал: «Настало время, когда требуются Сусанины, Дионисии и Гермогены. Надо кликнуть клич по всей земле русской… Государя держат в обмане… Враг пробирается всюду, как тать». Епископу лучше не суметь…

Петр Сидорович опять подумал про своего старшего сына, и ему вообразилось, что Братин говорит все это потому, что не любит Якова. Он хотел разъяснить, что Яков вовсе не такой дурной и испорченный человек, что в гимназии он прекрасно учился, а юные увлечения бывают у всех… вот даже у племянника директора гимназии; но, пока он так думал, Братин успел подозвать отца Фундаментского, и они, все трое, направились к выходу.

— От детей родных отказался бы… — сверкая глазами, говорил Братин. — Страх не люблю я этого озорства. Хуже, чем ножом режет, если слышу про такие дела…

Фундаментский шел быстро и в тон Братину наклонял голову, точно повторял: «так… так». Потом заметил:

— Будем все держаться одного стада и одного пастыря… Тогда волки не страшны.

— Истинно, что волки… — злобно согласился Братин.

Москалев едва поспевал за своими спутниками… Тоскливое настроение смешивалось у него с темным чувством, что оба — и Братин, и Фундаментский — относятся к нему враждебно и считают его чужим, а, может быть, даже опасным человеком… Разубеждать их в этом Петр Сидорович не считал себя в праве, да и был уверен, что все его слова будут истолкованы по другому, в обратную сторону… Такие люди понимают только себя. И почему-то еще тоскливее становилось оттого, что небо яснело по-весеннему радостно и доверчиво, что возбужденно шумела улица и кругом разливалась мягкая и бодрящая теплота.

— Молодежь, — убого и нерешительно произнес он. — Тоже, как судить ее… У нас одни интересы, у них другие… И там, и здесь много хорошего есть… К Якову товарищи ходят, так я наблюдал.

Братин усмехнулся и посмотрел на отца Николая… Тот зашагал еще быстрее… Петру Сидоровичу стало совсем не по себе, и он, сославшись на ожидающий дома пирог, нанял извозчика.

— Правда-то глаза колет, — ясно донеслось до него.

Должно быть, это было сказано Братиным на его счет.

Расходились последние богомольцы… Старухи, менялись впечатлениями по поводу проповеди и соглашались со всякими выводами, какие бы кто ни предлагал… Одна из них, мать москалевского дворника Настасья Рубашкина, женщина очень религиозная, ежегодно ездившая на поклонение разным мощам, шла в стороне от товарок и имела вид суровой пророчицы. С ней происходило что-то странное, и заметно было, как в ее высохшем сжавшемся в комок теле, трепетала порывистая и судорожная злоба, которую она бережно несла к себе в дом, с сознанием необходимости сохранить ее для важного и неизбежного дня, когда исполнятся предсказания отца Николая — и всем придется встать на защиту веры и престола. Глаза ее горели резким воспаленным огнем, и бесцветные губы с наслаждением повторяли про себя слова проповеди, что нет тому спасения, кто соблазнит неразумного… И когда она говорила: «Нет прощения», — порыв огненного вдохновения охватывал ее всю, точно у нее вырастали стремительные крылья, и она, не дыша, летела в черное пространство, и была уже в чужой власти — страшная и сильная этой властью и мрачным неудержимым порывом.

По дороге она встретила больничного доктора Лившица, вылечившего ее сына от брюшного тифа. На минуту она остановилась, сделала что-то вроде поклона, но когда доктор улыбнулся, разом сообразила, что он — еврей и потому враг Христа, загорелась ненавистью и, что было сил, надорванно крикнула:

— Проклятый дохтур!..

На улице, кроме них, никого не было… Настасья, в жгучем ожидании чего-то особенного, следила, что сделает Лившиц, и приготовилась отвечать ему упреками и бранью. Но доктор перешел улицу и поспешно, не взглянув на нее, свернул в ближайший переулок.

Настасья дала себе немного отойти и опять пошла тихим, степенным шагом, покорная чему-то наложенному на нее свыше — наложенному оттуда, откуда она давно уже ждала указаний на предназначенный ей крест и последнее самое главное испытание, приготовленное ей Богом за ее веру и вечное хождение по церквам и монастырям.

Может быть, в эти минуты ей смутно вспомнилась ее темная и неинтересная жизнь с бранью, побоями, недоеданьем и строгими Божьими угодниками, которые терпели еще больше и перед которыми она часто — затравленная и загнанная — стояла на коленях, прося хоть у них внимания к ее никому не нужной душе, к порывистому отчаянью и чувствам, оставшимся без ответа и наболевшим до такой степени, что сдерживаться уже не хватало сил.

В ней жила и болела огромная обида, и она никому ни за что не хотела отдать свои угрюмые дни, схоронившие жажду теплоты счастья, потому что эти дни стали ее добровольной могилой и творчеством ее духа. На эту могилу хотят прийти чужие незнакомые люди, которых не было, когда она только что начала зарывать себя в мерзлую тяжелую землю, когда, она могла, растерянно улыбнуться и поверить первому встречному… Они несут смех, песни и веселую, суетливую работу в чащу векового леса, в глушь, куда не смеют заглядывать даже солнечные лучи, потому что все там, кроме отчаянья и страстной бичующей тоски, давно умерло. Они хотят отнять последнюю тоску, последние судороги жизни.

Эта глушь — ее. В темный лес никто не будет пущен, чего бы это ей ни стоило. Там останется все по-прежнему, как говорил отец Николай, сравнивавший уцелевшие от смуты дома со скитами, куда подвижники и верные Богу люди спасались во времена суровых гонений.

«Наш скит уцелеет, великий скит православия… Чада церкви, порадейте Богу истинному… Отпавших и изменивших проклинаю!..»

— Проклинаю!.. — шептала Настасья.

Слова Фундаментского горели в ней, и она несла их сыну, соседям, знакомым и незнакомым людям.

У собора стало совсем пусто. Над его куполом столпились небольшие веселые облака, своей белизной оттенявшие синеву весеннего неба. Уютный собор на голубом фоне смотрел еще уютнее и спокойнее. Казалось, он размечтался, и мечты эти были о первых веках христианства, когда люди носили белые одежды и держали в руках пальмовые ветви, а небо над ними раскрывалось по утрам, доверчивое и радостное, как первая молитва, придуманная ребенком… И солнце ласково освещало пришедших слушать проповедь мира и прощения. И глубокие синие озера, и рощи вечнозеленых деревьев, как и столпившиеся кругом люди в белых одеждах, светло веровали в возможность наступления золотого детства земли.

Движения на площади почти не было… Город точно старался не мешать собору думать о прошлом… Свободно и широко дышал первый весенний день. И представлялось, что пришел кто-то молодой и свежий, с здоровой грудью, с теплым румянцем и светлыми мечтами, и что мечты его струились в солнечных лучах, были в голубом небе и позлащенных домах, и только одни люди сторонились их и жили так же, как вчера, когда не взошло еще солнце и не распустились весенние думы, похожие на полевые ромашки, белыми пятнами оживляющие бархатное море травы в яркий летний день.

II

Дом Петра Сидоровича Москалева выходил лицевым фасадом на вторую городскую площадь, носившую название Комендантской… Окрашенный в веселую розовую краску, новенький, с блестевшей на солнце железной крышей и небольшими аккуратными окнами, дом этот мало подходил к соседним казарменным зданиям и большому пустырю, служившему предметом нарекания для губернатора, желавшего, чтобы подведомственный ему город обладал культурным видом. Семья Москалевых занимала весь второй этаж, а внизу находились колбасная, осветительный магазин и лучшая во всем городе парикмахерская. Два средних окна, между которыми прилепился крошечный уютный балкончик, освещали, как было известно местным обывателям, не очень просторную, но зато удобную и располагающую к аппетиту столовую… Рядом находилась зала… В ней скучали и пылились комнатные пальмы и другие растения; по утрам, не переставая, трещали канарейки, а на Рождественских и Пасхальных каникулах — и бедная племянница Петра Сидоровича, Катя Воронцова, учившаяся в Петербурге в институте и считавшая своим призванием игру на рояле.

Жизнь в доме с внешней стороны шла однообразно добродушная, ленивая и апатичная, точно воплотившая в себе характер Петра Сидоровича, человека мягкого и нерешительного. Если не было посторонних, в комнатах стояла тягучая сонная тишина, нарушаемая от времени до времени гулким боем часов, осторожными шагами жены Москалева, Марьи Федоровны, и короткими перекличками канареек, после полудня почему-то прекращавшими пение.

Детей Москалева утром и днем, обыкновенно, не было видно. Они сидели у себя или куда-нибудь уходили. А так как их никто не расспрашивал, что они делают и куда ходят, то создавалось впечатление, будто они показывались только к утреннему и вечернему чаю, обеду и ужину. Петр Сидорович иногда осведомлялся у жены, где Яков или Лиза, но, получая постоянно один и тот же ответ: «Не знаю», ничего другого и не добивался, предполагая, что, раз жена не беспокоится, — значит, все обстоит благополучно.

Детей было трое: Яков, Лиза и Варя.

Лизе недавно исполнилось двадцать три года. Она была крупная, хорошо развитая физически девушка, с милым, задумчивым лицом, медленными движениями и ласковым спокойным голосом. Говорила она редко и мало, читала одни романы и стихи, не могла разобраться, как сама выражалась, в разных там непонятных теориях и соглашалась с каждой, если только эта теория обещала окончательное уничтожение грубости, насилия и нищеты, но во всем, что бы она ни говорила и ни делала, было столько женственной мягкости и нежности, что один из товарищей Якова, безнадежно застрявший на втором курсе Технологического института, студент Петров, полушутя, полусерьезно уверял своего сожителя Игнашкина, что ни на ком другом, кроме Лизы Москалевой, он не женился бы, и что она будет, как ему кажется, очень доброй и хорошей матерью. Этот Петров чуть ли не с одиннадцати лет был предоставлен собственным силам, — сначала реагировал на неприятности жизни бодро и весело, а потом залег в свою конуру на диван, повесил над ним портрет Ницше и решил, что «добро и зло — одни мечты»…

Варя была моложе Лизы года на два, но казалось, что она старшая, и в доме голос ее пользовался большим авторитетом. Про нее говорили, будто она вышла характером в тетю Таню, энергичную и свободолюбивую женщину, бросившую мужа и уехавшую за границу искать шума и пестроты жизни, которых не было в сонном губернском городе, занимавшемся свадьбами, обедами и сплетнями; Варя училась на курсах, откуда была уволена без права поступления, и слегка презирала старшую сестру за ее ничегонеделание. Разговаривая с Лизой, она сводила хорошо очерченные черные брови и делала едва уловимое движение ноздрями, читала, главным образом, книги по общественным вопросам, называла Петрова «скулящей душой», а Ницшеанство раковиной, необходимой для мягкотелого существа, не сумевшего приспособиться к окружающей жизни. И если Петров, усмехаясь, спрашивал, что, собственно, она подразумевает под понятием приспособления, она сердилась, делала то же движение ноздрями, что и в разговоре с Лизой, и капризно с выжимом произносила:

— С вами совсем говорить нельзя… Это очень удобная манера — притворяться, что ничего не понимаешь. Но меня ею вы не проведете… Знайте, что разжевывать для вас самые простые вещи я никогда не стану, а ваши насмешки мне абсолютно безразличны.

Петров, действительно, любил подтрунивать над Варей и часто наедине сам с собою, лежа на диване, говорил вслух «абсолютно», «конкретно» и другие иностранные слова, которыми злоупотребляла Варя. Его занимало, что эта девушка в то время, как он решил — он, испытавший «в пределах земных все земное», — что жизнь собственно не стоит понюха табаку, считает себя в праве презирать его взгляды и относится к нему, как к погибшему человеку.

Варя больше дружила с Яковом, чем с сестрой. Это объяснялось тем обстоятельством, что брат сыграл важную роль в ее жизни, открыв ей глаза на отношения между людьми, и создал кругом новый мир живых и бодрых интересов, серьезного труда и порывистых увлечений… Они оба работали в местной организации социал-демократической партии, несмотря на то, что Варя приучила себя трезво смотреть на вещи, она и сейчас, еще не совсем освободилась от влияния брата, умевшего зажигать других и никогда не считавшегося ни с какими последствиями своих поступков… По вечерам она ходила к нему в комнату и слушала, как он взволнованно говорил, что дело идет слишком медленно; что, в конце концов, его вынудят проклясть планомерность, и он сделается террористом.

Слова у Якова подбирались жгучие и красивые, и Варе казалось, что у нее загорается сердце, и что она и Яков как раз те люди, которые оживят чересчур медленную работу и ускорят приход настоящей открытой борьбы, когда на улицы и площади пойдут стройные массы рабочих, впереди замелькает красное знамя восстания, и будет хорошо отдавать свою молодую жизнь за верную блестящую победу.

И после этих разговоров ей не хотелось идти в столовую к вечернему чаю; она смотрела на брата и ждала, что он скажет что-нибудь о будничных мелочах, постоянно вмешивающихся в их жизнь и мешающих отдаться этой жизни целиком, так, чтобы каждая минута, каждая мысль принадлежали только одной работе и не было ничего постороннего, ненужного и лишнего.

Но брат, глядя на часы, замечал:

— Что ж, Варя, пойдем — займемся прозой жизни… Нас, поди, уже ждут. А то мама опять начнет ныть.

Длинно и болтливо рассказывал разные истории широкобокий никелированный самовар. Марья Федоровна умело и с видимым удовольствием хозяйничала… Петр Сидорович шутил над Лизой, что ей пора замуж, шутливо называл Варю «букой», говорил Якову о Фундаментском и Бартине, что они непременно устроят погром, и барабанил по столу мягкими, длинными пальцами. Яков долго сидел над стаканом, что вызывало замечания со стороны Марьи Федоровны, не понимавшей, как это можно пить остывший чай. У Лизы было красивое, мечтательное лицо, и чувствовалось, что ей хорошо и спокойно в домашней обстановке, где среди близких людей растет ее добрая душа, которая потом отдаст, не задумываясь, свою любовь первому симпатичному человеку, если только он сумеет пробудить в ней сочувствие и жажду помочь и приласкать. Яков, когда вглядывался в Лизу, понимал все это, жалел сестру за такую скромную участь и собирался поговорить с ней серьезно и основательно, что нельзя жить, как живет она, и что необходимо изменить себя коренным образом.

«Как это можно повиноваться судьбе?..» — сердился он про себя и мысленно придумывал, с чем бы обратиться к сестре, чтобы затронуть ее самые заветные чувства. Он приготовлял целое обращение то к ее совести, то к нежности и ласковости, разъясняя, что последние наиболее ценны в жизни, а поэтому нужно их особенно беречь, а не раздавать направо и налево. «Мы тоже нуждаемся во всем этом… посуди сама…» — складывалась у него речь, но что-то не укладывалось в ее рамки… И Яков еще больше жалел Лизу, которую он понимал и которой не мог сказать почти ничего… «Так будет с ней в продолжение всей ее жизни… Те, кто любят по-настоящему, не помогут — уйдут, и останется она одна, чуткая и любящая, в кругу серых забот, мелких дрязг и тому подобного…» И он начинал любить представлять себе Лизу, наделенную Вариными достоинствами… Это был милый, удивительно привлекательный образ, точно призрак далекой жизни, той жизни, когда исполнятся лучшие мечты человечества.

Марья Федоровна торопила мужа и сына, чтобы скорее кончали с чаем. Было пора забирать со стола. Лиза поднималась первой и помогала Марье Федоровне мыть посуду, что в семье Москалевых, по раз заведенному правилу, кроме тех случаев, когда собирались гости, никогда не поручалось делать прислуге. Марья Федоровна терпеть не могла сидеть, сложа руки, и если бы не было хлопот около стола, то извелась бы от вечных тоскливых дум о судьбе детей, поступавших во всем против ее желания.

Старики ложились спать. Лиза ненадолго уходила в залу, сидела там в темноте у рояля и медленно перебирала клавиши. В столовой оставались Яков и Варя… Оттуда шел мягкий ровный свет и долетали сдержанные звуки разговора.

У Вари и Якова были постоянно дела, обсуждения разных вопросов и иногда споры… В их дела Лиза не входила и не высказывала желания узнать, что собственно такое они делают… Она знала, что брат и сестра занимаются «политикой», и этого ей было достаточно.

