Василий Башкин «Белая смерть»

I

Новенькие

Год спустя после казни жениха у нее еще довольно часто возникали новые знакомства. Приходили смотреть, какая невеста могла быть у человека, чье имя вспыхнуло, как яркая, короткая молния. Приходили слушать, как он проводил последние свободные часы. Хотели понять и разгадал тайну. И всем казалось, что она погребена в душе девушки, которой только что исполнилось двадцать лет.

Новичков, обыкновенно, приводили старые друзья, Дудкевич и Коган, имевшие прочные связи со студенчеством. Внизу лестницы молодежь вела себя самым непринужденным образом: толкали Когана в спину; перекидывались шутками, как мальчишки снежками; напоминали друг другу веселые истории. На предпоследней площадке шум прекращался. Дудкевич доставала маленький скомканный платок, сморкалась, бранила погоду и говорила, что у нее, кажется, начинается насморк. Коган застегивал распахнутое пальто и наново повязывал голубое шелковое кашне. Новенькие чаще — всего их было двое — беспомощно жались друг к другу, жалели, что не пошли в другое место, и читали фамилии на желтых металлических дощечках и на визитных карточках.

Квартира, где она жила, была в шестом этаже и обозначалась пятнадцатым номером. Останавливались перед обитой новой клеенкой дверью. Глаза бродили по круглым головкам гвоздей, по металлической дощечке Ивана Антоновича Жеребина, страхового агента, и по визитной карточке Каролины Карловны Бухштаб, зубного врача. Коган медленно расстегивал пальто, развязывал и складывал голубое кашне, осторожно нажимал на пуговку электрического звонка. Дудкевич, словно от удивления, раскрывала рот и прятала руки в карманы короткого жакета. Новеньким делалось не по себе.

Почему-то думалось, что надо принести себя в жертву за человеческое счастье, и что жертва эта должна быть красивой и тихой, как полет белого голубя к ясному небесному куполу. Батманов принес себя в жертву, невеста Батманова принесла, — и они должны. Было совестно, что в боковом кармане пальто — книжка рыночных декадентских стихов, что вчера весь вечер ушел на бильярдную игру, а завтра надо готовиться к репетиции по аналитической геометрии.

По крайней мере, Иваницкий и Пугачев признавались, что с ними происходило что-то в этом роде. Иваницкий даже утверждал, что, прочитывая имя и отчество страхового агента Жеребина, он давал себе слово отказаться от пустяков и целиком посвятить себя какой-нибудь плодотворной деятельности. Над ним подтрунивали, но он горячился и доказывал, что ничего смешного тут нет.

Пугачев соглашался, что перехвачено через край, и объяснял свое сантиментальное настроение зеленой молодостью и влиянием Иваницкого.

— В идеалисты хотел прыгнуть. Дескать, и мы из той же глины вылеплены. Ан не тут-то было. Уши выше лба не растут.

Вера Владимировна всегда бывала дома, и прислуга пропускала молча, не спрашивая к кому. Только когда все пальто были сняты и калоши парами размещались под вешалкой, она кричала вглубь коридора:

— Барышня, к вам гости.

Вера Владимировна отзывалась коротким: «я сейчас». В первых дверях показывалось недовольное заспанное лицо с помятыми седыми бакенбардами. Старик, которому оно принадлежало, оглядывал пришедших и стоял, протестующий и злобный. У него шевелились мясистые отвислые губы и двигался кадык на шее. Дудкевич резко двигала плечом и громко шептала: «Сумасшедший». Каждый думал: «А мы, кажется, не вовремя». Минуты две проходило в напряженном ожидании. Старик шумно дышал, и было слышно, как хрипит в его испорченной груди.

Но вот Вера Владимировна выходила из комнаты. Коган, указывая на незнакомых, называл фамилии.

Новенькие кланялись, а она говорила:

— Очень приятно. Андриевская.

И крепко по-мужски жала руку.

Неловко было разглядывать лицо, которое заранее представлялось милым и привлекательным, а потому память сохраняла после первого свидания только черный кожаный кушак, нитку жемчуга на тонкой открытой шейке и гладко причесанные светло-русые волосы.

— Вас напутал Иван Антонович? — вполголоса спрашивала она. — Он очень боится простуды и сердится, когда с улицы зараз приходит несколько человек.

— Старый черт!.. — громко говорила Дудкевич.

Иван Антонович протестующе хлопал дверьми, надрывисто кашлял и сердито звал прислугу. И все слышали, как он кричал:

— Зачем пускаете этот сброд? Что им надо? Скажите, что я их всех вместе с вами и барышней вашей метлой прогоню. Пусть жалуется мировому.

На цыпочках шли по коридору. В соседней квартире играли на пианино. В приемной Бухштаб умирали со скуки. «Нива» за прошлые годы и старые номера газет. В тот вечер, когда Коган и Дудкевич привели Иваницкого и Пугачева, в соседней квартире играли полонез Огинского. Пугачев сказал, покачивай головой:

— Люблю эту штуку.

Иваницкий замыкал шествие. «Грубый человек я», — думал он про себя, и на лбу складывались упрямые морщинки. Зачем он пришел сюда со вздорным любопытством? Что ему надо? В голову приходили мысли, что недавно по коридору шел тот, чье имя вспыхнуло, как молния. И от дум о короткой, быстрой молнии, крупными буквами написавшей никому до этого дня неведомое имя Батманова и огненно рассказавшей о разорванном в клочки человеческом сердце, — и коридор, и Иван Антонович Жеребин, и прислуга, открывавшая двери, показались навек таинственными, видевшими особенное, жуткое, сохранившими отблеск кровавой молнии… Как будто перед глазами замелькали блуждающие огоньки, сделали намек на что-то возможное в каждой жизни и сжали сердце предчувствием рокового пути в будущем.

Настроение это еще сгустилось, когда Вера Владимировна остановилась, пропуская гостей в комнату.

— Проходи, — шепнул Иваницкий замедлившему в дверях Пугачеву.

— А ты папиросы не забыл?

— Не знаю.

Он даже рассердился на приятеля. Спрашивать о табаке в такую минуту. И сел нарочно в стороне от него, задумчивый и углубленный в себя.