Лизе, вообще, нравилось все другое, чем, например, Варе. Она не стеснялась и не печалилась, что ее вкусы и привычки были предметом насмешек для сестры, особенно преследовавшей Лизу за ее симпатию к Петрову… И под плавные мечтательные аккорды ее охватывала жуткая грусть о тихой жизни, которая ни в каком случае и ни к кому, даже к самым плохим людям, не должна быть жестокой… Когда эта грусть щемила ее очень сильно, она закрывала рояль, ходила по зале, а потом шла в столовую и, немного конфузясь, говорила:

— Яша, отчего я не могу верить, что в будущем для всех найдется место, что Петров станет когда-нибудь таким человеком, как вы и все мы: я, ты, наши старики будут счастливы. Когда я думаю, мне только становится еще грустнее и вовсе не хочется идти к рабочим и крестьянам. Ты, пожалуйста извини меня, что я вам помешала. И, знаешь, я даже мечтаю остаться здесь в нашем доме, чтобы утешать отца, неуклюжего Петрова и маму… Пойми, — они не жили, совсем ни разу не жили… Надо дать и им что-нибудь. Пусть хоть спокойно отдохнут.

Она срывалась с голоса и краснела… Совестно было неловкого порыва, и, точно, не хватало воздуху. Яков молчал, обдумывая, что бы ответить. Этим пользовалась Варя, начинавшая распекать сестру.

— Ты, Лиза, слишком сентиментальна. Говоришь и думаешь об одной жалости, когда надо поступать как раз наоборот… Жалеть могут сердобольные дамы из высшего общества, которым нечего делать, благотворительные общества и сытые буржуй. А мы — мы работники. Нам некогда; времени и так не хватает… И потом противно возиться со всем этим.

В глазах у Вари мелькали быстрые огоньки, и говорила она таким тоном, чтобы сестра раз навсегда могла понять, что: ее чувствительные рассуждения никуда не годятся.

Яков хмурился. Он недолюбливал резкости младшей сестры. Даже если она права, так нельзя… И потом, в словах Лизы есть что-то такое, только говорить она не умеет… Дело вовсе не в одной жалости… Так было бы очень просто… Но углубляясь в эти соображения он начинал чувствовать в себе какую-то раздвоенность и продолжал молчать.

— Яков, скажи ей, что я права… Мне она не доверяет, — говорила брату Варя и смотрела на него прямыми строгими глазами.

И он запутанно разъяснял, что, конечно, спорить против ее слов невозможно, но есть характеры, нуждающиеся, кроме умственной логики, еще в логике чувства, и вот в Лизе эта логика и говорит. Варя горячилась, укоряла брата за неясность и убежденно доказывала, что думать иначе, чем она думает, значит — обнажать скрытое мещанство.

— Сам знаешь, что не то говоришь… Приперла я тебя к стене? Признавайся.

И Варя была довольна неумолимой строгостью своей мысли, для которой не существовало никаких препятствий.

Лиза наблюдала за сестрой, и новое чувство росло в ней по отношению к Варе. Варя в их семье совсем чужая; эта тонкая гибкая девушка с густыми черными волосами и сильным стальным блеском глаз, никогда к ней не приблизится и не станет ей родной и понятной… Все это можно сказать наверное.

Она присмотрелась к Якову.

Вот про этого, пожалуй, не скажешь… В душе он скрывает многое… Недаром все последнее время был молчалив и печален.

Лиза вспомнила, что как-то у брата вырвалась фраза, что родительский дом навевает на него иногда отчаянное настроение, точно он чувствует на себе скорбный, умоляющий взор, понимает, что от него хотят, чтобы он чего-то не делал, и что ни отвернуться, ни послушать этого взора у него нет сил. Так и сказал.

— Нет сил!

Но сразу же спохватился, начал быстро ходить, сосредоточивая мысли и, видимо, желая себя в чем-то забелить. Это была одна из вспышек, которые у него иногда прорывались и которым он, по крайней мере, на словах не придавал серьезного значения.

Ночью в доме Москалевых царила приятная уютная тишина, похожая на ровную и спокойную колыбельную песню. Мирно горели лампады перед большими блестевшими серебряными ризами икон, освещая кисейные занавески, белые потолки и старательно натертый паркет. Двери всех комнат были полураскрыты, и свет лампадок проникал даже в коридор, где горела маленькая кухонная лампочка… Марье Федоровне, если она выходила ночью из спальни, вспоминалась благодаря тишине и ласкавшему глаз свету, детская, в которой она вырастила Якова, Лизу и Варю, и она долго потом не давала себе уснуть, полная грустных, и в то же время сладких дум.

У одного Якова часто бывала бессонница, но про нее он никому не говорил. Обыкновенно ждал, когда все улягутся, и тогда выходил из своей комнаты, бродил в столовой и зале, подходил к окну и, откинув штору, смотрел на окутанные тьмой крыши домов.

За несколько лет студенческой жизни у него появилось тоскующее ощущение неопределенной усталости, и, чтобы чувствовать себя по прежнему бодрым, ему приходилось подвинчиваться или, как он говорил, — «брать бразды правления в твердые руки».

Спокойная тишина, водворявшаяся до утра в доме и производившая на него впечатление ровного и сдержанного дыхания молодой груди, уверенность, что никто не станет наблюдать и возможность долго и беспрепятственно думать действовали на Якова подкрепляюще, и он позволял подниматься со дна души каждому сомнению, каждой мысли, нарочно делая их острее и определеннее, чтобы расправиться с ними на возможно больший срок времени.

«Я верю в борьбу, я буду бороться, — с решимостью пересилить себя, во что бы то ни стало, говорил он вслух, — и даю клятву, торжественную клятву — идти на все… Может быть, на проклятия любимых людей, на смерть, на кошмарный ужас».

Угловато и больно в его представлении возникал высокий деревянный помост и на нем виселица… Было точно раннее серенькое утро, легкий холодок и неприятный убогий дождь… Сырые кирпичные стены, за ним свинцовая мрачная река. И вокруг безлюдно, мертво и навсегда безлюдно… не на один этот день, а на многие дни… на ряд годов.

«Что же, и так могу… Честное слово, могу…»

И он, совсем спокойный, освоившийся с темнотой, садился куда-нибудь в угол и оглядывал грязную старинную мебель, точно прощался с родительским домом.

«Вот Варя этого не понимает… говорит: поэтические бредни… А это тоже важно».

Он не признавался себе, что для него это становилось важнее остального.

III

Сумеречно, тоскливо… Наступал вечер. В доме не зажигали ламп, потому что Марья Федоровна не любила, когда в это время освещали залу и столовую; дожидались наступления полной темноты, и каждый сидел у себя. Петра Сидоровича, обычно, не было дома: он ходил по делам и по очереди пил чай в своих лавках, которые находились в разных местах города, и возвращался не раньше девяти часов.

Дуня, молоденькая горничная, на цыпочках обходила комнаты и оправляла лампадки. В небольшой и жарконатопленной спальне стариков она старалась вести себя, как можно тише, чтобы Марья Федоровна не заметила ее присутствия… Она опускала даже глаза, из-за чего проливала из лампадок масло, и сдерживала дыхание до того, что потом трудно было отдышаться. Руки у нее дрожали, и сильно и часто колотилось сердце…

Дуня знала, что барыня сидит в кресле у туалета и вспоминает своего голубчика Колю, последнего ребенка, умершего несколько лет назад от воспаления легких. На туалете перед барыней стояла Колина фотографическая карточка, снятая с него перед болезнью, точно предчувствовали, что он долго не проживет и поторопились… Марья Федоровна часто брала карточку в руки и прижимала к груди… На коленях у нее лежал скомканный носовой платок, и, когда она потом приходила на кухню, няня и кухарка говорили, что барыня опять плакала… Дуне думалось, что это происходило после того, как лампадки были оправлены, и что Марья Федоровна плакала так же долго и беспомощно, как в ту ночь, когда в первый раз арестовали Якова и увезли неизвестно куда, никому ничего не разъяснив, в большой закрытой карете.

Дуня и сама немного помнила Колю: он был весь беленький и такой смешной, что все его тормошили, часто прибегал к ним на кухню и говорил, что когда сделается таким богатым, как папа, то накупит много гостинцев, Дуне подарит шляпу, а няне шелковой материи на платье и пошлет ее брату в деревню целую пачку денег.

Он щебетал целый день, как птичка, за что барыня звала его «колокольчиком»… В доме тогда было веселее, шумнее и смеялись гораздо больше, чем теперь… Яков Петрович кончал гимназию и, когда спрашивали, что будет делать дальше, отвечал, что пойдет в доктора. Часто устраивались танцы, и обе барышни были такие красивые и нарядные, что за ними все ухаживали… Знакомые Петра Сидоровича завидовали новому светлому дому, умным и послушным детям, а сам барин разводил руками.

— Не понимаю, за что это. Бог посылает… Не случилось бы впоследствии несчастья вроде, как с Иовом.

Началось со смерти Коли, и неприятности пошли одна за другой без конца. На лето приехал домой Яков… Его нельзя было узнать, до того он изменился… Шепотом передавали, что ученье его кончено, участвовал в бунте, и начальство, конечно, узнало и исключило… Лиза отказала хорошему жениху… Подросла Варя, приняла сторону молодого барина, и стала вести себя так, точна она в доме была самая старшая и все должны были ее слушаться… Скоро Якова арестовали; увезли в Петербургскую тюрьму… Потом он снова приехал и в дом ходил околодочный… И опять был обыск, слезы и неуклюжая карета у подъезда.

Так шло в продолжение четырех-пяти лет. Старший барин редко бывал дома и перестал засиживаться за обедом и чаем, придумывая разные дела… Ни Варю, ни Якова Петровича никто не останавливал… Только раз Дуня подслушала, как барин с барыней в запертой спальне проговорили целую ночь напролет… Дуня стояла босиком у двери, одетая в одно нижнее белье… Ей было холодно и немного страшно… но ее послали няня и кухарка, постоянно спорившие между собою — кто прав: старики или дети, причем няня стояла за Якова и Варю, а кухарка за барыню — и Дуня не смела уйти. Она жадно ловила каждое слово и старалась запоминать решительно все что ни говорили, чтобы потом Аксинья (так звали кухарку) не подняла ее на смех.

Сначала Дуня ничего не понимала, но когда барыня сказала, что, по ее мнению, если сын ни в чем не слушает родителей, то он уже не сын, она вся превратилась в слух. Барин ответил не сразу, и голос у него был рассерженный и недовольный: Яков не маленький, сам отлично понимает, что делает, и вмешиваться в его жизнь он даже, как отец, никогда себе не позволит… Пусть хоть на голове ходит… Они его вырастили, дали образование, а дальше толковать не о чем. Марья Федоровна разгорячилась и вступила в спор, доказывая, что потакать-то во всяком случае ничего хорошего нет… Только под самое утро они успокоились… Петр Сидорович начал хвалить Якова за то, что он не пьет и во всяком обществе может вести себя, как следует, а барыня вспоминала Колю, повторяла его смешные фразы и уверяла, что лично ей за Якова не так больно, а главным образом, беспокоит Варя… Сразу видно, что человек набил голову разной ерундой и ни о чем больше не думает.

Утром няня и Аксинья пили чай, а Дуня, радостно взволнованная, что имеет много новостей, захлебываясь от удовольствия, рассказывала, как барин переспорил барыню… Аксинья слушала внимательно и, откусывая сахар, медлила над широким плоским блюдечком, от которого поднимался горячий пар. Дуня путалась, сбивалась, начинала снова… Она недолюбливала Аксинью и хотела доказать ей, что няня была куда правее ее, защищая молодых господ; поэтому она особенно упирала на то, как вел себя старый барин, и преувеличивала резкость его поведения в свою пользу.

Аксинья или не понимала, или притворялась, что не понимает.

— Вот и я говорю то же самое, — упрямо твердила она… — Известно, мать худа своим детям не пожелает… И приголубит, и приласкает. Кабы матери-то не было, Яков наш, поди, всю жизнь в остроге бы сидел. Шальной он…

Дуня раскраснелась от обиды… Толкуй, толкуй — и ровно об стену горох. Потом сердито подумала про себя, что Аксинья сидит барыней, и злорадно напомнила:

— Пора ставить самовар… Смотри: я в ответе не буду.

И, накрывая на стол, звенела посудой так, чтобы в кухне было слышно, даже нарочно уронила поднос.

Последнее время все, как будто, успокоились… Дуне это было приятно. Она держала сторону Якова Петровича, и на нее часто нападал страх, что с ним непременно что-нибудь случится: или его выгонят из дому, или опять ночью придет полиция. Она догадывалась что он главный зачинщик, а барышни только подражают: Лиза, чтобы не рассердить брата, а младшая барышня из упрямства; хочет показать, что больно умная. Дуня была даже немножко влюблена в Якова Петровича. Он носил красивую серую тужурку, важно дымил папиросами, а в сюртуке казался просто прелесть каким, как молоденький офицер. И щеки Дуни, когда она думала о молодом барине, всегда оживленно и весело вспыхивали; она улыбалась сама себе и старалась ходить, как ходит Варя, высоко подняв голову.

Правда, все же в доме было скучно; не раздавалось быстрого топанья ног, на рояле играли печальные и тихие вещи, перестали ходить нарядные молодые люди, и если заходил кто-нибудь из знакомых Петра Сидоровича, то обыкновенно скоро отговаривался недосугом и прощался. Барин провожал в переднюю своего гостя и растерянно жал руку… Марья Федоровна привыкла сумерничать и завела обыкновение зажигать лампы, как можно, позже… В глазах у нее было выражение, будто она покорилась чему-то и делает вид, что не замечает, чем занимаются дети. Лиза совестливо ухаживала за отцом и матерью и уверяла, что ей не хочется выходить замуж, потому что она не может представить себе, как будет жить в другом месте. Варя ходила строгая и молчаливая, со складкой на лбу, и когда смеялась отрывистым сухим смехом, то нельзя было сказать: смеется ли она на самом деле, или на что-нибудь обижается. Один Петр Сидорович улыбался, затевал иногда общие разговоры и все говорил, что назовет гостей, чтобы вспомнить старинку… Но Яков не верил показному спокойствию старика; наедине с сестрами хмурился и уверял, что отец только по мягкости характера не выдает себе.

— По моим наблюдениям, у него кошки на душе скребут… Жаль старика, а ничего не попишешь.

Варя иронически взглядывала на брата… Она считала, что у него есть «струна», и относилась к этой струне с потливым покровительством.

— Елизавета Петровна, у вас в квартире пахнет покойником… Ей-Богу!.. — скулил как-то Петров, забежавший на минуту к Москалевым, когда старика, Вари и Якова не было дома. — Пришел к вам повеселеть, а тут такая мертвечина, что слова Соломона о суете сует пронзают каждую мысль насквозь.

Петров, за неимением денег, носил ветхую, порыжевшую от времени и всяческих невзгод, тужурку; и в опрятной зале с блестящими белыми обоями фигура его казалась неуклюжей и угловатой… Он сам чувствовал это, убого оправлял непослушные вихрастые волосы и, вытягивая ноги, смотрел на высокие нечищеные сапоги…

— Собрались бы вы, Елизавета Петровна, ко мне… А то мои сапоги наводят на меня отчаянье… Все кажется, что ковер и кресло брезгают и боятся, что я к ним прикоснусь… И потом голос скрипит так, что ваша буржуазная квартира может думать: зачем сюда впустили эту грязную скотину?

Лиза слушала болтовню Петрова, все время ожидая, что он заговорит по-другому — серьезно и просто, и тогда и она, в свою очередь, скажет, что ей самой бывает очень грустно, и что на земле, вероятно, нет ни одного счастливого человека, которому было бы хорошо или даже только спокойно. Но Петров продолжал говорить ерунду… Концом сапога он то сгибал, то разгибал ковер и избегал ее вопрошающих взглядов.

Лиза подошла к роялю, открыла было крышку, но, раздумав, с молчаливым печальным лицом, недовольная, села на диван.

— Лучше бы вы молчали, несносный человек; а то, на самом деле, говорит, говорит, точно сердце ножом точит, и думает, что это очень хорошо.

Петров нахмурился, взял со стола альбом с открытыми письмами и начал рассматривать красивые лица балетных и оперных артисток, но ему не удалось осилить волнение, он быстро положил альбом на место и заговорил другим тоном.