Мягко и сдержанно горела лампа с зеленым абажуром. Темнели и кружились в темноте складки на зеленых шелковых занавесках. От большого ковра, коричневых обоев с золотистыми переливами и стеклянного книжного шкафа, стоявшего в тени, излучалась вкрадчивая, оплетающая, как паутина, тишина. Навевались думы-птицы, которые порывались лететь к звездному небу. Забывалась своя жизнь, такая грубая, такая земная, как сосна, выросшая в лесу. Воображение рисовало алтарь, воздвигнутый во имя неизвестного Бога. И хотелось служить этому Богу трудными подвигами. И хотелось отдать свою жизнь за что-то неизведанное, светлое и радостное.

Белая девичья постель с кружевными наволочками на подушках и сверкавшим от чистоты одеялом ласкала глаза и говорила про себя, что она тихая монашенка, что ее любимое — воскресный колокольный благовест, весенние кудри облаков и Вера Владимировна, упершаяся подбородком в маленькую верхнюю подушку и о чем-то задумавшаяся. Бледное молчаливое небо смотрит в комнату. Солнце золотит кудрявые облака. А у Веры Владимировны слезы на глазах. И она сама не знает, о чем ей думается.

Разговор начался самый обычный.

Дудкевич авторитетно обругала декадентов, положила ногу на ногу, закурила тоненькую изогнутую папироску и обвела всех вызывающим на спор взглядом прытких круглых глаз, почему-то напоминавших мягких жирных головастиков.

— Ну, завели свою шарманку… — отмахнулся от нее Коган и оправил черепаховое пенсне.

Дудкевич, в волнении, сильно затянулась табачным дымом и раскашлялась до того, что слезы выступили у ней на глазах. Она отдохнула и брезгливо возразила:

— По-моему, важная общественная тема. Наша обязанность поднимать эти вопросы.

Вера Владимировна чуть улыбнулась, пододвинула Дудкевич пепельницу и закрутила жемчужную нитку.

Пугачев оторвался от альбома и приготовился слушать. Он был поклонником молодой литературы. Вера Владимировна подошла к книжному шкафу и достала какую-то книгу.

Вот она купила этот сборник.

Сборник попал в руки Когана, который подсел к лампе, увеличил огонь и углубился в чтение. Пугачев было подошел посмотреть, что за книга, постоял над головой Когана, но ничего не выстоял. Взял одну из папирос, лежавших перед Дудкевич, закурил от лампы и шепнул Иваницкому на ухо:

— Ну, как тебе она? По-моему, ничего особенного. Резкой индивидуальности нет.

Иваницкий сделал вид, что не расслышал. На лице у него было напряженное страдальческое выражение. Он уперся глазами в большую фотографию Батманова, висевшую над письменным столом. Близко поставленные глаза устремлены в одну точку, и в них ясно выражено внутреннее горение. Во всех линиях лихорадочная изломанность, точно следы изнурительной нервной болезни. Очевидно, всякую минуту большая сосредоточенная на одном пункте мука. И в то же время громадная сила воли. Она давила и крутила душу, и душа мучилась. Иваницкий чувствовал в себе эту чужую тревожно-ищущую душу, и его порывало подойти к портрету вплотную и крикнуть: «Зачем? Ведь тебе самому было больно».

Он сжимал руки, прятал их между коленями, и ему было совестно за свои высокие сапоги, за то, что Дудкевич вечно спорит, и что у него приятель Пугачев, которого знают и уважают все маркеры, который читает уличные газеты и черпает из них всю свою мудрость.

Дудкевич с декадентов перешла на оперу. Без болтовни она чувствовала себя, как рыба без воды. В прошлый вторник давали Онегина, но Собинов был не в голосе. Вообще, он певец из сомнительных. А Татьяну пела… Татьяну пела… Позвольте, кто пел Татьяну? Пугачев услужливо перечислил всех оперных певиц, прибавив даже двух итальянских. Дудкевич презрительно поморщилась. Вот удивительно, никак не может вспомнить.

Она, волнуясь, зашагала по комнате и, напрягая память, закрыла глаза. Потом призналась, что у нее скверная память на собственные имена. Еще в гимназии всего труднее ей давались география и история.

— Говорят, есть такая болезнь мозга. Бугорок какой-то недоразвит.

Пугачев выпалил и растерялся. Он прочел про такую болезнь в какой-то газетке, в отделе «смесь» за бутылкой Дурдинского пива. «Ну кто меня тянул за язык?» — укорял он себя и искал сочувствия и поддержки у Иваницкого, но тот сидел в прежней напряженной позе и не говорил ни слова. Пугачев чувствовал, что между ними начинается отчуждение. «Эх, брат…» — думал он про Иваницкого и поник головой.

Счастливые, они ходят в оперу. Вот она никуда не ходит, решительно никуда. Вера Владимировна вздохнула.

А на толпе иногда бывает хорошо. Отдыхаешь от себя самой. Яркое освещение, музыка и нарядная публика наполняют душу, как будто в большой умирающей зале старого дома дается бал. Бриллиантовыми ожерельями сияют люстры, оживают колонны, пожилой господин во фраке вздыхает о прошлом. Дамы порхают парочками и говорят светские любезности, едешь потом в санях домой, освеженная и усталая. Снежинки вертятся около глаз. И спать хочется, как в детстве хотелось.

Глаза у Веры Владимировны размечтались и ушли на помещичий бал. От длинных ресниц на лицо легли теневые полоски.

«Вот она какая…» — удивился Иваницкий и опять взглянул на портрет. Конечно, Батманов должен был любить ее. И ему стало не по себе, что он, неуклюжий и громоздкий, сидит в низеньком кресле, в уютной комнате, бережно хранящей следы шагов того изящного и болезненного, который бросил жизнь свою в лицо несправедливости.

Иваницкий хватился за голову.

«Мы должны мучить ее…»

— Хотите, я достану вам билет на Шаляпина? — предложил Пугачев.

— Куда уж мне.

Вера Владимировна махнула рукой, и мечтательное выражение слетело с ее лица, точно она с места, освещенного солнцем, быстро перешла в тень.

Она поднялась, подула себе на ладони и неопределенным рассеянным взглядом всмотрелась в Иваницкого.

— Вы скучаете? Простите, я занимать не умею. Сейчас самовар подадут. Коган, бросьте читать. Скатерть накрывать буду.

Коган положил себе книгу на колени.

— Вот он всегда так. Придет, усядется в угол и читает. Самый невежливый гость, — бросив новый взгляд на Иваницкого, пошутила Вера Владимировна.

— Зато самый удобный, — не подымая глаз, сказал Коган и перевернул страницу.

После чая сидели недолго. Дудкевич скучала. Она зевнула, вынула маленькие черные часики и объявила, что уже десятый час.

— Д-да, засиделись, — со вздохом произнес Пугачев. — Пора и честь знать. Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?

«Опять не совсем умно», — оборвал он сам себя и, чтобы скрыть смущение, начал одергивать тужурку.

Вера Владимировна не задерживала. Коган оторвался от книги, попросил разрешения взять ее на дом и завернул в газетный лист.

Снова шли гуськом по коридору. Вера Владимировна всем по-мужески крепко пожала руку.

— О, как вы жмете! — заметил ей Пугачев.

— Меня Георгий выучил этому, — сказала она и, как бы извиняясь, улыбнулась. — Заходите, господа, если не боитесь скучать.

— Ваши гости, — низко раскланялся Пугачев.

По лестнице спускались, молча. Пугачев подымал плечи, надувал щеки и крутил усы. Дудкевич дулась на Когана и шла впереди. Ее короткая жакетка нахохлилась, как озябший дрозд. У барашковой шапочки, сдвинувшейся набок, был задорно-разочарованный вид.

— Как ваш насморк? — насмешливо спросил Коган.

Дудкевич сердито фыркнула, ничего не ответила и пошла еще быстрее.

На углу Невского стали прощаться. Коган торопился дочитывать книгу. Потом ему надо было готовиться к реферату по русской истории: «Земские соборы при Алексее Михайловиче».

Дудкевич слушала иронически и вертела платок в муфте.

— Еще нет половины десятого. Я хотела позвать всех к себе. Пива куплю.

— Да, еще рано, — согласился Пугачев, взял Когана за пуговицу пальто и начал убеждать, что реферат — плевое дело, одна формальность.

— Нет, я отказываюсь.

Коган быстро перешел на другую сторону улицы.

— Подождите, — крикнула ему Дудкевич. — Я вас провожу.

Она побежала за ним следом. И от этой маленькой комической сценки в душе у Иваницкого осталась маленькая ранка.

— Любовь, брат, не картошка, — меланхолически заметил Пугачев. — Постой. Смотри, какая роскошь.

Они проходили мимо ярко освещенного ресторана «Швейцария». Главные двери были гостеприимно раскрыты. Слышался бас органа.

— Зайдем на часок? — предложил Пугачев, вынул кошелек и при свете электрического фонаря принялся считать монеты.

— Я не пойду.

Пугачев с сожалением спрятал кошелек. Шли частыми, крупными шагами. «Упрямится…» — думал он про Иваницкого. И ему хотелось сказать: «Эх ты, брат… Зря ведь, все равно». Он не знал, что именно зря. Только чувствовал напряженную работу в душе приятеля, которая их отчуждала.

Дома засветили лампу. Пугачев, как был в пальто, так и развалился на диване. Его очень манила «Швейцария», и он решал: не идти ли ему одному. Медленно курил папиросу и ждал, что будет делать Иваницкий. А сам думал: «Какого черта… Точно я завишу от него. Ну, хочу пить и буду. Играть на бильярде — и буду. Пусть ерепенится».

Иваницкий подсел к столу и начал писать.

— Письмо домой?

Иваницкий кивнул утвердительно.

— Правильно придумано. И мне надо. Второй месяц не пишу. Поди, отец громы мечет.

Пугачев обмакнул перо в чернильницу, известил о своем здоровье и перечислил предметы, которые читаются в институте. Потом заклеил конверт, размашисто набросал адрес и прочел вслух:

— Рязань. Губернаторская улица. Его высокоблагородию Сергею Анисимовичу Пугачеву. Собственный дом.

Иваницкий рассматривал Наполеона на пере.

В душе было что-то тревожное, неясное, только что зарождавшееся. Новый жизненный путь намечался, и неизвестность ждала впереди. И ему казалось, что он бессилен, и первое препятствие будет для него роковым. Он сжимал виски руками и шептал про себя:

«Тоска».

Портрет Батманова смотрел на него.

И Иваницкий писал матери жалобы на громадный город, захлестнувший его, на свое одиночество: «Боюсь за себя, мама. Кто-то пришел в душу, поселился в ней, и из моих глаз смотрит этот чужой, ехать к тебе, что ли?»

В полночь, когда с кровати Пугачева шел спокойный свистящий храп, письмо было перечеркнуто и разорвано. Иваницкий подошел к окну и приложился лбом к холодному стеклу. На небе был ясный двурогий месяц. Около него клубились облака.

II

Похороны товарища

Иваницкий спал беспокойно, часто просыпался, чиркал спичкой и смотрел на часы. Наутро надо было рано вставать. Хоронили товарища по курсу, умершего от скарлатины, и надо было проводить гроб на кладбище. Вспыхнувшая спичка каждый раз освещала фигуру спящего Пугачева, который лежал на спине, до подбородка закрывшись одеялом. Одеяло сползало с ног на пол, и Иваницкий видел пальцы с давно нестриженными ногтями и помятые штрипки от кальсон. Иваницкий хмурился. Пугачев опять пришел в два часа ночи и долго и сбивчиво рассказывал про игру с каким-то жуликом, которого он обыграл за милую душу. Кончая рассказ, он икнул, обдал сожителя запахом перегорелого спирта и извинился:

— Прости, брат… Я немного того…

Покрутил головой, посмотрел осоловелыми глазами на пламя свечки и завалился спать. Иваницкому и тогда было противно. А просыпаясь, он думал, что Пугачев — настоящее животное, и им следует разъехаться по разным квартирам.