— Милая! Когда я был мальчиком, учился в гимназии, твердил латинские глаголы, алгебраические формулы и дрался с одноклассниками… В свободное время играл на балалайке, читал Жюля Верна и мечтал сделаться взрослым. Обо мне никто не заботился, и никто меня не любил. Стало даже обидно, и я весь ушел в зубреж, чтобы к двадцати годам сделаться инженером, хватать куши и смотреть на мир с презрением умного, ни за что обиженного человека… Конечно, план этот оказался впоследствии недостойным: я, как следует по Шиллеру, вырос в мужа и взялся за великие задачи… А теперь, видите, плюю в потолок… Вот схема моей жизни… «Не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный», поэтому даю короткое разъяснение: чем бы я ни увлекался, что бы ни любил, это «что-то» держало меня при себе разве до тех пор, пока не являлись другие более умелые люди… Рассказывать вам дальше?..

Лиза утвердительно мотнула головой.

— Поверьте, набедокурил я на своем птичьем веку достаточно; хватило бы и на троих. Об этом довольно много знают департамент полиции, инспекция и педеля технологического института, петербургские пивные и одна очень симпатичная и добрая девица, вздумавшая меня спасать от самого себя… Хватался я, как голодный, решительно за все, — только подавай… Не давал себе опомниться, летел, как экспресс, на всех парах, без остановок на маленьких станциях, торопясь в Париж, в тот самый Париж, о котором так ярко рассказали книги, певцы напели мечты и прожужжали уши ораторы на партийных сходках. Чуть появится сомнение — я, как бабушка Ненила у Некрасова: «вот приедет барин, барин нас рассудит». И было форменное помешательство на Париже и на барине… Но бабушка Ненила никогда не дождется настоящего барина, это — закон судьбы. Не дождался и я… Ведь ни разу, понимаете — ни разу не было у меня человека, которому бы я был нужен так, как он мне… Опять обида взяла, и снова, как в детстве, гордое решение… Ты, дескать, жизнь отказалась от моей руки и сердца, ну, что же, притворимся и мы, что наша персона к вам равнодушна. Забрал я, значит, все свои пожитки и наблюдаю победное шествие других… Вот и все…

Лиза слушала Петрова с захватывающим вниманием, и перед ней был тот самый человек, каким она хотела его видеть… Конечно, она была права, уверяя себя, что Петров вовсе не пуст и не бессодержателен… Он скромнее многих, и это ему вредит. У нее забилось сердце, и внутренняя тревога, переполнявшая ее сегодня с утра, сделалась острой, жуткой и стремящейся вперед. Она не могла больше сидеть, прошлась по зале, а потом подошла к зеркалу и долго оправляла упавшие на виски локоны темных золотистых волос. Щеки ее горели, и, когда она выдыхала воздух, этот воздух был таким сухим и горячим, что губы тоже стали сухими…

— Не смотрите на меня, — почему-то попросила она Петрова.

И хотя стояла она к нему спиной, у нее была уверенность, что глаза Петрова печальны и строги, и что он, пожалуй, любит ее, потому что иначе не стал бы говорить так откровенно… На минуту она остановила лихорадочную работу мысли, вздохнула и по-другому переставила брошку.

Потом Лиза подошла к Петрову и положила ему руки на плечи.

— Михаил Иванович, я думаю, что понимаю вас… Голубчик, если бы я попросила… Сделайтесь таким, каким вас знала другая девушка… Ну, хоть ненадолго.

Голос ее звучал отчетливо, и она ясно понимала, что берет за свои поступки в будущем какую-то ответственность, что она теперь не совсем уже свободна.

Мысленно она успела задать себе вопрос: «Выдержу ли?» — и ей сделалось легко и светло, когда ответ получился утвердительный.

— Михаил Иванович, что же вы молчите? Вас спрашивают… Я говорю: можете вы больше не лежать на своем диване… для меня? Слышите?

Петров двинулся всем телом, кашлянул и глухо ответил:

— Хорошо.

Больше они ни о чем серьезном не разговаривали… Лиза играла на рояле и вполголоса напевала. Была она особенная, не похожая на прежнюю Лизу. Глаза жили точно не здесь, не в этой комнате, а сама она не находила себе места, зачем-то укладывала ноты на рояле и, проходя, трогала широкие листья пальм.

«Это жизнь, настоящая жизнь, а потом этой настоящей жизни будет гораздо больше», — улыбаясь, шептала она про себя и с любопытством присматривалась и прислушивалась ко всему тому, что совершалось внутри ее существа… Казалось, что сердце бьется не так, как всегда, что и тело, и душа живут по-другому, как никогда еще не жили. Точно она вышла в одном легком платье ночью из маленького освещенного домика, где много было людей, где танцевали, ели и пили, на крыльцо, и ее горячие щеки обвеял серебряный мороз. И снежное поле сверкало впереди, а над ним в темно-синей бархатной высоте горели крупные яркие звезды… Ничего не надо было говорить, ничего не надо было думать… Застыла чарующая своей красотой ночь, и деревья, украшенные прихотливым инеем, залюбовались на ее красоту… И странно-приятно было ощущать на разгоревшемся теле шелковое бальное платье — белое и красивое, как снег, но живое, теплое и точно вместе с ней вдыхающее прохладу зимней ночи.

Петров скоро ушел, и Лиза его не задерживала… Ей надо было остаться наедине, чтобы ничто не мешало тихому счастливому настроению… Что это была любовь — она почти не думала. Любить она неспособна: недаром Варя говорила, что у нее нет даже темперамента… Пусть другие предполагают, что хотят… Только это не то, не то…

Пришла Марья Федоровна, сделала замечание, что лампа горит плохо, села напротив.

— Ушел этот? Не люблю я его, — сказала она, чтобы выразить неудовольствие, а чем — она и сама, как следует, не знала.

Говорить она могла с одной Лизой, потому что эта была всех уступчивее и на словах наперекор не шла… Марья Федоровна посвящала ее во многие свои огорчения и, кутаясь в платок, любила повторять, что лучше бы остался жить один Коля… Он был такой ласковый и послушный мальчик, и она уехала бы с ним куда-нибудь далеко от всех их.

У Марьи Федоровны были пышные серебряные волосы, и она носила их совсем гладко, не признавая никаких новых причесок… Говорила она печально и беззвучно, точно нарочно хотела показать, как много неприятностей пришлось ей испытать на своем веку.

И сейчас Лиза поняла, что маме тяжело и скучно, что она расстроена из-за того, что Петров, которого считают пропащим человеком, просидел с дочерью целый вечер.

Лизе захотелось ее утешить.

— Мама, вы всегда такая грустная, что на вас больно смотреть… Я знаю, что вам все кажется, будто я, Варя и Яша вас не слушаем… Вот, вы и опять нахмурились… У вас глаза стали, точно я говорю вам что-нибудь обидное… Не стоит так, мамочка… Будем лучше друзьями и не станем коситься один на другого… поверьте: все идет к лучшему, и когда-нибудь нам всем станет хорошо… Соберемся вместе, и ни у кого не будет на душе вражды… Теперь того, что вы хотите, нельзя… Вы сами не можете… Только ради Бога, доверяйте нам, мама… Не бойтесь за нас… Я понимаю, что вам трудно.

Мария Федоровна вздохнула.

— Где уж понимать-то.

— Ну в последний раз, слышите, я даю вам слово… по крайней мере, за себя и за Якова, что ничего скверного с вашей точки зрения мы не сделаем. Довольны теперь?..

Марья Федоровна не ответила. Она смахнула с глаз набежавшую слезинку… Лиза тоже замолчала.

Раздался звонок. Вернулся Петр Сидорович.

IV

Хандра у Якова сменялась запойной работой… Он веселел, много смеялся и говорил, и каждому становилось с ним свободно и весело… Глаза у него блестели; он рано вставал и по утрам обтирался холодной водой, чтобы сразу прогнать последние остатки сна.

Ему начинало казаться, что он попросту не понимал себя, что ничего серьезного в недавних его настроениях не было: заскучал от безделия — только и всего. Он чувствовал себя пьяным от бессознательной радости и подъема сил, удивлялся яркому синему небу, точно видел его в первый раз, и ругал себя дураком за прежние лимонные теории.

В доме вместе с Яковом приободрялись все… С лица Дуни не сходила масляная улыбка, и она цвела, как яркий полевой цветок, немного грубый, но зато крепкий и выносливый… Лиза получала прозвище «старой девы», чаще гуляла с Петровым и приносила с прогулки домой светлое молодое счастье, горевшее на свежем личике и думавшее ясно и мечтательно, как думает весенняя ночь, когда распускаются черемухи. Марья Федоровна придумывала разные вкусные кушанья, доставала из старинных сундуков и комодов свои приданые вещи и, длинно рассказывая, какие прежде были моды, показывала их Лизе и в минуты особого расположения духа дарила ей ту или иную вещь, правда, с ворчанием, что вот у нее эта вещь хранилась десятки лет, а у Елизаветы, как она звала дочь, года, поди, не пролежит.

Петра Сидоровича — того просто нельзя было узнать, так он менялся. Марья Федоровна, смеясь, уверяла, что он становился похожим на молодого безусого приказчика, приходившего в дом ее отца сначала в качестве знакомого, а потом вежливого и робкого жениха. И Яков не мог удерживаться от смеха, когда Марья Федоровна изображала его прежние изысканные манеры, как он расшаркивался, как приглашал на танцы и сладеньким голоском звал ее отца «папашей».

Варя к семейным радостям относилась свысока и пренебрежительно пожимала плечами, если Яков делал попытки ввести ее в атмосферу общего благополучия. В этом у нее вовсе не было ничего искусственного и показного… Иначе она не могла, да и никогда не приходило ей в голову попробовать быть такой, как Лиза или Яков… Вся она целиком ушла от жизни семьи, создала себе особый мир, где кипела борьба классов, рушились старые порядки, и возводилось новое царство осмысленного, строгого и красивого труда. Это царство не могло оскверняться ни будничным смехом, ни маленькой личной радостью, как нельзя покрывать мраморную статую богини материей, купленной на рынке кому-нибудь на платье. Она хоть и не признавала аскетизма, но, на самом деле, была настоящей аскеткой, и в ее воображении рисовалось, что скоро и она, девственная и ничем незапятнанная, войдет в процесс великой борьбы двух сил — труда и капитала — и будет дышать одной этой борьбой, беспощадно порвав со всеми житейскими мелочами.

Ей не приходилось еще и задумываться, что человек — везде человек, и она шла навстречу неизвестному, но прекрасному будущему с таким порывом, что не замечала жизни своих близких… Отец, мать и сестра были, для нее посторонними неинтересными людьми… Их она видит только теперь, потому что так сложились условия, ее существования… А там их не будет, а раз не будет, значит, они друг другу не нужны.

Она даже выучивала наизусть отрывки из стихов, где говорилось о гордой не знающей сожаления силе… И поэтому, когда Яков разъяснил ей сущность марксизма, она с восторгом поверила этому учению, простому как геометрическая теорема, и, как геометрическая теорема, не допускавшему никаких отклонений… Это учение придало уверенность и определенность ее мечтам и поступкам, она вступила на твердую почву и отдалась своим влечениям навсегда и бесповоротно.

Скоро в доме Москалевых стали появляться новые личности… Приходил господин в барашковой шапке и золотом пенсне, заботливо ставивший свои калоши в угол, чтобы они не сменялись с чужими… Он, очевидно, очень боялся простуды, потому что, уходя, медленно повязывал горло платком, тщательно застегивал пальто на все пуговицы, и в ушах у него постоянно были заложены кусочки ваты. Кроме него, часто бывали две низенькие женщины: одна еврейского типа с сухим неприятным голосом и другая, конфузливая и стеснительная, бедно-одетая, известная Дуне под именем «ответственного техника», как шутливо называл ее, встречая в дверях своей комнаты, Яков Петрович.

Приходили и многие другие… Один грубый с длинными волосами в широкополой шляпе с проломом и в высоких сапогах, оставлявший в передней и коридоре после себя грязные большие следы. Этого Дуня прямо ненавидела и с детской нескрываемой радостью захлопывала перед его носом двери, когда молодого барина не было дома, не вступая ни в какие объяснения. Точно также Дуне не нравилось, что по иным дням звонок раздавался за звонком то по черному ходу, то по парадному, и набиралось человек двадцать-тридцать народу, из которых много было фабричных, и притом некоторые совсем мальчишки, а вид строили такой, что любому студенту впору.

В доме знали, что это «политические», но ни Петр Сидорович, ни Марья Федоровна не высказывали никакого неудовольствия. Оба они держали себя так, будто ничего не видели, не слышали. Раз, правда, Марья Федоровна вскользь заметила, — выйдет ли какой толк из «форштатских» (этим именем в городе называли фабричных и заводских рабочих), но Варя ответила суровой отповедью, что не все люди толстокожи, и что, слава Богу, город состоит не из одних обывателей и наивных деревенских дикарей. Марья Федоровна не поняла, что говорит дочь, испугалась ее строгого тона и замолчала.

Яков по таким вечерам бывал возбужден, часто выходил распорядиться насчет чаю и закуски и выбегал к каждому звонку. Он имел очень живописный вид в тужурке нараспашку, с откинутой назад головой, быстрыми движениями и красивым молодым лицом, разгоревшимся от движения.

Марья Федоровна удивлялась, чему он радовался, и думала про себя, что все идет, как по писанному. Сын, не слушая родителей натворит такой каши, что придется покаяться, да поздно… Наблюдая, как он хлопочет, она смутно представляла себе почему-то, что Варя похожа на Перовскую, что мужчина средних лет, заботливо оберегавший свои калоши, что-нибудь вроде Желябова, а бедный Яша вертится между ними и сам не знает зачем: опутали его по простоте, а он добрый и отказать не может!

Как-то она нарочно подкараулила Петрова в то время, как у Якова шло заседание, и позвала на минутку в спальню.

— Скажите, Михаил Иваныч, о чем они там говорят?

Петров сделал серьезное лицо и, чтобы придать своим словам надлежащий вес, выразительно посмотрел на Марью Федоровну. Она смутилась и попросила его говорить тише.

— Как бы вам пояснить… — начал Петров. — Хотят жизнь по-другому устроить, чтобы не было скучных сонливых городов и голодных деревень… Скверно и грязно показалось жить им, как все живут, потому что губернатор груб и необразован, больница похожа на покойницкую, и в кухнях, где стряпается обед, крысы и тараканы; тот, кто работает, наживает чахотку, а кто следит за работами — каменный дом. Понимаете, у них не будет ни тюрьмы, ни войны, ни мужиков. Все люди станут такими, как Варя и Яков, у всех будут осмысленные лица, чистые руки, новая одежда… Что-то в этом роде, а толком разъяснить не могу.

Марья Федоровна, конечно, ничего не поняла.

— А это не страшно?

Петров подумал.

— Кому как… Мне, например, нисколько…

— И они никого убивать не будут?

Марья Федоровна сама испугалась своего вопроса, вздрогнула всем телом и выпрямилась точно застыла. Петров догадался, что это самое главное, чего она хочет допытаться, внимательно посмотрел на нее и уклончиво ответил:

— Они, пока, будут только защищаться… Есть и такие, что нападают… Но то другая партия… А кровь все же будет… Стреляют теперь.

Оба они встали.

— Слушайте, скажите им, что все можно… Но этого я не хочу и боюсь… Неужели и вы им сочувствуете, и Лиза, и вся молодежь? Мне кажется, что Яшу бить будут, постоянно такое предчувствие… А я не могу, не могу, чтобы моего сына били. Все вынесу, а этого нет… Голубчик мой, попросите, чтобы они как-нибудь иначе!

Марья Федоровна вздохнула.

— Ну, идите… попросите их, только как будто вы сами от себя, про меня молчок…

Она сидела у себя и думала: «Нельзя же, в самом деле, до самого конца идти… Хоть бы посоветовались или предупредили, если не хотят… По крайней мере, пожалеть и приласкать можно. А в случае чего, и отец пригодится. Он с губернатором знаком… Все легче, чем другим, будет».

В коротких фразах, которыми менялись за столом Яков и Варя, появились новые слова: комитет, кооптация, техника, типография. Марья Федоровна не любила этих слов, и ей казалось, что комитет и типография находится в каких-нибудь очень потаенных местах, где живут опутавшие Яшу люди: верзила в шляпе с проломом, человек, похожий на Желябова, еврейка и другая маленькая барышня.

Яков обедал наспех и выходил из-за стола раньше других, следом за ним поднималась Варя… Старики Москалевы молча переглядывались… Но Петр Сидорович обыкновенно не выдерживал и с покорным видом начинал говорить, что студентов многие обвиняют, а они хотят народу одного добра.

Только у нас не Франция… И, пожалуй, ничего не выйдет.

Лиза смотрела на отца: теперь ему не надо было показывать Якову, что он беспокоится, и он казался старым и утомленным… Видно, что человек измучился, что Франция, о которой он говорит, будто там хорошо и свободно, совсем его не касается, и лучше бы всего для него было, если бы Яков сделался военным доктором, как мечтал раньше, приходил домой в сером офицерском пальто и рассказывал отцу, что такая-то болезнь излечима, а такая-то нет, что в полку все его любят, и скоро он будет произведен в следующий чин.

После обеда Петр Сидорович уходил отдохнуть, а Лиза провожала его сгорбленную фигуру грустными глазами. А потом шла к себе, сидела неподвижно и думала о себе, о Петрове, о Якове.

Думы приходили все смутные, неопределенные… Она спохватывалась, что ничего не делает… Брала книгу, но больно было расстаться с задумчивым настроением, и книга не раскрывалась.

— Все равно жить надо, — шепотом говорила она себе, накидывала на плечи мягкую пуховую косынку, долго ходила взад и вперед по комнате и опять шептала:

— Все равно жить надо.

И было обидно, и вместе с тем необычно, что ничего не переделаешь, что папа, Петров и она — сами не знают, чего хотят… Холодок пробегал по рукам и спине. Она подходила к зеркалу и смотрела на свое лицо, в свою очередь глядевшее на нее вдумчиво и строго… И это смотревшее на нее лицо казалось ей немым глубоким вопросом, устремленным вдаль, может быть, к усталому небу, может быть, к тихому трусливому городку, притаившемуся на извилине большой холодной реки, уходившей, не замечая неуклюжих и унылых построек, в холодный туман бесконечного неприглядного поля.

«Я выйду за Петрова замуж…» — пришло Лизе в голову.

Она не удивилась этой мысли, не обрадовалась ей, несмотря на то, что было в этой мысли что-то нежное, привлекательное и теплое. Чтобы овладеть собой, она открыла форточку… Свежий воздух ударил в лицо… Волосы на лбу и висках стали холодными.

Дымила труба на соседней крыше… За забором спал пустырь, наводивший губернатора на неприятные размышления об отсутствии в России людей, инициативы и культуры. Где-то подвывала собака, должно быть, голодная, потому что непрерывный жалобный вой выражал убогую тоску живого существа, не понимавшего, почему люди не дают ему есть, когда они могут все.

На душе и Лизы было покорно и покойно, хо1тя она навсегда отказывалась от яркого сильного света, слепящего глаза и бросающего кругом стоцветную переливную радугу, которая озаряла прежде ее девичьи мечты, ее надежды на большую счастливую долю.

Сегодня она может мечтать в последний раз.

Закуталась в платок и закрыла форточку. Начинало лихорадить. Опять пробегал холодок… Горели щеки…

Она будет любить Петрова и тоже принесет свою пользу, другую пользу, не ту, о которой говорят Яков и Варя… но, как ей кажется, нужную нисколько не меньше… Она не виновата, что все так тоскливо, и непременно приходится делать что-нибудь, и нельзя оставлять без ответа чужую печаль, чужое убожество. Отец и мать не хотят этого, но по их жить она все равно не может.

И что она права, она докажет всем своим будущим… Пусть теперь обвиняют!

Лиза обхватила колени руками.

А для Якова и Вари она тоже сделает что-нибудь и Петрова попросит. «Значит, сдаюсь?..» Подумала, повторила этот вопрос и ничего не ответила.

Около семи часов вечера в столовой сидели Лиза, Варя и Петров. Варя читала газету; Петров, против обыкновения, не шутил… Лиза молчала, и глаза ее медленно бродили по широкой красной кайме, окружавшей скатерть.

— Когда вы предполагаете назначить демонстрацию? — глухо спросил Варю Петров и начал передвигать коробок спичек от одного конца стола к другому.

Варя, недовольная, что ее отрывают, пробурчала:

— Окончательно еще не решено.

Но потом ей захотелось показать Петрову, что затронутый им вопрос очень важен, и она медленно и серьезно добавила:

— От нее, может быть, придется отказаться… Существует много обстоятельств против… Легкомысленно здесь поступать нельзя…

Петров решил договорить до конца; но ему было совестно, что раньше он обращался с Варей, как с ребенком, а теперь положение изменилось, и ему приходится просить ее уже, как старшую…

— Варвара Петровна, отнеситесь ко мне серьезно… Вот что… Я хочу вместе с вами работать… Дайте что-нибудь.

Он продолжал вертеть коробок спичек. Лиза вспыхнула от радости. Она не успела еще сообщить Петрову своего желания; он догадался сам.

— Может быть, вам попросту некуда деваться?.. — спросила Варя… — Тогда предупреждаю, что это вы напрасно… У нас не увеселительное заведение. Говорите откровенно.

Петров слегка поморщился, но пересилил себя и со странной, необычной для себя торжественностью, произнес:

— Ей-Богу, вы считаете меня хуже, чем я есть… Настолько-то я уважаю ваше дело, чтобы не лезть в него, позевывая и почесываясь… Варвара Петровна, я верю в вас, и это вы надо мной сделали… Слышите… Раньше совестно было признаться… Хотел уезжать в другой город и начинать там… Да убедил себя, что конфуз в таких положениях не к месту…

— Вы это серьезно? Тогда давайте руку.

Оба они покраснели… В глазах у Петрова мелькнуло: «Приходится разыгрывать чувствительную сценку». Он заметил, что Лизе это не понравилось, и в оправдание сказал:

— Старая привычка… Еще не отучился… Дайте, милая, срок.

«И замуж, может быть, за него выходить не надо… Обойдется и так», — подумалось Лизе, когда она увидела довольные, счастливые глаза Петрова.

Когда вернулся домой Яков, узнал, что случилось, он так и остался сидеть в фуражке и пальто… Уж если к ним пошли каяться такие люди, как Петров, то ему размышлять один стыд…

Идти, так идти напролом… И он был очень весел.

До лета проработает здесь, потом его заместит кто-нибудь; теперь розни вносить не стоит. N

V

Варя, разбираясь в своих вещах, нашла несколько писем на бумаге особой формы и разных цветов. От них еще пахло духами, и были они полинявшие и бледные, точно высохшие цветы. Одно из писем она прочитала и нахмурилась. Коля Караулов писал, что любит ее, и просил, чтобы она непременно приехала на бал кадетского корпуса.

Варя до сих пор еще помнила этот бал… Толстый генерал с отекшим лицом и бравой выправкой, папин знакомый, ухаживал за ней, поил ее лимонадом и рассказывал невероятные случаи из своей жизни… Коля сидел недалеко от них в разочарованной позе, неумело притворяясь равнодушным, а когда она пошла с ним танцевать, держался лениво и небрежно и советовал читать Шопенгауэра, ненавидевшего всех женщин. Он пощипывал едва заметные усики и обижался, что Варя любовалась на красивого и стройного студента Веселовского, затянутого в щегольской мундир… Варя сердилась на Колю, что он все вертится рядом, и назло ему говорила, что жить, как нищая, не желает, и что, когда она станет самостоятельной, — у нее будет вилла в Крыму, знакомые — известные артисты и гвардейские офицеры, и из дому она будет выезжать только на паре собственных лошадей.

— За такого, как вы, замуж я никогда не пойду… У меня есть план жизни, и я не изменю его ни на капельку.

Коля опять рассказывал про Шопенгауэра и приписывал ему свои мысли. Военный оркестр играл веселые вальсы… Ярко, но слепо горело электричество. Генерал, чтобы доставить Варе удовольствие, познакомил ее с Веселовским. Варя разгорелась, чувствовала себя очень хорошенькой, и ей нисколько не было жаль Коли, когда она проходила мимо него под руку с красивым и фатоватым студентом. И после, дома, раздеваясь, она почти не слушала, что говорила ей Лиза, или отвечала невпопад, думая про себя, что Караулов очень неинтересный и скучный мальчик.

Было все это года четыре назад, и Варя, конечно, не вспомнила бы о таких пустяках, если бы не случилось одного, положим, тоже пустяшного обстоятельства. Утром к ней в комнату пришел отец, взял за руку и потащил в столовую, уверяя, что там ждет ее какой-то сюрприз. Навстречу им вышел стройный, одетый во все новенькое офицер, и Петр Сидорович, представляя его, отчетливо выговорил:

— Подпоручик Караулов.

Офицер также отчетливо сказал:

— Чуть утро, на ногах, и я у ваших ног… Видите, Варвара Петровна, старое забывается не так скоро, как можно думать, и, посетив родину, я первым долгом счел…

Варя, пока он говорил эту видимо заранее приготовленную фразу, рассерженная, что ее привели сюда черт знает для чего, нарочно смотрела в окно и приняла такой вид, как будто зашла на одну минутку.

Караулов проглотил последние слова и из новенького, блестящего и ловкого сразу стал убогим и жалким. Петр Сидорович, чтобы замять нетактичное поведение дочери, пустился в расспросы, как обстоит дело на войне и не пошлют ли Караулова туда… Офицер виновато и грустно ответил:

— Нет, вероятно, не пошлют… У меня такая уверенность. Мне ведь ни в чем не везет.

Это был уже неуместный намек. Варя вспыхнула и, не прощаясь, ушла, и только маленькая сосущая боль была где-то глубоко в сердце… Она приписала ее тому, что побеспокоили зря, и что Караулов ничего не может понять, достала из плюшевой шкатулки все старые письма, пожала плечами: так в них все было глупо и смешно, и вместе с визитной карточкой Веселовского, закрашенной дворянской короной, бросила их в топившуюся печку.

Днем она ходила с «ответственным техником» — маленькой и словно засушенной барышней — по делам. Они спорили о конспирации. Варя говорила, что держаться ее необходимо как можно строже, и всех, кто подводит, без сожаления следует исключать из партии. По ее мнению, пусть лучше народу будет меньше, но зато не придется иметь дела со всякой дрянью. Барышня возражала тоненьким голоском, ссылаясь на идейную точку зрения, что хорошо всегда поступать открыто и геройски… Варя на это ответила: ее убеждение — дело должно быть поставлено выше идеи, выше всего.

Барышня смолкла, сощурила бесцветные глаза и посмотрела на Варю с простодушным восхищением, точно конфузливый, сбитый с толку ребенок на своего находчивого товарища… Потом схватила ее за руку и тесно к ней прижалась.

— Дорогая, милая Варичка, я просто влюблена в вас… В нашем комитете вы самый… самый ценный человек. Я люблю вас за дело и за все решительно…

Ей хотелось еще сказать, что особенно она любит Варю за то, что она такая красивая и избалованная, пришла к ним, незначительным и неярким людям, делавшим серьезное и опасное дело, как рудокопы, в вечном молчанье и мраке. Но это было неловко… Варя могла обидеться. С самого начала она выставила требование, чтобы на нее смотрели, только как на товарища. Барышня больше не сказала и прижалась к Варе еще теснее.

Шел частый мокрый снег… Темнело, и в сумраке создавалось впечатление, что дома ежатся от холода, что снежные хлопья неприятны панели и мостовой, а город ждет, когда в окнах зажгутся огни, и до тех пор, что бы ни случилось, все равно будет скучным и молчаливым.

Скоро пошли скользкие деревянные мостки, и надо было уменьшать шаг… Поднялся ветер, чаще замелькал снег, и небо стало черным и далеким. У одного из небольших окраинных домиков Варя и барышня, которую звали Еленой Дмитриевной, остановились. На среднем окошке лежала гитара — условленный знак, что все обстоит благополучно. Но надо было еще осмотреться: не привели, ли они с собой «глаза»… Варя внимательно вгляделась вдаль. Ничего подозрительного не оказалось… Тогда девушки, ни слова не говоря друг с другом, осторожно вошли на темный двор. У каждой было такое чувство, что дом с крохотным крыльцом, запущенный двор без всяких признаков какого-либо хозяйства и они сами одиноки в молчаливом и враждебном городе, который все отлично видит и потом в темную и холодную ночь, такую же, какая будет сегодня, не пустит их к теплу и свету…

Варя дернула за дверную ручку… Послышались шаги, и мужской голос таинственно спросил: «Кто там?» Она недовольно и быстро прошептала: «Свои, свои…» Спрашивать было совершенно излишне… Согласились еще вчера, что троекратный стук означает пароль… И внес это предложение как раз Соловьев, обитатель домика и владелец гитары, — тот высокий человек в шляпе с проломом, которого Дуня так не любила.

— Ротатор принесен, работает здорово, и в квартире ни одной души, — успел он шепнуть девушкам, когда они раздевались.

Повел он их в самую заднюю комнату — свое логовище… Посередине стоял стол с ротатором; пахло чем-то кислым; на полу неразобранной грудой лежали старые журналы.

Варя подумала, что здесь могут быть крысы, брезгливо сморщилась и села на табуретку. Мысль ее с убогой обстановки Соловьевского пристанища невольно перешла на то, что у них партийная работа обставлена нищенски и поэтому приходится делать мало… Этот ротатор единственная солидная вещь, а остальное все — точно они кустари; нет даже подходящих помещений… Один день сойдет еще прилично, так зато другой из рук вон плохо. «Нужны другие люди… — подумала она. — Примусь я за очистку Авгиевых конюшен».

Соловьев и Елена Дмитриевна возились у ротатора. Он показывал ей, верно ли постиг науку, уверяя, что механика из него никогда не выйдет, хоть озолоти… Елена Дмитриевна делала добродушные замечания, тихо смеялась и суетилась, как серый воробышек на дворе, где рассыпан овес.

— Вот вам, сударыня, и наше первое произведение…. Полюбуйтесь…

Соловьев передал Варе свежеотпечатанную прокламацию, подул на руки, точно она была горячая, и стал ждать, что Варя скажет.

— Это Яков писал?

— Имею вещественные доказательства, что он… А ведь недурно?

— Очень хорошо… — ответила Варя.

У Якова была особенная манера письма… В каждой фразе что-то горело и звенело… И Варе казалось, когда она читала его обращения к рабочим или обществу, — что будто это он говорит… Она даже слышала его голос.

— У вашего брата литературный талант… Он и ротатор — вот главное наше оружие, — продолжал говорить Соловьев, — да еще ваш гнев, который, по крайней мере на меня, действует, как хороший кнут на плохую лошадь.

Соловьев принес откуда-то целую кипу бумаги… Варя спросила, что ей делать. Решили, после обсуждения, что она будет вынимать свежеотпечатанные экземпляры и складывать их в пачки… Елена Дмитриевна вертела ручку ротатора, а Соловьев «подкидывал топливо», т. е. вкладывал чистые листы.

Он острил, делал свое дело ловко и смотрел на Варю глазами, очень прозрачно говорившими, что и негодные типы, вроде него, в общем механизме работы сходят, как нельзя лучше… Она часто его распекала, и он в отместку превосходил самого себя.

Пачки прокламаций все увеличивались… От быстрых движений в комнате стало теплее, и она не производила прежнего тяжелого впечатления… Щеки у Вари покрылись темным румянцем. Разгорелись глаза… В душе поднималось бодрое и радостное ощущение, точно она утром открыла окно, стояла у него и делала продолжительные глубокие вздохи.

— Простите, товарищи. Курить хочу…

Сделали короткий перерыв. Варя ходила от стены к стене, рассматривая запачканные краской руки… Елена Дмитриевна, молча, отдыхала в уголке. Соловьев поспешно затягивался папиросой, будто наскоро пил горячий чай.

Он был простой и добродушный человек… Яков говорил про него, что только насчет оценки своей личности плох. Скажи ему: «Бросайся с моста!» — и, если он на минуту поверит, что это нужно, одним махом в воду с самой головокружительной высоты…

Часа через три на ротатор был надет деревянный чехол. Варя и Елена Дмитриевна начали нагружаться. Свертков и пакетов из предосторожности не носили, поэтому приходилось все прятать на себе… Варя умела справляться с такой процедурой очень ловко, и ее фигура почти не изменялась, но с Еленой Дмитриевной выходило не совсем ладно: то одна рука у нее оказывалась толще другой, то груз из кофточки выпадал наружу. Она торопилась, быстро распаковывалась… Опять ничего не выходило. Тогда Варя деланно-сурово приказывала стоять ей смирно, руки по швам, — с трудом стаскивала жакет и кофточку и просила Соловьева отвернуться.