Представилось, что от кровати Пугачева идет испорченный трактирами и пивными грязный потный воздух, что, вбирая этот воздух в грудь, он дышит липкими пьяными думами, испарениями одурманенного тела, статьями уличных газет, от чего ложится отвратительный налет на него самого. И хотя Пугачев собирался идти на похороны, Иваницкий решил, что будить сожителя не будет. Поэтому, когда подошел нужный час, он осторожно встал и приподнял занавеску наполовину.

День оказался ярким и солнечным. Полоса света попала на лицо Пугачева. Такой возможности Иваницкий не предусмотрел, и только хотел исправить свою оплошность, как Пугачев протер глаза кулаками и осмотрелся. Сел на корточки и спросил:

— Уже?

— Уже, — сухо ответил Иваницкий.

— Значит, брат, одеваться?

— Значит.

— Скорбно.

Пугачев босой подбежал к столу, взял стакан с водой и прополоскал рот.

— Во рту, брат, как после деревенской ярмарки. Очень не скусно. И врагу не пожелаю.

Он скинул рубашку и быстро проделал перед зеркалом несколько гимнастических приемов. Потом подошел к окну, открыл форточку и подставил грудь струе свежего воздуха.

— Важно, брат. Лучше нарзана.

И подсел к Иваницкому, полуголый, зевая и почесываясь, ласково поглаживая мускулы и внимательно разглядывая тело.

— А ловко я вчера профессионала-то. Он думал в лице моем пижона изловить. Физиономию перекосил. Как кинет кий на бильярд.

Пугачев удивленно покачал головой. Но Иваницкий трактирными событиями не интересовался и взялся за фуражку.

— Миша, погоди.

Пугачев быстро зашнуровал сапоги, натянул брюки на ноги, раза два-три плеснул водой в лицо, наскоро вытерся полотенцем.

— Понимаешь, на двенадцать партий. Чисто-начисто. Первую играли на полтину, вторую на рупь-целковый. Потом пошли по трешне. Кончили на большом золотом. Да еще ужины и напитки прибавь.

Идти было далеко, и они сели в конку. Пугачев надувал щеки и крутил усы. Уличный воздух освежил его, и он чувствовал себя, как хорошо откормленный кот, только что вдоволь наигравшийся с мышью. Память рисовала счастливую резку шаров, пятнадцатого, положенного в первый угол через весь бильярд, удачные дуплеты и часто вынимаемый кошелек противника. Когда кондуктор подошел получать за билеты, Пугачев достал скомканную трехрублевку и небрежно пробурчал:

— За него и за меня.

Он видел, что Иваницкий не в духе, но расспрашивать, что такое с ним, не пытался. Ударил каблуком сапога в носок другого и думал: «Накатило на человека; ну, черт с ним; все равно не споешься».

Конка свернула в переулок. Пугачев вышел на площадку, вступил, с кондуктором в разговор и рассказал про свои вчерашние успехи. Попотчивал десятикопеечными папиросами.

Кондуктор приятно улыбнулся.

— Здорово вы его. Запомнит теперь. Больше не заманите.

Морозило. От мороза небо начало мутнеть. А потом поднялся крепкий, похожий на натянутое обледенелое полотно, ветер, и посыпался мелкий, сухой снежок. У Иваницкого зябли руки и ноги. Но он не обращал внимания на холод и ворчливо и неприязненно осуждал свою прошлую жизнь, похожую на жизнь Пугачева. «Нет, с бильярдом и выпивкой теперь раз навсегда покончено. Сойдусь с другими людьми». И мысленно он намечал книги, которые ему следует прочесть. А неясные тревожные думы нашептывали что-то, чего-то требовали и навевали непонятную тоску.

«Изучу партийные программы и выберу себе партию по душе. Вступлю в нее зрелым и сознательным работником».

Иваницкий пробовал разбираться в своем настроении логически и пытался свести все на математику. Но думы в сеть логических умозаключений не шли. У них был свой собственный путь.

Он уныло сжался и поднял воротник.

Перед подъездом студенческого общежития уже выстраивалась траурная процессия. Стояла черная, неуклюжая колесница, запряженная тремя парами лошадей в черных попонах с черными султанами на головах. Лошади были худы, как скелеты, и, казалось, что попоны накрыты нарочно, чтобы скрыть их безобразные кости. По лестнице вверх и вниз бегали студенты. Внизу толпились любопытные. Студент в башлыке, папахе, с загнутыми узкими брюками и девушка в каракулевом жакете держали по венку.

Началось пение.

— В самую центру угодили, — сказал Пугачев, освободивший усы от ледяных сосулек.

Лениво покачиваясь, сошел священник с рябым скучным лицом и передал мальчугану кадило. Певчие прошли вперед.

Гроб несли на руках. Первой за гробом шла маленькая высохшая, как сухарь, старушка. Она спотыкалась и плакала. И растерянные, заплаканные глаза беспокойно следили за нырявшим в толпе гробом.

Молодые голоса пели вечную память. И было так ясно, что на душе у старушки слепая тоска, что душа ее, сухенькая и хилая, тоже плачет и спотыкается, что Иваницкому пришла в голову мысль, будто жизнь несправедлива в самом корне, и поэтому ее следует отвергнуть. Он шагал в хвосте процессии, хмурый и отчужденный.

Старушка спотыкалась и устало трясла головой. Длинный черный креп вился у нее за шляпой. Ветер его подхватывал и сбоку бросал на лицо. Старушка остановилась и обвила его кругом шеи. И опять поплелась, крестясь и плача.

— Не люблю я похорон, — заметил Пугачев Иваницкому, — скука сногсшибательная, и здорово жрать хочется.

На нем едва держалась заломленная на затылок фуражка, и густые рыжеватые кудри выбивались из-под нее молодцевато и задорно, точно они всем хотели показать, что до горя маленькой старушки им нет никакого дела; старушка, сама по себе, и они, пугачевские кудри, тоже сами по себе. Пугачев покачивался на ходу, держал руки в кармане и локтем касался Иваницкого. Потом сошел с мостовой на панель, купил газету и начал читать, широко развернув большой газетный лист.

Снежок закрутился гуще и чаще, и его мелькание резко и весело выделялось на фоне черных одежд, понурых фигур и печально нырявшего гроба.