Ей совестно было касаться некрасивых бескровных рук и тощей, высохшей груди, боязливо вздрагивавших от каждого прикосновения, и ту же совестливость ловила она во взглядах маленькой подруги, позволявшей распоряжаться собою, как угодно. Варе казалось, что она солидный доктор, а Елена Дмитриевна — ее пациентка, растерявшаяся от неожиданного осмотра… И ее веселило, что пожилая девушка, имевшая в революции столько заслуг, боится и дрожит перед нею, как ребенок, стыдясь своей непрактичности. В глазах у Вари мелькало что-то нежное и ласковое, она помогала Елене Дмитриевне застегивать пуговицы на кофточке и жакете и вместе с ней облегченно вздыхала, когда все было готово.

— Ну, кубышка, вы можете дышать… Мытарство окончилось… Говорите громко: «Слава Богу»…

— Слава Богу, — повторила, как малолетняя девочка, Елена Дмитриевна.

Обратно они шли молча… На улицах горели фонари… Ночь была сырая и темная… Хотелось скорее попасть в освещенные и теплые комнаты. Ветер дул резко, и трудно было смотреть перед собой. У Елены Дмитриевны скоро промокли ноги… Она озябла, прятала руки в муфту и, напрягая последние силы, старалась не отставать от Вари.

— Ужасно скверно, — вырвалось у нее.

Но Варя точно забыла о существовании подруги, не уменьшала шага, и Елене Дмитриевне даже казалось, что она делает это нарочно, потому что не любит, когда приходится медлить из-за пустяков.

Недалеко от Александровского проспекта они распростились.

Варю окликнули с извозчика. Она оглянулась и увидала серое офицерское пальто… Опять этот Караулов… Вот уж начнет приставать, так не дай Бог, всю жизнь, кажется, не отвяжешься.

Офицер наскоро расплатился с извозчиком и подошел к Варе.

— Вы идете домой?

— Домой.

Варя старалась идти от него несколько поодаль.

Караулов шагал прямым военным шагом, и вся его фигура была переполнена убогой грустью. Голос его звучал мрачно и неприятно… Это раздражало.

— Я поступаю в академию…

— Мне не интересно, куда вы поступаете.

Наступила длинная пауза… Варя заторопилась, и Караулов отстал.

— Мне, может быть, уйти?

— Уходите.

— Хорошо… Вот только одно… Остановитесь на одну минуту… Или, пожалуй, ничего… Прощайте…

Он сделал под козырек и перешел на другую сторону… Варю кольнуло чувство, похожее не то на обиду, не то на сожаление… «Вот есть же люди», — зародилась в ней невольная мысль, но она очень устала и скоро забыла серую прямую фигуру с мрачным, покорным голосом.

В комнате у нее бурно ходил Яков… Чтобы привести себя в порядок, она попросила его на минуту выйти, но брат только отвернулся к окну…

— Слушай, Варя… Расскажу тебе любопытную вещь… Может быть, ты и сама замечала… Во дворе у нас есть удивительный экземпляр… старуха… мать Матвея. Понимаешь, куда я ни пойду, всюду она выслеживает, как кошка. Глаза горят, дрожит, так и кажется, что вцепится. Не удержался я, подхожу сегодня к ней прямо, глаз не спускаю и спокойно, точно вот тебе сейчас, говорю: «Бабушка, чего ты от меня хочешь?» Она молчит, отошла немного в сторону и пронзает всего безумным взглядом… Я во второй раз… Результат тот же самый… Пожимаю плечами, ухожу… Оглянулся нарочно… Она тоже за воротами… Смотрит на меня… Черт знает, что такое… Разозлился и плюнул, как мальчишка, почти перед самым лицом… И домой.

— Наверное, полиция следить поручила.

— По-моему, больше, чем полиция… Ненавидит она меня… Раньше не обращал внимания, думал, что воображение. А сегодня убедился.

— У тебя всегда фантазии. Ну, завтра поговорим. Уходи. Я спать смертельно хочу.

Якова происшествие со старухой взволновало серьезно, и у него опять была бессонница. В доме все давно спали. Он ходил в столовой, заглядывал в залу и не мог успокоиться… Вражда всегда действовала на него неприятно и оскорбительно, а здесь еще от человека, с которым он никогда не сказал ни слова… «И что ей до меня?» — думалось ему. Грудь давило тяжелое чувство, и хотелось что-то осмыслить, от чего-то избавиться.

Но он знал, что иначе, чем теперь поступает, — поступать не в силах… И шаг у него был твердый и уверенный… И когда он останавливался у окна и отодвигал штору, ему казалось, что он мог, не задумываясь, одеться сейчас, идти по безлюдным улицам и никогда уже не возвратиться в знакомый и в иные минуты такой милый дом.

Хотелось отдать все чувства, весь ум, всего себя тому делу, которое другие ненавидели; хотелось потому, что эта ненависть была у этих других болезненной и фанатичной, хотелось разорвать со старой жизнью круто и определенно, несмотря на то, что он любил в этой старой жизни ее домашнюю мирную поэзию и грустные девичьи глаза, похожие на глаза Лизы, устремленные вдаль с таким тоскующим вопросом.

У них будет своя поэзия, свое счастье, своя красота… Правда, больно и тяжело очутиться в непривычной обстановке. Но все говорит, что это необходимо. На ненависть надо ответить подвигом, или никак не отвечать… У тех людей есть какое-то право ненавидеть. И самая большая победа — победа духа.

Перед Яковом вставали другие глаза, не Лизины, но тоже женские, горящие страстно, самозабвением и жуткой нечеловеческой силой.

Им овладело радостное одушевление. Они пойдут все вместе… все… никто не отстанет: Лиза отдаст свою любовь, Варя будет работать, как умелый и внимательный механик, а он — жить сполна, дышать, мучиться и наслаждаться.

И он глядел на тусклую ночь, такую жалкую и растерянную перед его ясным и бесповоротным решением, на стосковавшиеся фонари и далекое небо, посылая этому небу, как вызов, порывистые возбужденные думы, заполнявшие темноту ночи восторгом и ослепительным светом.

Вспомнился короткий разговор, который он вел с Карауловым после обеда. Этот офицер поймал его на улице и затащил в кондитерскую… Они пили кофе и говорили о знакомых. Потом вдруг Караулов перешел на общее недовольство, стал уверять, что интересуется социальным вопросом, и дал слово, когда произойдет революция, повязать свою шашку красной лентой и стать в ряды рабочих и студентов. У него были высоко поднятые плечи, он долго мешал сахар в стакане и, видимо, стеснялся.

«Пора, пора…» — шептал Яков, откидывал назад голову и точно рисовался своей решимостью.

С радостным возбуждением не было сил справиться… Безотчетно прошел он к себе в комнату, выдвинул ящик письменного стола, достал револьвер и приложил его дулом к правому виску.

Стало еще радостнее.

Может застрелиться хоть сию минуту, и это будет счастливая молодая смерть, полная восторга и светлых дум. Мелькнул образ другой смерти, мечтательной и прекрасной, так властительно зовущей его за собой.

Он положил револьвер обратно.

VI

Было опять воскресенье, светлое и нарядное. На небе кудрявились облака. Оживленно пел церковный звон и плыл, возбужденный и радостный, полный весенней свежести, над крышами озаренных солнцем домов. Отчетливо вырисовывались тени на снегу; на мостовой обнажились камни… С подъездов и водосточных труб падали тяжелые прозрачные капли. Хотелось целый день проводить на улице, дышать теплым густым воздухом… Точно все засмеялось, заискрилось… И было ясное голубое небо над городом… И чудилось, что хорошо в этом небе светлым кудрявым облакам, купавшимся в золотом свете и вдыхавшим золотое тепло.

Дуня бойко сбежала с лестницы, поскользнулась, но успела удержаться, засмеялась сама над собой и весело рассердилась на выбежавшего ей навстречу лохматого дворового пса «Кудеяра».

— Пошел вон, противный! — прикрикнула она на него подчеркнуто-громко и, подобрав юбку, на цыпочках пошла по направлению к дворницкой, приткнувшейся возле длинного покосившегося забора, ограждавшего пустопорожнее место дворянина Капустина, давно уехавшего за границу и забывшего там, что где-то существует мирный российский город с новым собором, с праздничным колокольным звоном и милой и красивой юностью.

Дуне надо было передать дворнику Матвею выговор от старика Москалева, что со двора до сих пор еще не свезен снег.

И когда Дуня стояла у входа в дворницкую, в ее горле переливались строгие и вместе с тем смеющиеся слова этого выговора. Ей нравилось шутить над постоянно растерянным и не сразу понимавшим дело Матвеем, дожидавшимся, что вот-вот его прогонят с места, и он больше не будет иметь права жить в своей дворницкой, трепать «Кудеяра» и видеть Дуню и барина Петра Сидорыча, к которым привык и с которыми сжился, как истый крестьянин сживается с убогим костлявым конем, тесной избой и шумными крикливыми сходами…

Матвея не оказалось дома, и Дуню встретила только что вернувшаяся из церкви Настасья… Эта старуха ничем не занималась, и у нее постоянно шевелились губы, точно она говорила сама с собой о чем-нибудь таинственном и страшном… Дуне казалось, что Настасья колдует, и что ей все известно: известно — кто о чем думает, какие у кого грехи и кто будет наказан Богом и многое другое, такое же мрачное и загадочное.

Настасья не оказывала никакого почтения не только молодым, но и старым господам и никогда не кланялась первая Петру Сидоровичу. С няней и кухаркой она вечно находилась во враждебных отношениях и, разговаривая с ними, желчно говорила, что они служат в доме, где не соблюдается ни один пост, и что в аду их будут жарить на сковородах. Она не оставляла им никакой надежды на спасение и уверяла, что им не к чему молиться, ходить в церковь и исповедоваться, потому что все равно прощения не будет… Няня считала Настасью божьей старушкой, уважала ее и, когда замечали из кухни, что Матвеева мать на дворе, удерживала Дуню от громкого разговора и веселого смеха, точно боялась, что Настасья услышит и расскажет кому-то неизвестному и суровому, как нечестиво живут в семье Москалевых. Дуня удивлялась, что господа все позволяют злой и сердитой старухе и не понимала, почему няня и старики Москалевы в разговоре про Настасью произносят ее имя особенным голосом, будто она опасный человек и не хорошо говорить о ней громко как других.

Но и сама Дуня в присутствии Настасьи чувствовала себя не по себе, душа замирала, и она торопилась скорее отговориться недосугом… И долго еще потом билось ее сердце, и радовалась она светлым и веселым комнатам Москалевского дома, как чему-то доброму и мягкому, где не случится ничего худого и где даже святые в блестящих серебряных ризах кажутся такими простыми и давно знакомыми, что при них не страшно думать о смешном и быть такой, как всегда.

Раз она поинтересовалась и спросила у няни: не колдунья ли Настасья, но няня рассердилась и, вместо ответа, сурово сказала, чтобы она никогда не смела говорить этого слова.

— Этого человека трогать нельзя… Смешки свои строй над кем хочешь. А Настасья тебя не касается.

И у Дуни окончательно образовалась уверенность, что пусть Матвеева мать самая что ни на есть святая женщина, но все же она вроде колдуньи, что она злая, страшно злая… И Дуня жалела Матвея, что ему приходится жить с такой матерью, при которой нельзя чувствовать себя свободно, шутить и смеяться… Наверное, она бранит Матвея, а тот молчит и со всеми ее рассуждениями соглашается.

«Дурак», — подумала Дуня…

— Тебе, Авдотья, меня?

Настасья смотрела на Дуню безмолвными жадными глазами и точно ненавидела ее и наслаждалась этой ненавистью.

— Матвею два слова сказать… Барин велел беспременно снег к послезавтрому свезти… Строго наказывал.

Выговорила эти слова Дуня быстро, одним духом, и хотела уже уходить, но старуха с таинственным видом поманила ее к себе и глухо спросила:

— Будто у Москалевых раньше этого не водилось, чтобы к ним, как в гости, ходил черный народ… Якову они не товарищи… Какие такие дела у вас завелись? Знаешь, поди?

— Откуда мне знать… Ходят, да и все тут. У меня позволения не спрашивают.

Дуня, услышав про Якова, сразу вскипела… Про молодого барина она не имеет права… Он ее не касается… «Покажу я тебе, какая я доносчица… Жди…» И глаза у Дуни сделались смелыми. Она прямо смотрела в лицо старухи, и было похоже на то, что молодая птица готовилась защищаться от старой и хищной…

— Постой глупая… Чего уставилась на меня? Спрашивать ничего худого нет, к тебе не придираются, а говорят толком, желая добра… Дура, так дура и есть. Не хочешь — не надо… Силком отвечать не заставлю… Всякому известно, что Яков ваш за человек… Таких делов не скроешь.

Настасья замолчала, задумалась, а потом опять заговорила вкрадчивым, таинственным тоном, стараясь не смущать раскрасневшуюся и взволнованную Дуню:

— Мне ничего от тебя не надо, девушка… Старуха и так все знает. Глаза-то за шестьдесят лет научились видеть… Зрячий другой не увидит того, что я вижу… и слышу, хоть ослабла на слух, дай Бог — всем так слышать… Думы чужие слышу, понимаю, где что делается, где что случится… Сижу у окна — и вся ваша жизнь, как на ладони… О тебе, дурочка, забочусь я… вот что… Была сама молодой, резвилась и бегала… Беду нажила… Ну, и жаль мне теперь таких, как ты, несообразительных… Плохо Москалевское дело… слышь ты. Нехорошее в доме у вас творится. Воронье черное там: Яков ворон, Варя — ворон… Бесу празднуют… Отчаянные они…

Лицо Настасьи переменило прежнее жестокое выражение на тихое и покорное… Можно было думать, что она жалеет гибнущий дом, но в глазах нет-нет, да и мелькали злые решительные огоньки. Дуня приготовлялась расплакаться, но потом, точно сообразив, что этим она себя выдаст, задорно прервала старуху.

— Что ты по мне, как по покойнице? Просили тебя…

Старуха резко выпрямилась и сделала руками в воздухе страшный проклинающий жест.

— Пропадайте вы все пропадом. Мерзость на вас. Хуже раскольников вы, смутьяны поганые…

У Дуни захватило дыхание…

— А ты колдунья, колдунья! — со всей силы крикнула она и стремглав бросилась бежать.

— Что ты, ровно помешанная? — спросила ее няня.

— Ничего… Испугалась я одной причины.

Дуня так никому и не рассказала о своем подвиге… Весь день она ходила молчаливая и необычная, чувствуя в душе какую-то тайну… Почему-то избегала смотреть на Якова Петровича, а когда видела Варю, то ей казалось, что с барышней скоро случится что-нибудь неожиданное и неприятное… Вечером она на нее гадала: Варе вышла болезнь и письмо из далекой дороги… Карты были, все нехорошие… Дуня думала, что в этом виновата, старуха.

В кухне приятно пахло свежеиспеченным пирогом, и этот возбуждающий аппетит запах шел во все комнаты, напоминая, что сегодня праздник. В три часа звонко застучали ножами, вилками и ложками. Обедал из посторонних один Петров, одетый в только что сшитый статский костюм. Петр Сидорович вслух, читал газету, разносившую местную думу за санитарные порядки, «или, вернее, беспорядки», как острил хроникер. Старому Москалеву нравилось, что в газете попадало Братину и другим представителям черной сотни, он делал семье разъяснение и, подвязанный салфеткой, добродушно и весело улыбался… Все, кроме Вари, делали вид, что слушают и интересуются.

— Вот, молодые люди, какие гласные у нас в думе… А попробуйте что либо возразить — сейчас в крамольники запишут. Я и то у них на скверном счету: либералом называют.

Обед кончился, и молодежь собралась в зале… Пришла и Варя, решившая один день отдохнуть. Яков, заявив, что через полчаса вернется, куда-то скрылся.

Петров сидел рядом с Лизой и вполголоса говорил ей, что скорее сочувствует социалистам-революционерам, чем социал-демократам, и что давнишняя мечта его работать в деревне — нет-нет, да и заявит снова о своем существовании, как бы он себя по другому ни устраивал.