В душе смутно рождалась тоскливая скука, и скучной и унылой казалась предстоящая заупокойная обедня. Напряжением памяти Иваницкий вызвал образ покойного товарища — бледного и молчаливого молодого человека с пушком вместо бороды, без усов, с тихими серыми глазами и белыми нервными руками. Они иногда сидели рядом на лекциях, и Иваницкий помнил, как внимательные глаза умершего товарища напряженно глотали математические формулы, как в них вспыхивал огонек увлечения и восторга; спина молодого человека выпрямлялась, бледное лицо озарялось внутренним светом, и он принимал такую позу, что вот-вот подымится с места, сделает что-то особенное, подчиняясь своей мысли, и опять сядет, тихий и сосредоточенный. Вспомнил Иваницкий и молодой надорванный тенор, и фразу, сказанную как-то в курительной, что он хочет быть хорошим инженером и ничего больше не хочет. И когда рядом с товарищем в форменной студенческой тужурке и в скромном невысоком воротничке встало обычное представление о Боге, о страшном суде, об ангелах и демонах — Иваницкий не удержался от иронической усмешки. Что могут сказать друг другу высокий молодой человек, увлекавшийся математикой и постройкой мостов, и старый неученый Бог, творивший шесть дней и седьмой почивший от дел своих? Разве только пожмут плечами и разойдутся.

И Иваницкому захотелось подойти к маленькой сгорбленной старушке и растолковать ей, что она может не тревожиться. Не надо трясти бессильной старческой головой и шептать непослушными губами молитву: плохо сыну не будет. Знание механики, дифференциального и интегрального счисления, которое было в голове ее сына, и его стремление к инженерской работе не улетели, как она думает, на небо и не подвергнутся Божьему суду. Они умерли в тот миг, как перестало биться его сердце, и теперь, вместо них, в череп стучится вонючая густая жидкость.

«Вечная память» пелось далеко впереди, и за сотнями голов трудно было разобрать медленно и неуклюже колыхавшийся гроб.

Сворачивали на кладбище. Потянулись бесконечные заборы, и, свесившись на них, с любопытством глядели на процессию ветки берез и рябин, изукрашенные мелким кружевом инея. От снежинок воздух стал мягче, не резал и не колол ноздрей. И пение далекое, свернувшее к кладбищенским воротам, представилось вдруг не человеческим пением, а самостоятельным живым существом, которое изнывало и жаловалось на судьбу маленькой старушки и тихого молодого человека.

Оно, это странное существо, еще верило в традиционного Бога, в желтые восковые свечи, в траурную процессию и в лошадей-скелетов в нарядных черных попонах.

И неожиданно после этого представления вспомнился Иваницкому жених Веры Владимировны, вспомнилась сама Вера Владимировна, и мысли о них окутались в хрустальное пение, провозглашавшее вечную память.

«Мы провожаем Георгия Батманова, и она где-то здесь в толпе идет и плачет…» — думалось Иваницкому, и он стал подтягивать певчим.

Подбежал Пугачев. Он что-то жевал. Из кармана у него торчала французская булка.

— Колбаса, брат, такая, что самому царю в пору. Советую испробовать.

Он протянул Иваницкому кусок колбасы и булку. Настроение у Иваницкого под влиянием похорон смягчилось, и, хотя есть не хотелось, он не обидел сожителя отказом. Пугачев подхватил его за руку и потащил вперед.

Они обогнали процессию, сели на чьей-то могиле и разложили провизию на снегу. Пугачев вытер бумагой пальцы и губы, свернул ее в комок, бросил за палисадник, закурил папиросу и сказал:

— В церковь не стоит. Что там нашему брату делать? Разве согреться.

Иваницкий дожевывал последний кусок и не мог ответить. Кивнул только головой.

— Пойдем на Тургеневскую могилу. Кстати я там не бывал. «Нужны нам великие могилы, если нет величия в живых», — продекламировал Пугачев.

Тонкие черные ветки кустов и деревьев плели в воздухе причудливую черную сеть, в которой купалось мутно молочное небо. Мостки тянулись вперед и назад, и отовсюду смотрели деревянные, металлические и мраморные кресты. Белый снег прибрал темную, некрасивую наготу земли. Пушистая сияющая белизна была кругом. Веяло тихим, спокойным сном, теплой дремотой и извечной усталостью.

«Мы успокоились», — говорили кресты, дощечки с надписями, слабо мерцавшие, озябшие лампадки и палисадники, осевшие под тяжестью навалившегося снега. «Они успокоились», — подтверждал тихо падавший снежок. Голуби ворковали. Ворохами виднелись на вершинах голых деревьев вороньи гнезда. Дремало серое небо.

Сколько было дремлющей усталости, сколько измученных, навсегда заснувших душ. И хорошо делалось от сознанья, что беспокойное человеческое море, здесь похороненное, никогда не проснется.

— Смотри: Батмановская невеста собственной персоной.

Иваницкий вздрогнул и стал всматриваться вперед.

— Правее. Не туда смотришь. Она и есть.

Действительно, на Тургеневской могиле чернела женская фигурка. И Иваницкий разобрал, что это Вера Владимировна. На ней была шапочка из горностая, жакет, опушенный каким-то мехом, и вуалька с крупными черными крапинками.

Они подошли к решетке. Вера Владимировна о чем-то думали и смотрела в сторону. Пугачев громко кашлянул Она оглянулась.

— А… новые знакомые. Какими судьбами?

— Хороним товарища, который третьего дня волею Божию помре, — низким басом прогремел Пугачев. — А вы чем занимаетесь?

— А я…

Андриевская конфузливо улыбнулась и, освобождая рот, подняла вуаль. Щеки у нее цвели свежим румянцем, и в глазах было веселое сияние.

— Я каждый праздник здесь бываю. Своей могилки нет, так сюда прихожу. Все равно Георгий такой же, как они… — она запнулась и поглядела на обоих студентов вопросительными глазами. — Право. Он тоже думал, все думал и мучился. И вот я теперь у него в гостях. Такое чувство.

Она замолчала и опять глядела в сторону.

— А мы вам не мешаем? — спросил Иваницкий.

— Нет. Зачем мешать? Вы сами по себе, я сама по себе.

«Может, у вас молитвенное настроение…» — хотел сказать Пугачев, но понял, что выйдет не совсем ладно, и прикусил язык. Сказал только:

— Так-с.