— В теориях я — настоящий сапог, должен признаться… Из-за этого ваша сестрица меня и презирает… Геометрией меня не прошибешь… Знаю я самые простые вещи: крестьянину нужна земля, он пухнет от голода, и все мы живем по инерции… Нарушить эту инерцию может только толчок… Значит необходимо напрячь все свои силы в этом направлении и перебить возможно больше старых скрижалей. Кто на что горазд, каждому найдется место, и нечего спорить и горячиться. Экономика сил требует только одного: иди, куда тебя зовет чувство и врожденные симпатии, там ты и больше, и лучше пригодишься. Ну вот, милая, рассуждая таким образом, пришел я к одному существенному выводу: рыба живет в воде, а на воздухе дохнет.

Лизе становилось грустно… Петров не хочет чего-то договорить до конца. Все последнее время он делает разные намеки… Она подумала сказать ему об этом, но постеснялась Вари.

Варя уселась напротив в кресло.

— Петров, вы никак опять скулите?

— Не совсем так… На вас жалуюсь — это правда… Жмете вы всех нас, сударыня, а возражений выслушивать не привыкли.

— Пожалуйста…

Варя гордо подняла голову и с видом снисходительного превосходства ждала, какую глупость скажет Петров. Наперекор ее первоначальному мнению, он оказался очень нужным для них человеком, и поэтому она позволяла себе делать для Петрова разные мелкие поблажки вроде участия в беспорядочных спорах.

Петров не торопился. Он любил говорить с Варей красивее и умнее, чем с другими, и мысленно обдумывал, как бы получше начать… Лиза встрепенулась: с недавнего времени ей уже не удавалось, как раньше, улавливать его настроение: они словно потеряли связь, установившуюся между ними с того дня, когда Петров дал слово изменить свой образ жизни. Лиза смутно догадывалась, что в нем назревает какое-то решение. Видела это она по глазам Петрова, по новой манере говорить… У него была привычка приводить кстати и некстати какую-нибудь фразу, и фраза эта обыкновенно совпадала с его основным настроением. Прежде он на все упреки в лени и ничегонеделании обыкновенно отвечал: «Любить… Но кого же? На время не стоит труда, а вечно любить невозможно…» Теперь его излюбленным афоризмом стало: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни». Лиза сопоставляла оба эти выражения, вдумывалась в них, и для нее было ясно, что Петров собирается совершить что-то для нее неожиданное… Оттого, что он не говорил с ней об этом иначе, как намеками, она понимала, что он не хочет ее вмешательства. И она толковала, что Петров непременно сделает грустную и непоправимую ошибку, но удерживать его от неизвестного еще решения не хотела, потому что раз навсегда убедила себя, что каждый волен делать, что ему угодно, хотя бы это был самый близкий и дорогой человек; необходимо только одно, а именно, чтобы он сам считал свой поступок нужным и делал его искренно, без насилия над собой… А на Петрова в этом отношении она полагалась не меньше, чем на себя.

Петров пустил густой клуб дыма и следил за ним сосредоточенными глазами, нарочно напуская на себя небрежный и безразличный тон.

— Начинаю. И примите во внимание, что это не шутки и не шутки, а всерьез. Иначе не стоит мне говорить, а вам слушать… Пускай ты умер о, гордый сокол!.. Вот, Варвара Петровна, я хочу быть соколом, а вы меня заставляете быть в положении муравья… Не думайте, что мне наскучила ваша планомерная работа с учениками старших классов, как у вас зовут фабричных рабочих… То, что делаете вы, умно и необходимо, признаю и расписываюсь в сотый раз… Но для меня это — не воздух, и легкие хотят другого. Им, понимаете, нужен кислород, один только кислород… Жизнь стучит в окно и двери, зовет меня… И мне все время кажется, что я должен одеться, встать и пойти, — все равно куда, но только вон из дому, где недопитый чай на столе и пук прокламаций на этажерке… Хотя я, ей-богу, признаю вашу правду и Лизину в свою очередь… Но, прежде всего, познай самого себя, а потом уже окружающее. В моем мозгу какой-то дурак вырезал следующие слова: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Простите, что так много стихов… Но они хороши для иллюстрации… Короче: я буду соколом или никем не буду… И, если случится последнее, то, чтобы показать вам, какая я дрянненькая натура, приду на ваши баррикады в одежде санкюлота и постараюсь умереть от какой-нибудь шальной и глупой пули, выпущенной растерянным и трясущимся молодым солдатом… Непременно от шальной, настоящей не буду достоин… Вы не сердитесь на меня за насмешливый тон… Насмешка относится исключительно ко мне одному… А вместо заключения добавлю, с чего бы, собственно следовало начать: сегодня ночью я уезжаю.

Варя остановила на нем испытующий взгляд и медленно со вздохом сказала:

— Вы неисправимы, но все-таки огонь в вас есть… Мне жаль, Петров, что вы не умеете забрать себя в руки.

— Варвара Петровна, я беру себя в руки… Об этом-то и весь разговор.

Петров даже приподнялся, чтобы подчеркнуть значение последних слов.

Его никто не провожал… Так хотелось ему самому. Лизе наедине с ним пришлось пробыть не больше часа. Они молчали, перекидываясь короткими замечаниями, но в этих замечаниях, несмотря на кажущуюся незначительность, было сказано все, что нужно… Минутами Лизе становилось так больно, что она едва задерживалась, чтобы не расплакаться… Неожиданный отъезд Петрова представлялся ей началом большой и тяжелой печали…

— Поверьте, Лиза, так лучше… — грустно сказал Петров…

— Верно, — согласилась она и смотрела на него ласковыми любящими глазами, точно стараясь запомнить на очень долгое время дорогое лицо… Потом взяла руку Петрова и стала ее тихо гладить.

— Мне кажется, больше мы с вами не увидимся. Вы уезжаете ночью и неожиданно.

— Не надо быть суеверной, милая… Ночью и неожиданно ездил я всю жизнь.

Он собирался добавить что-то еще, но вернулся Яков, обещавший прийти через полчаса и скрывшийся, по своему обыкновению, на целый день… Узнав, что Петров уезжает, он взволнованно прошелся взад и вперед и задумчиво сказал:

— Счастливый человек… Меня тоже тянет… К буйной воле, Михаил, так?

— К буйной воле…

— Пора… всем пора.

Лиза вместе с Яковом довели Петрова до ворот… Петров торопливо простился и, не оглядываясь, пошел по просторной безлюдной улице. На небе горели звезды… Ночь была ясна и бестревожна… Недалеко прогремела извозчичья пролетка.

— Первая… — словно на что-то намекая, заметил Яков.

Лиза смотрела на звезды, и ей было грустно, что наступает весна и с мостовой уже сошел снег.

«Боже мой, как быстро бежит время…»

У себя в комнате она заплела волосы в косу, которой давно не носила, и, ни о чем не думая, странная, чужая сама себе, долго лежала на кушетке, шепотом повторяя: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни…»

Форточку она нарочно не закрывала… Ей нравилось ощущение холода… Точно в комнату с улицы входила ночь… Стены раздвигались… И зябли, и холодели подушка и одеяло на кровати, маленький кокетливый туалет и другие вещи, связанные с ее завтрашним, тоскливым и ненужным ей днем.

Со станции железной дороги донесся короткий, заглушенный расстоянием звонок и свисток локомотива… Она потянулась, встала, распустила волосы и причесалась, как всегда.

Потом взяла с туалета любимую статуэтку, нарисовала на ней чернилами усы и поставила ее мерзнуть за окно.

VII

Яков узнал первым, что подпоручика Караулова арестовали и отправили под сильным конвоем в военную крепость… Потом эта весть разошлась по всему городу. Говорили, что молодой офицер поступил глупо, как ребенок, и что жалеть его не за что… В чужом полку собрать около себя незнакомых солдат и говорить им бунтарские речи — мог или только помешанный, или фанатик, которому все равно не удержаться. Находили, что по самой снисходительной оценке поступок Караулова не выдерживает никакой критики. Никто не называл его порыва геройством, а старик Москалев, прислушиваясь к разнообразным мнениям, только покачивал головой:

— Всего ожидал… но этого… признаюсь. Даже и сейчас не верится.

На Якова эта больная и печальная история произвела сильное впечатление… С Варей, находившей, что Караулов доказал свою негодность в жизни, он не пытался спорить; про себя же думал, что здесь нечто совсем особое, не подходящее под обычную мерку. Он строил разные предположения, то останавливался на одиночестве и впечатлительности Караулова и старательно припоминал все мелочи последнего разговора в кондитерской, то, увлекаясь, фантазировал относительно причудливых форм русской революции, которая развертывается совсем не так, как ожидали и предсказывали. Смутным, тоскливым упреком у него мелькало сознание, что, оттолкнув Караулова от своей среды, они нанесли себе довольно значительный ущерб, и, кроме того, у него ныло сердце, что горячий, порывистый офицер в самую человеческую минуту своей жизни оказался без всякой поддержки. Якову было неприятно и до боли обидно, что эту одинокую, пусть даже детскую натуру, постараются затравить, унизить, и думы о Караулове были настолько щемящи, что он давал себе слово никогда не быть близоруким и невнимательным при самых пустяшных случайных встречах.

Лиза ничего не говорила, но прислушивалась ко всем разговорам внимательно. Арест Караулова она невольно сопоставляла с неожиданным отъездом Петрова и, когда думала об одном из них, память невольно вызывала образ другого, и их обоих любила она грустной беспомощной любовью, как Мария Федоровна своего ушедшего к Богу Колю… Теперь Лиза уже совсем замкнулась в себе, и дни шли точно мимо нее, неинтересные, однообразные и скучные.

Петров ушел к своим людям, к другим, чем Варя… Но Лиза понимала, что его отъезд, это — отказ от той жизни, которой хочет она, и что ее, Лизиной, жизни Петров не понимает еще больше, чем Вариной… По Вариному жить он не умел и не мог, а ее жизни прямо не хотел и сразу оборвал. Значит, в ней что-то не так… А он милый: чтобы не обидеть, ничего не объяснил и принял все на себя.

Их осталось только трое: папа, мама и она… Всего трое. И Яков тоже никогда не вернется к ним… Может быть, впоследствии он переменится, не будет таким, как сейчас, но что бы ни случилось, пусть даже очень большое несчастье, спокойным и покорным он все равно не станет… Уедет, как Петров, и, чтобы не обидеть, ничего не объяснит. Или, вроде Караулова, будет тайно отправлен в какую-нибудь особенно мрачную тюрьму.

Вероятно, в будущем, — еще очень не скоро, когда кончится революция, — можно будет всем жить по-другому… А теперь нельзя… Такие люди, как Яков, Варя и Петров, ни за что не уступят… Они или умрут, или поставят на своем.

Ей тоже надо идти за ними, чтобы только скорее, как можно скорее, кончилось тяжелое больное время… Она будет печатать их прокламации, делать все, что дадут, вышьет красное знамя красивыми белыми буквами и научится петь их песни, то строгие, как Варино лицо, то порывистые, взволнованные, похожие на рассуждения Якова, когда он горячится.

Лиза рассказала о своем желании Якову. Но тот, совершенно неожиданно для нее, не обрадовался, а напротив — принялся разубеждать, настаивая, главным образом, на том, что она человек другого склада, и ей следует оставаться такой, какая она есть…

Лиза улыбнулась и не согласилась… Она знала, чем подействовать на брата, и поставила на своем.

— Я и не предполагала, Яков, что ты обо мне такого плохого мнения… Подумай сам… По-твоему, выходит так: или участвовать в вашей работе могут одни нечуткие и грубые люди, или я, в самом деле, ни на что негодна. Твердишь вечно одно: «Сидеть, сложа руки, преступление…» А меня, видно, не хочешь считать преступной по протекции… Запутался ты что-то.

Яков не спорил.

— Да, пожалуй, ты, Лизутка, права. Во всяком случае, оказалась справедливее меня… Не могу я еще освоиться со всем этим. Петров, Караулов, ты… Кто вас настраивает таким образом?.. Спасибо за науку… Еще один рубикон перейден… Ну, была не была, будешь и ты вместе с нами.

От Петрова Лиза получила письмо… Он писал, что делает последнюю попытку стать человеком, и что на эту попытку натолкнула его сама Лиза. «Увидел, милая, светлый, нежный призрак, — писал он, — ну, и стыдно стало мерзости запустения, царившей в душе столько времени… Открыли весной, чтобы проветрить, амбар… Скверно там оказалось: и солома гниет, и мыши всякой там наплодилось больше, чем у другого человека скверных мыслей. Выходит, что надо себя освежить, очистить от паутины и плесени… А то говоришь одно: бре-ке-ке, и сам думаешь, и других убеждаешь, что в этом бре-ке-ке вся премудрость земли. Пролежать два года без движения — не шутка… Теперь тороплюсь жить, и вы меня, пожалуйста, не браните… Чувствую, как обветривается кожа на лице, и пока очень недурно. А ваш голос, дорогая, ваши взгляды — все это со мною… Засыпаю с думами о вас и просыпаюсь с ними же… И, вероятно, во сне дурацки улыбаюсь…»

Он не приложил своего адреса и прямо не высказал, что любит ее и будет любить долго и много… Лиза перечитывала письмо или, просто не читая, смотрела на крупные, неровные строчки… Милый Петров! Милый Миша! Он стеснителен в письмах так же, как в разговорах.

«Славный, хороший человек…» — продолжала она думать о нем и представляла Петрова в большом чужом городе, в комнате на самом верху громадного каменного дома… И глаза у него прежние, и сам он такой же бестолковый и добрый, каким бывал у них…

Да… все идет не так, как ей хотелось… И это только начало… Недаром Яков стал запираться, когда она предложила свои услуги… Ждать теперь можно всего… Сидишь вот с закрытыми глазами, ничего не видишь, ни о чем не думаешь, и вдруг откуда-то издали позовет милый, грустный голос… Даже не успеешь проститься со своей комнатой, взглянуть в окно, наскоро оденешься и — в путь-дорогу! Все равно куда, только скорее, как можно скорее!

Толки об аресте Караулова сменились другими толками. В соседней губернии случился страшный погром интеллигенции. Чернь напала на земцев, евреев и учащуюся молодежь. Ходили слухи, что много было забитых, что одну молодую девушку погромщики, держа за ноги, разорвали пополам… Говорили, что безжалостно избивали детей, и, будто, один совсем маленький гимназист первого класса лежит в больнице при смерти, пугаясь врача и сестер милосердия, как страшных внушающих ужас видений… Головы убитых топтали ногами, и нежный мягкий мозг приставал к одежде погромщиков… Двух пойманных в земской управе студентов приговорили за измену царю к смертной казни, и один из них, у которого была смешная фамилия Синебрюхов, поседел в какие-нибудь четверть часа. Трудно было создать всю кошмарную картину, и упоминалось обыкновенно о каком-нибудь частном случае, иногда как будто незначительном, но на самом деле имевшем грозный и трагический смысл. Толковали много о том, что полиция держала сторону погромщиков, и пристав Колышко принимал в буйствах толпы самое деятельное участие, заказывая на некоторых определенных лиц и обещая награду и благодарность от губернатора за верную службу.

Слухи эти сгустили и без того тревожную и напряженную атмосферу перепуганного обывательского города, недовольно и с беспокойством озиравшегося на приходившие отовсюду волны судорожно бьющейся жизни… Ночи омрачились и потемнели, и по вечерам движение стало значительно меньше… Фигуры, выраставшие в сумраке глухих улиц перед запоздавшими прохожими, приобрели необычный жуткий колорит таинственного заговора и злобной, пока еще скрытой вражды… Несколько семейств поспешно уехали. В думе один из гласных, представитель города на земских съездах, заговорил о необходимости учредить городскую милицию… Газета ловила тревожные слухи, укоряла местную власть в попустительстве и обращала внимание своих читателей на деятельность настоятеля собора Фундаментского и купца Братина, открыто принявшихся за агитацию погрома среди приказчиков и другого темного люда, не умевшего разбираться в явлениях окружающей жизни. На черных лестницах находили «братские» листки, злобно и безграмотно написанные… И чувствовалось, как росла зависть и ненависть, точно где-то далеко вне города произошло извержение вулкана, и огненная лава, полная едких удушливых паров, накатывалась на него со всех сторон, готовясь сжечь высокие и новые дома…

И казалось, что слепая и бездушная, как кошмар, злоба выползала по ночам из темных переулков и дворов и внимательно и сладострастно присматривалась к окнам, где горел ясный вечерний свет и раздавались молодые, взволнованные речи… Будто она намечала себе жертвы, предвкушала, что скоро прольется теплая кровь… И в темноте сверкали глаза этой злобы, отравленные и горящие острым, больным пламенем животной вражды.