Иваницкий стеснялся и не знал, уходить или нет. Уходить не хотелось. От присутствия Веры Владимировны Тургеневская могила и кладбище стали для него родными. Он сидел и чувствовал, как дороги для него чужие соседние кресты и маленькие узкие мостки, сворачивающие вглубь берез. Он напряженно дышал и ничего не говорил. Молчали так же Пугачев и Андриевская.

Неподалеку поп визгливо выкрикивал слова панихиды, смешно, точно колдуя, размахивал руками, смешно дергал кадильницу. Крестились незнакомые мужчины с непокрытыми головами, и кадильный дым старался пробраться между падавших снежинок. Невзыскательная, спокойная простота кладбища напоминала покорное бабье лицо с ясными прозрачными глазами — доброе лицо простой трудящейся женщины, которая родилась под солнцем и безропотно понесла тяготу земную.

— Как тихо здесь! — сказал Иваницкий. — Поп кричит и все-таки тихо.

— С тех пор, как умер Георгий, я больше всего люблю эту тишину. Слушаю ее и стараюсь понять. Особенно, когда снежок падает. Душа бывает раскрыта. Она сливается с зимним днем, и в ней тоже падает свой белый снежок, заботливо заметает дорожки, кружится вместе с думами и когда-нибудь…

Она остановилась и поглядела на них сияющими глазами, точно хотела сообщить о какой-то особенной радости.

— И когда-нибудь заметет все дорожки, ни одной не оставит.

Она спрятала руки в муфту, поджала ноги и замолчала.

— Пойду обозрю памятники. Насчет тишины я профан, а потому — имею честь.

Пугачев приложил руку к козырьку фуражки и, кокетливо покачиваясь, зашагал по направлению к церкви.

— Вот вам пример довольного и счастливого человека.

— Чем счастливого?

— Чем? — переспросил Иваницкий. — Да всем решительно. Собственной глупостью, глупостью жизни и глупостью людей. Душа — все равно, что турецкий барабан. Ничем не проймешь, а ударишь, так такие звуки услышишь, что и сам рад не будешь.

Вера Владимировна улыбнулась.

— Ну, а вы… вы несчастны?

— Я никуда не годен, — резко ответил Иваницкий, — думаю все, осуждаю и сержусь.

— На что же вы сердитесь?

— На все решительно.

И он покраснел, как мальчик.

Улыбался памятник Тургенева. Белый тихий снежок смеялся. И фигурка Веры Владимировны казалась смеющейся, подтрунивающей. Иваницкий поднял плечи и нахмурился. Андриевская к чему-то прислушивалась. Она приподнялась и облокотилась на палисадник. Доносилось сдержанное печальное пение.

— Вашего товарища отпевают. Вы не пойдете?

— И без меня обойдутся.

— А вы, и в самом деле, сердитый.

— Сейчас нет, — подчеркнул Иваницкий.

Разговор опять оборвался. Или говорить больше не о чем было или в последней фразе Иваницкого Вера Владимировна уловила намек.

Нет! Он только был откровенен, он ни на что не намекал. На кладбище ему стало хорошо, и обидчивая душа смягчилась. Обвеял мягкий пушистый уют, приласкала белая тишина. Больше ничего. Вот разве думы из головы ушли. Одна приятная истома, и не надо ни Бога, ни смысла жизни.

Иваницкий угловато усмехнулся.

— Простите меня, если я позволил себе лишнее. Не считайте меня таким, как всех. Я вовсе не любезности говорю. Вы мне очень нравитесь, и потому…

Он не договорил, не умея объяснить то, что творилось на душе.

Вера Владимировна собралась уходить, опустила вуаль и муфтой потерла кончик озябшего, раскрасневшегося носа.

— Ну, я к дому. Проводите, коли не лень, до конки.

Ноги скользили по мосткам. Между ветками голых деревьев виднелась бледная желтизна зимнего неба. Весь небесный купол был залит молчаливой скорбью, и, казалось, эта молчаливая бледная скорбь от того, что так покорно умерли люди, что бунтующая совесть усопших уже не проснется.

Небу хотелось, чтобы она проснулась.

А кресты и могилки не скрывали. Они говорили прямо и откровенно: «Мы умерли и не проснемся». Голуби ворковали над ними, и снежок заботливо окутывал их чистой, пушистой белизной.

Странно было… Георгий Батманов, один из самых беспокойных людей, успокоился, он принял смерть, принял забвение, и ничего больше не скажет и не сделает. Бомба разорвала человеческое сердце, петля затянула шею и в прах превратились нежная певучая любовь, пламенные мысли и жажда высокого подвига. И все давно сгнило, превратилось в вонючую жидкость, напитало корни травы, трава насытилась, раздобрела и тоже сгнила.

Искоса поглядел Иваницкий на свою спутницу.

Чего ждет она? Чего томится? Или пусть делает, как другие женщины, или уходит вслед за своим женихом.

У конки они перекинулись несколькими фразами.

— Заходите ко мне как-нибудь, — пригласила Вера Владимировна. — Только, пожалуйста, не на официальный осмотр, а запросто. А то смотрят на меня, как на редкость из музея, вроде клыка мамонта, и так и кажется, что вот возьмут и начнут щупать руками: крепкая ли, не подделана ли нарочно. Для живого человека, как хотите, немножко обидно.

Кондуктор дернул за звонок. Она вскочила на площадку, держала муфту у носа и кричала:

— Так буду ждать.

Иваницкий пошел отыскивать Пугачева. Белый снежок крутился у него в душе и заметал дорожки. И думы о Вере Владимировне, об ее женихе и о самом себе смешались с думами о математике и об умершем товарище по курсу, и каждая из дум была маленькой пушистой снежинкой.

«Не верю я ни во что — вот беда…» — вздохнул Иваницкий.

Но тотчас же успокоился.

Для чего верить, если и без веры хорошо… Проходит вот один из дней его жизни. Голуби воркуют около. Паровоз свистит за забором. Пушистая белизна кругом. Дышится легко и спокойно.