Говорили, что назначен определенный день для погрома, и днем этим называли пасхальный понедельник… И до того привыкли к разговорам о предстоящем избиении, что даже не удивлялись преступному желанию кучки тупых и ограниченных людей отомстить низко и грязно… Создавалось впечатление, что из мрака ночи появились вдруг некрасивые страшные духи… Насупились трусливые дома… Кто-то нежный и тихий ронял юные первые слезы… И медленно заплывали белые весенние облака, и робко грустили апрельские дни.

Точно черная тень от неизвестного крылатого чудовища легла на растерявшийся город в вербную и страстную неделю; и делалась все гуще и темнее, вырастала всех на глазах, днем сливалась с прозрачным бледно-голубым небом и уходящей далью, а вечером сливалась, как змея, и ползла из переулка в переулок, из улицы в улицу, стараясь всюду заглянуть слепыми что-то нащупывающими глазами.

Молодежь, как стая птиц, готовившихся к отлету, держалась все время вместе… Она ни в чем себе не изменила… Были у нее те же думы, те же речи, что и раньше… И прежние песни раздавались по вечерам в освещенных комнатах, когда деловые разговоры кончались, а расходиться не хотелось… Только сблизились еще теснее, больше полюбили один другого и избегали мелких столкновений.

У Москалевых в доме стало уныло и тихо… Петр Сидорович конфузливо упрашивал Якова не носить студенческой формы и уверял, что снять ее на несколько дней — сущие пустяки… Марья Федоровна бывала расстроенной, когда кто-нибудь из детей выходил на улицу… Она придумывала разные предлоги, чтобы хотя ненадолго задержать их около себя, задавала ненужные вопросы и горько жаловалась, что никто из детей не любит сидеть дома. Яков не слушал уговоров отца, не снимал формы и, будто нарочно, показывался всюду, где только мог… На Петра Сидоровича поведение сына производило впечатление, точно Яков поставил себе целью намозолить всем глаза.

— Хочет, чтобы избили… Что ты тут поделаешь?.. — жаловался он не раз Марье Федоровне. — И чем больше просишь, тем хуже… Заладил одно, что прятаться не хочу… Ровно маленький…

Как-то при встрече полицеймейстер посоветовал Петру Сидоровичу отправить сына недели на две в другой город.

— Вероятно, у нас ничего не будет… Я, по крайней мере, против… Но быть осторожным, знаете, никогда не мешает.

Старик Москалев беспомощно развел руками.

— Не слушает… Подите поговорите сами. Позор для него даже одежду снять, не только что уехать… И они все такие… заверяю вас.

— Ну… тогда…

И полицеймейстер молодцевато закрутил длинные кавалерийские усы. Разговор перешел на другую тему.

В кухне разных толков было прямо без конца. Там имелись связи с темным, озлобленным миром, который готовился заговорить о своем существовании насилием и убийствами…. И кухня точно понимала напряженную безумную логику предстоящего кошмара, бессмысленного надругательства и тупого остервенения… Она, пожалуй, даже сочувствовала наступающим ужасам и выразила бы это сочувствие, если бы не боялась, что пострадают Москалевы… Их господа — хорошие люди, и они должны остаться в стороне. Другое дело остальные… Неизвестно — может, они и хуже того, что про них говорят. Зря болтать никто не будет… Дуня, беседуя с знакомым городовым, поддакивала, когда он ругал студентов, и думала в это время про Соловьева, которого теперь прямо не выносила: а няня и кухарка, обе сошлись на том, что бунты и беспорядки давно пора прекратить, потому что пользы от них никому нет; семьи сидят без хлеба, народ голодает, а новые законы — когда еще будут, да и кто на них согласится.

— Что и говорить?.. — рассуждала няня. — Молодым все легко… Горюшка-то в жизни терпеть не приходилось… Сами хотят управляться; хозяев им не надо. А без хозяина в доме какой толк… Один одно возьмет, другой другое. И пойдут пересуды, да споры.

Кухарка, в свою очередь, прибавляла что-нибудь очень глубокомысленное, и обе вздыхали…

За идею самообороны в кружке молодежи первой ухватилась Варя и принялась за это дело вовсю… Каждый член местной организации получил револьвер. Условились — ничего не менять в образе жизни, чтобы показать, что не боятся рыночных и церковных угроз… Издана была прокламация, в которой переименовывались деятели черной сотни… Соловьев пустил в обращение шуточную карикатуру на Фундаментского.

На собраниях о погромщиках Варя говорила с нескрываемым отвращением и горячилась, когда Яков пытался оправдать некоторых из них темнотой и естественным недоверием ко всему, нарушающему обычный ход жизни.

— Ты пойми одно: я их ненавижу… Они хуже самых последних рабов… Те хоть молчат… А эти лезут защищать оковы и тюрьмы. Они не только холопы, но и самые подлые убийцы в мире… Я бы всех их без сожаления казнила: и попов, и лавочников, и всяких там молодцов… Сделала бы громадный костер на площади и пришла полюбоваться, как трещат жирные красные тела… Яков, ты знаешь меня, — знаешь, что я умею управлять собой при всяких обстоятельствах и ни в чем не даю себе воли… А вот здесь не могу, будто совсем другой человек. Как тебе в другой раз хочется крикнуть на весь мир: «Долой тиранию!» — так я хочу закричать им, что ненавижу и презираю их всех до одного… В этой черной сотне собралась вся пугачевщина, весь ужас старой жизни… Она бросает нам подлый вызов… Мы должны принять его, или я пойду одна отдельно ото всех.

Елена Дмитриевна опять с восторгом смотрела на Варю… Соловьев на этот раз был доволен ею больше, чем когда-либо… «Вот, это я люблю», — шептал он сидевшему рядом Якову… Яков тоже восхищался… В Варе проснулась страсть… Она теперь покажет, какова она есть… И Яков радостно улыбался. Только господин в пенсне рекомендовал осторожность, напирая на малочисленность сознательного элемента, но голос его был один, и он, пожав плечами, перестал возражать.

Начались поездки за город, где устраивалась стрельба в цель… Лучше всех отличались Яков и Соловьев, соперничавшие друг перед другом. У Вари тоже выходило недурно.

Одна Елена Дмитриевна отставала и совестливо оправдывалась:

— В принципе, вот против вооруженной борьбы ничего не имею. А не выходит… Верно, не бывать вороне ястребом…

— Какая вы ворона! — грохотал Соловьев. — Старенькая мышка вы из революционного подполья…

Всем было весело…

Возвращались домой утомленные, но довольные.

VIII

В страстной четверг дворник Москалевых Матвей пришел поговорить с Петром Сидоровичем. Он конфузливо жался в передней, несколько раз обтирал ноги о ковер, мял шапку и виновато опускал глаза. Марья Федоровна попыталась расспросить, в чем дело, но Матвей пробурчал что-то себе под нос и сказал, что обождет барина… А когда ему предложили пройти в кухню — напиться чаю, порывисто отказался.

— Постою здесь… Чего мне сделается? Мы к этому привычны…

Яков тоже попробовал вступить с ним в разговор, но, задав два-три вопроса и получив неопределенные уклончивые ответы, нашел, что Матвей в дурном расположении духа, и больше его не беспокоил.

Петра Сидоровича пришлось ожидать довольно долго и его тихий дребезжащий звонок раздался как раз в ту минуту, когда Матвей было совсем собрался уходить, обещая наведаться к вечеру.

Он посторонился, чтобы дать Петру Сидоровичу пройти, откашлялся и выпрямился. Потом достал носовой платок и сморкался с таким видом, точно делал серьезное и трудное дело.

На Петре Сидоровиче была надета шуба с бобровым воротником и бобровая шапка… Раздевался он медленно и солидно, тяжело отдуваясь, и на висках, вероятно от напряжения, после того, как он разоблачился, выступили набухшие синие жилки.

— Барин, я к вам… — выступил из угла Матвей, видя, что в темноте его не замечают.

— Ну, что? Опять что-нибудь напутал?

— Да вот… выходит такое дело…

— Какое дело? Говори.

Петр Сидорович предполагал, что какие-нибудь пустяки, и готовился рассердиться, что Матвей медлил.

— Тебя спрашивают, или не тебя? Не торчать же мне перед тобой в передней.

У Матвея вырвался подавленный вздох.

— Сойти мне от вас, барин, надо… Ищите себе кого другого… Выходит, значит, так… Вы уж не обессудьте… Говорили мне, чтобы не упреждал; побить грозились… А я пришел, хотел без обиды.

Он стоял подавленный и обескураженный, и в его голосе слышались слезы и робкое извинение… Говорить ему стоило большого труда, и он напрягал все свои силы, чтобы выдержать удивленный взгляд Петра Сидоровича, раскрасневшегося от неожиданности.

— Нашел, что ли, другое место? — сердито спросил старик Москалев.

— Никак нет…

— Так что же?

Матвей окончательно растерялся… Сказать приходилось самое главное и обидное. В мозгу у него шла напряженная работа, как бы выразить все поскладнее и помягче, чтобы не обидеть хозяина, от которого он, как совершенно искренне думал про себя, никогда не видел ничего худого.

— Говорят в народе разное… Стращают… Будто у вас в доме пропаганда заведена и все такое… Может, и зря болтают, языки ни у кого не завязаны… Но по нонешним временам, сами посудите… Потом господа студенты к вам ходят, барышни тоже всякие… Ну, другой посмотрит и скажет…

— Тебя, Матвей, подучил кто? Говори прямо.

— Я сам боюсь… Учить некому.

— Матвей!.. Не ври… Мы с тобой не враги… И все равно я тебя хорошо знаю. Говори: кто подучил?

Матвей беззвучно и беспомощно прошептал:

— Мамаша, значит, и подруги ейные, которые к нам завсегда ходят. Верите или нет: загрызли они меня с утра до ночи. Спать ляжешь — и то спокою нет. Мать стращает: уходи, мол, и больше никаких, или ты не сын мне… Голубчик, барин, простите, виновен я перед вами.

Он сделал движение, точно был готов опуститься на колени. Петр Сидорович прикрикнул, чтоб этих глупостей не было, быстро заходил взад и вперед, а потом, подошел к самому лицу Матвея и, болезненно улыбнувшись, сказал:

— Так уходишь, брат? А?

Матвей ожидал совсем другого, и опять ему захотелось броситься в ноги барину. Уж очень жаль стало старого Москалева… Даже на минуту мелькнула мысль: не объявить ли, что остается… Но тут вспомнилась мать, и он с покорностью подтвердил:

— Ухожу, Петр Сидорович… Нет никакой возможности. Верите, или нет.

— Ты или дурак, или подлец! — вздрогнув всем телом, неестественно громко закричал Москалев. — Пошел вон! Разговаривать с тобой не хочу.

Со стариком сделалось что-то вроде припадка. Щеки его побагровели, видно было, как в жилах стучит кровь… Он трясся и не мог закрыть рот. Конвульсии пробегали по всему лицу. В груди клокотала огромная обида, нанесенная неизвестно за что. И то хотелось жаловаться и плакать, как ребенку которого обидела неумелая мать, то кричать на Матвея и напомнить все его вины… Сильно билось сердце… И старик все ходил, ходил, постукивая по паркету твердыми каблуками.

— Позови его ко мне… — приказал он Дуне.

Матвей с прежним виноватым, но упрямым видом стал у дверей, не осмеливаясь войти в залу.

— Я тебя не виню… Матери слушаться — это сыновний долг… Потом, где тебе понимать все это… Умные и образованные пастыри не понимают… С тебя, следовательно, и спрашивать нельзя, — грустно заговорил пришедший в себя Петр Сидорович. — Видимо, наговорили, а говорить не запретишь… Люди зло к нам имеют… Но мы не худые люди, Матвей?

— Не худые, — радостно согласился дворник.

— Удерживать я тебя, конечно, не стану… Не люблю насильно принуждать даже собственных детей… Каждый своей жизни хочет. В гостях, как говорится, хорошо, а дома все лучше… Иди, брат, на все четыре стороны… Только в другом месте тебе такой воли не дадут… Скрутят так, что мое почтенье… Все равно, как в солдаты, попадешь.

— Это вы верно, Петр Сидорович…

— Ну, значит, расстаемся по-хорошему. Хотел рассердиться, и стоило, да характеру не хватает… Завтра получишь расчет… Приходи утречком.

Матвею хотелось спросить одну вещь. Он замялся.

— Что тебе еще?

— А вы, барин, не разобиделись на меня?

Петр Сидорович устало махнул рукой.

— На всех обижаться, так давно в гробу лежать надо… Так-то, сударь. А теперь ступай вон. Некогда мне.

Последние два дня перед Пасхой шла спешная уборка комнат… Мылись окна и двери, выколачивались ковры, метлой собирали паутину по углам и чистыми салфетками обтирали иконные ризы. Дело как-то не спорилось, точно мешали посторонние думы — чужие уличные думы, омрачавшие наступающий праздник. В каждое движение вкрадывалась неопределенная грусть, что вот делаешь все, как обыкновенно, будто ничего не может случиться, а вдруг произойдет то особенное и страшное, о чем все говорят, и тогда не надо ни прибранных комнат, ни свежих занавесок, ни выколоченных ковров. Мария Федоровна утратила способность замечать мелкие упущения и следила за тем, как управлялись няня и Дуня, нехотя, с огорченным и усталым видом. Ей казалось, что все решительно идет не так, как следовало бы по настоящему, как шло в прежние годы, и никакими замечаниями теперь уже не поможешь… Поздно… Было время — не смотрели… Сами, значит, виноваты… Ну, и молчать надо… Она не могла ответить, если бы ее спросили, что именно не так, но когда сидела и думала, ей представлялось, что она одна все знает и сумела бы помочь, если бы только обратились за ее советом вовремя… И было печально видеть, как Яков бродит из комнаты в комнату, нигде не находя себе места, как Лиза целый день сидит у окна и все время думает про своего Петрова… На Варю Марья Федоровна старалась не обращать внимания; эта — давно уже отпетый человек. Но и с Варей произошла какая-то перемена, точно она к чему-то готовилась, проверяла себя и старалась держаться от всех в стороне.

«Нет, иметь семью, — мысленно рассуждала Марья Федоровна, — с ума сойти можно… Растишь, растишь, смотришь во все глаза, а потом не твой ребенок это… Слова сказать нельзя…»

Разговлялись все вместе… Яков сидел сумрачный и молчаливый… Варя тоже… Старик Москалев пытался создать подобие праздничного настроения, занимал жену рассказами, но из этого ничего не выходило. Смеялся он один. И все облегченно вздохнули, когда Марья Федоровна, сославшись на усталость, встала из-за стола.

— Никогда не забуду этой Пасхи, — сказала она Петру Сидоровичу в спальне. — Все у нас не как у людей… Недаром другие смеются: в Москалевых, говорят, пошел!

— Ну, что ж… Москалевы мы и на самом деле… Что же тут худого?

— Не притворяйся… Сам знаешь…

Для праздника они решили не спорить, и разговор на этом и окончился.

Утром Дуня сияла в новом кокетливо сшитом платье и накрахмаленном переднике… Приходили поздравлять с праздником: новый дворник, церковный сторож Филипп, полотеры и приказчики из лавок. Петр Сидорович, приглашая их в столовую выкушать по рюмке водки, озабоченно справлялся:

— Не слыхать ли, ребята, чего?

— Покуда нет… Будто еще тихо… Пьяных много… Вот завтра, что пошлет Господь… Кое-где поговаривают.

Быстро опрокидывали рюмки, жевали бутерброды и, желая всего хорошего, прощались.

Днем приехал Фундаментский с причтом. Хриплые голоса пели: «Христос Воскресе…» Марья Федоровна послала Дуню позвать Якова и Варю, но они оба наотрез отказались… У них в это время сидели Соловьев и Елена Дмитриевна… По отзывам Соловьева, город имел обычный пасхальный вид… Правда, в одном переулке в него бросили камнем, да местах в двух еще встретились кучки подозрительных личностей.

— Погрома не будет, — уверенно заявил он. — Ручаюсь.