III

Люблю Платона, но еще больше люблю истину

Красноватые пятна солнца лежали на снегу. Снег был белый, крупнозернистый с синеватым отливом. Тени рисовались четко, и от них веяло тягучим холодком. Новенькие железные крыши хвастливо поблескивали. Оконные стекла сгорали в багровом пламени, и стены домов лизали огненные языки невидимых костров. Синело и улыбалось небо. И, как будто, спрашивало: «Каков денек?»

— Ого-го, — обрадовался Пугачев, натягивая рукавицы. — Ай да дедушка мороз. Молодчага.

Около лошадиных морд крутился густой пар. Шерсть дымилась. Извозчики спрыгивали с козел, и, притопывая ногами, танцевали на панели. Мелькали прислуги в платочках. Шли гимназистки с пухлыми, пунцовыми щечками.

Пугачев похлопал одной рукою о другую, потер кончики ушей, и они стали у него ярко-красные и блестящие, точно их только что полили растопленным салом.

— Люблю матушку-зимушку, — дурачился он, прокатываясь на калошах, как на коньках. — Люблю Рассеюшку. Жизнь люблю, Мишка, ты понимаешь?

И он с размаху ударил Иваницкого по спине.

Дворники посыпали панели песком и скребли снег железными скребницами. Небо улыбалось и спрашивало: «Каков мороз?»

Иваницкий выдохнул воздух, заклубившийся волнами густого пара, поскользнулся и едва удержался на ногах.

— Смотри, какая цыпулька. Ах, бутон… — подмигивая глазом в сторону прошмыгнувшей в ворота модистки, сказал Пугачев и закрутил заиндевевшие усы. — Ишь, как сегодня разбегались. Никакого тебе внимания. Ну как, Мишка? Славно?

— Славно, — согласился Иваницкий.

Дойдя до конки, они распростились и разъехались в разных направлениях. У обоих были репетиции, и каждый, заняв место в вагоне, развернул лекцию. Иваницкому повезло: он получил пять. Еще веселее стало на душе. Накинув пальто, через большой институтский двор он прошел в столовую и, пережевывая жесткое мясо, рассказывал однокурсникам, что и как спрашивал профессор.

Солнце уже садилось, и вместе с таяньем короткого зимнего дня таяла душевная бодрость. Назойливо напоминало о себе одиночество, и когда Иваницкий возвращался домой, в него опять уже заползло томительное беспокойство.

Рыхлые клочковатые сумерки плавали над городом. В темноватой массе воздуха, среди огромных домов неуверенно замелькали жидкие, желтые огни фонарей. Такой же неуверенный, желтый огонек вспыхнул в комнате Иваницкого, когда он зажег лампу. Тоска сжала сердце неясным, нехорошим предчувствием. Иваницкий вздохнул и выложил из карманов пальто на стол готовальню, тетрадку и карандаш. Мелькнула мысль: не сходить ли сегодня к Вере Владимировне, все равно вечер свободен. Но он еще вчера обещал Пугачеву идти вместе в баню. Пугачев и то откладывал из-за него свое омовение раза два. Не решая еще, как быть, Иваницкий принялся умываться: намылил руки, шею и лицо, облился холодной водой и натерся Пугачевским одеколоном. Встал перед комодом на колени и достал из нижнего ящика ни разу не надеванную светло-голубую рубашку — подарок сестры-гимназистки, облачился в нее, затянулся поясом-шнурком с красивыми густыми кистями, почистил брюки на кухне и старательно причесался перед зеркалом.

Он уже чувствовал, что пойдет к Андриевской, а не в баню, но все еще набирался смелости и пока не признавался сам себе, объясняя свой туалет тем, что надоело сидеть дома неряшливым и растерзанным.

Высморкался в чистый платок и заказал самовар. На стол накрыл новую скатерть, выполоскал чайник и наново перемыл стакан и ложку. Приятно пахло ароматическим, только что заваренным чаем, приятно было смотреть на янтарную, прозрачную жидкость, которой чистое стекло стакана и глазурь нового блюдечка придавали веселый блеск. Иваницкий опустил в стакан большой кусок сахара, подымал его на ложке и наблюдал за забившимися фонтанчиками воздуха. Он уже решил, что пойдет к Андриевской, и велел прислуге почистить тужурку. Ведь она сама просила заходить его запросто, так чего тут рассуждать.

В шесть часов Иваницкий взял блокнот, на листках которого они с Пугачевым писали для сведения друг друга, кто, куда и на какое время уходит, и неразборчиво набросал: «Я иду к Андриевской и пробуду у нее до восьми, не позже. Если не хочешь последовать моему примеру, приготовь белье и жди меня дома. Пойдем в баню».

Вместо подписки он нарисовал голову Мефистофеля, посмотрел еще на часы и обождал, пока стрелка не показала двадцати минут седьмого.

Сначала он шел быстро, но чем ближе придвигалась темная, молчаливая улица, на которой жила Вера Владимировна, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Он даже думал было спуститься в освещенную портерную с жаворонками и канарейками, но убедил себя, что надо выдержать характер, а то смехоте подобно. Не преступник же он, в самом деле. И портерная потеряла одного посетителя.

«Чего я рассуждаю, — урезонивал он себя. — Скучно стало, ну и пошел симпатичного человека проведать. Самая простая вещь».

Он дошел до знакомого шестиэтажного дома, решительно вошел в подъезд и быстро поднялся по устланной коврами лестнице.

Однако волнение нисколько не улеглось, и голос скрипнул особенно, точно доносчик, когда он коротко бросил прислуге:

— Дома?

И тут в первый раз пришла ему мысль, что он влюблен, но она затерялась в водовороте других мыслей. Показалось, что шаги звучат грубо и нахально, что он непрошенным врывается в чужую жизнь, и его ожидает холодный прием. В комнате Веры Владимировны раздавался незнакомый мужской смех, звучавший уверенно и непринужденно. Кровь ударила в лицо Иваницкого. Что же это она распространялась о своем одиночестве? На мгновение он остановил дыхание. Сосущая обида забередила сердце. Идти ли? Но возвращаться было поздно. Иваницкий предупредительно кашлянул. За оживленной беседой никто не отозвался. Звонко смеялась Вера Владимировна, и ее веселый смех обжигал мозг мучительной болью.