Вечером Варе захотелось пройтись… Якову тоже надоело сидеть дома, и они, в сопровождении Соловьева и Елены Дмитриевны, пошли на одну из окраин города… Было как-то нервно весело… Чувствовалось, что идут по враждебно-настроенным переулкам и улицам, и что может произойти столкновение. Варя преувеличенно-громко смеялась, Соловьев вторил ей и набрался, в конце-концов, такой смелости, что предложил руку… Елена Дмитриевна рядом с Яковом казалась маленькой и беспомощной, и слова, которые она говорила, выходили тоже маленькими и беспомощными… Смеясь, она прятала лицо в муфту и спотыкалась… Какой-то рослый парень плечом со всего размаха толкнул Якова, а потом потряс воздух криком: «Сволочь!» Яков посоветовал ему быть осторожнее… У ворот стояли женщины, закутанные в платки, дворники и еще какие-то субъекты. Они что-то говорили насчет Якова, смеялись над Еленой Дмитриевной, что туда же лезет, и старались не давать дороги.

Яков с беззаботным видом напевал вполголоса: «Что день грядущий мне готовит?..» — и просил Елену Дмитриевну, в случае чего-нибудь, написать на его могиле — «Говорила тебе я: ты не ешь грибов, Илья»… Потом, в шутку, принялся уверять, что по всем данным должен сделаться индивидуалистом. Впереди грохотал Соловьев… Варя вставляла замечание, что, пожалуй, индивидуализм самое последнее слово человеческой культуры. Елена Дмитриевна, не понимавшая, что все это проделывается исключительно, чтобы посмеяться над ней, робко возражала, с некоторыми положениями даже соглашалась, а про себя думала, что вот она никогда не изменится, и от этих дум ей становилось тоскливо и серо…

Из-за угла навстречу молодежи двинулась небольшая компания каких-то людей… Впереди был красивый Братинский приказчик, а на полшага от него сгорбленная старушечья фигура.

Яков обратил Варино внимание на эту группу.

— Смотри, сестренка: мать нашего Матвея… И с такой свитой… Верно, вроде патруля.

Варя присмотрелась: в самом деле, это она.

— Ты мне их только укажи… А дальше уж я сам постараюсь, — заплетающимся голосом говорил молодой приказчик.

Сразу почувствовалось, что их узнали, и что столкновение неминуемо. Елена Дмитриевна предложила перейти на другую сторону… Никто не расслышал, или прямо не хотелось уступать… Разговор оборвался… Варя выдвинулась вперед. Прибавил шагу и Яков.

— Вот эти самые… Двое… — громко указала на Москалевых старуха.

Приказчик остановился и в упор глядел на Варю… Варя ответила ему вызывающим взглядом.

— Они… — опять сказала старуха.

— Ты что ж это, барышня, бунтовать вздумала? Или не слыхала, что с вашим братом за этакие дела бывает?

Он пялил грудь и выступал боком, вероятно, выполняя все приемы кулачного ухарства. Трое таких же, как он, субъекта держались в отдалении, молча наблюдая начинавшуюся сцену… Настасья остановилась и приняла позу, чтобы всякую минуту можно было вмешаться… Соловьев потряс правой рукой, пробуя силу мускулов… Яков вспыхнул…

— Проходи… Мы тебя не задерживаем… Видишь, дорога свободна.

— Я, господин студент, не с вами… Мне с барышней хочется потолковать… До вас другая очередь будет.

Он медлил… Издеваться над «господами», как он называл их про себя, было большое удовольствие… Хотелось натешиться всласть…

— Это моя сестра, и задевать ее всякому прохвосту я не позволю.

Варя остановила брата.

— Яков, не говори с ним… Видишь: он пьяный.

— Пьяный, да поганых делов не делаю, а ты ехидна… сволочь ты… В морду твою плюю… хуже последней…

Он не успел сказать до конца… Яков схватил его за горло… наступала решительная минута… Придвинулись и все остальные… Ловким движением приказчик откинул Якова и опять начал наступать на Варю.

Варя быстро выхватила револьвер.

Она была совсем спокойна и только чуточку побледнела. Собой владела она в эту минуту до такой степени, что даже обернулась к Елене Дмитриевне и глазами попросила отойти ее дальше… Та бессознательно послушалась, прижалась к стене и в ужасе закрыла лицо руками. Муфта упала на панель… Яков, подчиняясь Вариной решимости, стоял и ждал. Соловьев тоже.

— Вы нас пропустите, или нет? — отчетливо спросила Варя. Ни один мускул не дрогнул на ее лице… Она держалась прямо.

— Барышня, ты лучше брось свою игрушку, или я ее у тебя вышибу… Все равно бока мы вам наломаем… Потому, вот здесь такой человек есть, — приказчик указал на старуху, — следить за вами поставленный… Лучше подчинись без разговору… Хуже будет.

Варя не двинулась… Он неудачно попробовал дать ей подножку.

— В последний раз говорю, что стрелять буду.

Между ними кинулась старуха…

— Крови еще нашей хочет… Бейте ее ведьму… Чего она?

Настасья кричала, подбирая все более и более бранные слова… Стала собираться толпа сочувственно слушавшая старуху.

Варя ничего не видела… Она вся горела… Кто-то надвинулся на нее… На секунду остановился… Она подняла руку… Видно было, как из толпы отделилось несколько человек и пошли в обход.

Неожиданно грянул сухой короткий выстрел. Она сама не заметила, как спустила курок. Мельком видела, что старуха выпрямилась, а потом грохнулась всем телом.

— Убили, — раздался чей-то голос.

Приказчик неестественно широко расширил глаза и шарахнулся в сторону.

— Они стреляют… — растерянно крикнул он.

На толпу напала паника… Все бросились бежать.

Варя повернулась к своим…

— Пойдемте, — спокойно сказала она.

За ними была темная пустая улица. Варя шла в середине между Яковом и Соловьевым. Елену Дмитриевну усадили на извозчика и отправили домой… Она вся тряслась.

Никто ничего не говорил… Шли медленно, не оглядываясь назад, точно ко всему готовые.

IX

Варю посадили в тюрьму… Дело об убийстве старухи было обставлено таким образом, что возник сложный судебный процесс. Местные власти постарались создать соответственную обстановку, набрали разных подозрительных свидетелей и вели следствие в том направлении, что Яков и Варя первыми задели толпу, надругались над ее патриотическими чувствами, и что Варя выстрелила без всякой необходимости… Говорили, что делом заинтересовалось одно из высших чиновных лиц Петербурга, и что лицо это телеграммами сносилось со следователем, руководя его действиями в нужном для администрации направлении.

Петр Сидорович имел вид человека, только что перенесшего большое несчастие… Он сначала хлопотал, потом запутался, растерялся, и не знал, что предпринять… Оставаясь наедине, старик тихо прохаживался, заложив руки за спину, представлял себе, как томится Варя в тюремной камере, как ей там не разрешают то одного, то другого, и мысленно называл ее «милой доченькой»… У него ни на минуту не возникало вопроса: права Варя, или нет?.. Он знал одно, что тюремная жизнь для нее оскорбительна, что ей там, по всей вероятности, очень тяжело, думал об этом и грустно вздыхал, не понимая, к чему затеяна вся история, когда Варя ни перед кем из тех, кто ее вырвал из дому, все равно не станет оправдываться и на все обвинения ответит гордым молчанием. Он опять называл ее «милой доченькой», а когда с ним заговаривали, не сразу мог понять, чего от него хотят, долго всматривался в собеседника и медленно, словно отрываясь от нужных мыслей, произносил: «Вы, мой дорогой, меня?» На лице его появилась растерянная улыбка; все предположения, которые приходилось по разным поводам высказывать, стали тоскливыми и неуверенными, и часто, особенно по вечерам, он мечтал вслух продать все магазины и лавки, отказаться от должности церковного старосты, где-нибудь купить землицы и дожить остаток жизни вдали от беспокойного враждебного города.

— Я устал… Верно, старость пришла, — оправдывал он это желание перед Яковом и продолжал развивать свой план ровным, покорным голосом, точно извиняясь, что выносись дальше семейные неурядицы он уже не в силах.

Няня находила, что Петра, Сидорович смотрит в могилу, а кухарка, неизвестно на что, сердилась и при всяком удобном случае говорила:

— Довели… Могут теперь радоваться.

У Марьи Федоровны по целым дням болела голова, и никакие медицинские средства ей не помогали. Она редко выходила из своей спальни, бродила закутанная в вязанный белый платок, как скорбная безумная тень, ничего не говоря и не спрашивая, а когда приходилось сидеть со всеми вместе за столом, у нее было такое чувство, что вот она не выдержит, разрыдается, от чего голова заболит еще сильнее, и, не дождавшись конца обеда или чая, уйдет к себе. На расспросы Лизы, как ее здоровье, Марья Федоровна то беспомощно махала рукой, то с невольной усмешкой тихо говорила, что очень хорошо, и просила не беспокоиться. Просиживая в спальне целые вечера, она смотрела остановившимися глазами в одну точку, думала о разных не касающихся ни мужа, ни детей вещах, и ей хотелось, чтобы все оставили ее в покое. Раза два ездила она на Колину могилку, гревшуюся на апрельском солнце, чистенькую и уютную, с новым палисадником, оправляла венки, просила сторожа посадить побольше цветов и уезжала оттуда на извозчике, усталая и разбитая, но нравственно примиренная. Ехала по городу, вспоминала младшую дочь, и ей казалось, что Варя, не та Варя, какую она знала в последнее время, а прежняя тоненькая красивая девочка в коротком гимназическом платьице с блестящими черными глазками, отнята от нее по какой-то роковой ошибке, что обе они скучают друг по дружке и, может быть, даже наверное, когда-нибудь встретятся, добрые и любящие, в неизвестном месте, где ласковое близкое небо, весенняя тишина и много уютных веселых могилок с маленькими детскими крестами.

О Варе в семье Москалевых говорили заботливо и нежно, как о родном человеке, которому опоздали помочь в трудную минуту… Все, связанное с ее именем, бережно хранили; и в разговорах про нее любили делать вид, что она куда-то далеко уехала и непременно через несколько лет вернется. Лиза часто заходила в ее комнату, перебирала разные вещи, вытирала пыль… Ей хотелось, чтобы, несмотря на Варино отсутствие, порядок в комнате был обычный… Солнце заглядывало на кровать, покрытую белым пикейным одеялом, и на небольшое круглое зеркало в золоченной раме… Лизе становилось грустно, что Варя лишена домашнего уюта, удобной кушетки и книг… На улице воздух шелестел, как шелковый, жизнерадостно гремели извозчичьи пролетки, было шумно, бестолково, но весело.

Может быть, уличное оживление настраивало Лизу таким образом, что у нее просыпалось желание передать сестре какие-то особенные ощущения… Она представляла себе, как бы хорошо поговорила теперь с Варей, если бы та была дома… Она видела Варино лицо, и ей мечталось, будто они между собой очень дружны, могут долго проводить время вместе и меняться мнениями обо всем решительно.

«Много женщины в тебе, Лиза… — точно раздавался Варин голос. — И мне кажется, ты никогда не будешь безжалостной и определенной, какою, по моему убеждению, надо быть каждую минуту… Твоя беда, что ты не можешь понять самого главного, и это не позволяет тебе выйти на настоящую дорогу: безжалостной надо быть именно к себе, к еще сохранившимся чувствам, к душе, сжившейся с отцом, с матерью и с их заботами. Я все это над собой сделала и, видишь, спокойна… Вы считаете меня черствой и эгоистичной… Я на войне, на суровой войне, и веду себя, как сознательный солдат… Только и всего…»

Лиза старательно припоминала все случайные замечания, брошенные Варей мимоходом ей, Якову и другим, и на этих замечаниях строила вымышленные разговоры… И иногда они бывали настолько реальны, что ее охватывала режущая боль.

Сестра, конечно, гораздо лучше, чем можно было думать о ней прежде, и, если кто виноват в происшедшем, то отнюдь не она, а скорее они все, не расставшиеся еще со старой жизнью… Лизе хотелось почему-то принять всю эту вину на себя. Она придумывала, что можно сказать Варе, чтобы объяснить, как все будут к ней относиться.

Сидела и уверяла себя, что на Варином месте иначе поступить было невозможно.

Правда, она считала Варю немного сухой… Всегда ей казалось, что со стариками Варя могла бы поступать мягче, да и самое себя беречь не мешало бы… Но теперь она понимала, что Варе необходимо было перейти какую-то роковую черту, чтобы потом не мешать себе посторонними сомнениями.

И, если бы она получила возможность увидеться с Варей, первое, что бы она ей сказала, — была бы просьба делать все то, что сама Варя найдет нужным, и не обращать на них внимания.

«Милая… — шептали ей щемящие ласковые думы. — тебе не стоит жить здесь, у нас… Выйдет опять что-нибудь тяжелое для всех. Такие уж тут люди… Уезжай, непременно уезжай в большой город, где много, как ты, больших, сильных и красивых душ… И борьба у вас там будет, сильная и яркая, не вызывающая никакой грусти… А мы останемся у себя, и ты можешь быть уверена: ваше дело мы продолжим… Даже я сделаю все, что смогу…»

«И Яков тоже пусть уезжает…» — продолжала думать она, переходя на брата.

С ним, на поверхностный взгляд, не произошло никакой перемены: как и до ареста Вари, он продолжал видеться с Соловьевым, с Еленой Дмитриевной и другими комитетскими. Дома почти не сидел… Заботиться о Варе всецело предоставил домашним, а когда Лиза спросила его, почему он избегает даже упоминать о том случае, он взволнованно ответил:

— Я знаю, что остается сделать… Они меня вынудили… Вот что… На меня ты можешь положиться… Я разделаюсь с этими мерзавцами по-своему… Больше ничего не расспрашивай. Время покажет, кто из нас прав… Во всяком случае, одну вещь я решил окончательно.

Яков все время чего-то ждал. Лиза видела это хорошо: недаром он старался не дать себе опомниться, изобретал разные дела и не оставлял ни одной минуты свободной… Приходил домой совсем засветло, рано вставал и сразу скрывался… Теснее других сошелся он с Соловьевым. Один вечер оба они провели в Лизиной комнате, не пошли в столовую пить чай и проговорили почти до утра… Яков был в приподнятом настроении, нервно смеялся и уверял, что теперь с ним все покончено…

— Несет что-то… Такое чувство, будто захватило дыхание… Лечу вместе с ветром, мимо мелькают дома, деревья — протяни руку, ухватись — думаешь об этом, но сам наперед знаешь, что ни за что не ухватишься. А быстрота все увеличивается, очертанья отдельных предметов сливаются в один туманный фон… Темнеет — и точно ночь… А ты летишь и летишь, далеко уже родной город, самая жизнь твоя далеко, на нее некогда оглянуться… Крикнешь: прочь с дороги… Это вместо последнего прости… Поезд железной дороги, продержанный на станции сверх расписания, обезумел, торопится наверстать потерянное время, и три глаза его режут темень… Кто смотрит со стороны — тому страшно. А кто едет — в один день живет больше, чем в год… И произойдет катастрофа, сумасшедшая катастрофа… Но лучше яркое безумие, чем тихое помешательство.

Он кончил, сунул руку в карман, достал скомканную телеграмму и подал ее Лизе.

Лиза прочитала.

«Выезжай, как можно скорее… Дело улажено. Петров».

— Когда? — спросила она.

— Послезавтра.

— Надолго?

Яков ничего не ответил.

Чтобы немножко освежиться, Лиза и Яков пошли проводить Соловьева. Было бледное, голубое небо. Город еще дремал… Но солнце вставало, и купол собора горел красноватым золотом… От утренней прохлады приходилось слегка ежиться.

Соловьев запел грустным, сдержанным баритоном:

Много за душу твою одинокую,
Много я душ загублю.
Я ль виноват, что тебя, черноокую,
Больше, чем душу люблю?

Он придавал какой-то глубокий и вместе трагический смысл словам этого романса… Лиза внимательно поглядела на него… Он, кажется, скучает по Варе и поет это, может быть, о ней… Потом она подумала, что, пожалуй, не об одной Варе, а еще о Якове, о себе самом, о Петрове.

Яков шел, молча… Он слушал Соловьева.

Лиза тронула его за рукав пальто.

— Ты, Яша, о чем-то задумался.

— Нет, милая… Так как-то неопределенно… Знаешь, бывает, что и дум нет, а будто — думаешь.

К разговору присоединился и Соловьев.

— А все-таки хорошо… Грустно и хорошо!

И опять запел:

Далеко, далеко
Степь за Волгу ушла.
Никому не хотелось спать.

 

Башкин В.В. Рассказы Т. 2. СПб.: Общественная Польза, 1910 г.