— Ага… — почему-то сказал Иваницкий, изобразил «нечто» на своем лице и постучал в дверь таким манером, точно говорил: «Именем закона отворите». Странное преступное чувство неуклюже заворочалось в душе. И чувство это говорило: «Они пойманы!» И душа окрасилась злой невеселой радостью.

Они сидели интимно и уютно за круглым столиком, накрытым ковровой скатертью, на диванчике и играли атласными финляндскими картами. Иваницкий скользнул глазами по незнакомому, но уже неприятному университетскому студенту. На первый взгляд, ему было лет около двадцати восьми, и можно было сказать, что он любит и холит свое тело, что он самоуверен и ждет от жизни одних успехов. На нем был хорошо сшитый сюртук с широко расставленными накладными пуговицами и высоким светло-голубым воротником, такой, какой в то время носили университетские франты. Из-под рукавов сюртука выглядывали манжеты с золотыми запонками; длинные пальцы имели холеные розовые ногти; он как-то особенно двигал подбородком и особенно взглядывал голубовато-ледяными глазами, имевшими холодный, ледяной блеск, носил прическу «короткий ежик» и сапоги на английский манер с тупыми обрубленными носками и толстыми подошвами.

Иваницкий насупился, сделался мрачным и поместился в неосвещенный уголок, тоскливо думая, что он пришел невпопад, и что для приличия ему придется просидеть самое меньшее около часа. Вера Владимировна спросила, как идут его занятия. Он пробурчал себе под нос, что недурно, и сделал вид, будто наблюдает за карточной игрой.

Университетский студент, улыбаясь, раскрыл ряд крепких и белых, как миндалины, зубов и, закусывая бумажный мундштук папиросы, сказал:

— Вот на пари оставляю Веру Владимировну пятый раз глупой женщиной. Оставлю еще пять раз, и с женским вопросом будет раз навсегда покончено.

— Любопытное разрешение женского вопроса, — усмехнулся Иваницкий.

Он решил, что имеет дело с белоподкладочником, и не скрывал своего враждебного отношения, а про Веру Владимировну думал: «Хороша… нечего сказать, с кем водится». И когда она подымала глаза в его сторону, Иваницкий отворачивался.

— Вы находите, что любопытное. Вот и я также думаю, — подняв брови, холодно сказал красивый студент и разложил перед Андриевской пять карт веером. — Люблю Платона, но еще больше люблю истину. Воспитание учило нас быть рыцарски-предупредительными по отношению к нежному полу. Но там, где дело касается борьбы за существование, там увольте. Принимаете, madame… Ну и великолепно.

Он отсчитал пять карт с колоды. Вера Владимировна вскочила, бросила карты, вырвала их у студента и со смехом заявила:

— Больше не играю. Вы плутуете.

Незнакомый студент — фамилии его Иваницкий не расслышал, о чем теперь сожалел — лениво размялся, вынул из кармана массивный серебряный портсигар с голубым шнурком, постучал папиросой по крышке. И когда закуривал, пожал плечами и небрежно бросил:

— Что ж поделаешь. Женская логика. Все наоборот. Люблю истину, но еще больше люблю Платона.

Оп пустил к потолку струйку синеватого бархатистого дыма, подсел к Иваницкому, заложил ногу на ногу и вступил в разговор.

— Товарищ, вы не знаете у себя в институте Оппенлендера? Он на третьем курсе. Глуповат, но малый ничего себе. У отца три миллиона, и он единственный сын. Еще когда говорит, то картавит. Яуоеас вместо ловелас.

Вере Владимировне понравилось, и она переспросила:

— Как вы говорите? Скажите еще раз.

— Яуоеас, — повторил студент и превратил свое умное лицо в идиотски-глупое.

— Не знаю такого, — мрачно отозвался Иваницкий и хотел еще прибавить, что и очень рад, что не знает.

— Вы бы у него могли доставать чертежи. Он хорошо платит.

Вера Владимировна в эту минуту отвернулась. В холодных глазах студента промелькнуло странное, непонятное выражение, по которому Иваницкий догадался, что вся веселость его была поддельной. Страшное существо смотрело из ледяных глаз, направленных в одну точку. Но вот по губам студента пробежала короткая усмешка, точно он засмеялся над какими-то своими думами. Он стал прежним и потрогал Иваницкого по обшлагу рубашки.

— Недурной шелк. Верно, подарок от какой-нибудь девицы. И как расшито.

— Сестра вышивала.

— Так я и думал.

Студент встал, провел рукою по коротенькому ежику и щелкнул каблуками перед Верой Владимировной. Взял ее фамильярно под руку и пошел с ней к туалету, с которого подал маленький коричневый кошелек.

— Ну, угощайте нас булками от Филиппова. Вот вам один пятиалтынный, вот другой, а вот и двугривенный. Ба-ба-ба, да тут и золотые есть. Черт возьми, как мы богаты! А бывало время, — он скрестил руки на груди и закачал головой. — Вера, Вера! И вы, невеста неневестная, побратались с золотым тельцом. Значит, с родственниками примирение и высылка монет возобновлена. Ну, что же. Люблю Платона, а еще больше люблю истину.

— Как вы мне надоели с вашей новой поговоркой, — кокетливо упрекнула его Вера Владимировна. — Потом это честно заработанные деньги. Жалованье из страхового общества.

— Да, ведь сегодня первое число. В некотором роде именины клерков, бухгалтеров и барышень, пишущих на машинках. Поздравляю с днем ангела… Позвольте поцеловать ручку.

Она отбивалась, пряча руки за спиной, и ловко скрылась за дверью; пришла в кружевном передничке, который к ней очень шел, попросила Иваницкого приподнять лампу и накрыла поверх ковровой скатерти другую. Опять вышла и вернулась нагруженная двумя подносами, заставленными чайной посудой.

Студент наклонился и поцеловал сначала одну ручку, потам другую.

— Пустите. Лучше бы помогли, чем нападать на беззащитную.

Настроение у Иваницкого омрачилось еще больше. Студент казался ему нахальным и навязчивым, а себя он чувствовал лишним. Вера Владимировна предоставила его самому себе, не обращалась ни с какими вопросами и суетилась около стола. Когда маленькие фарфоровые чашечки, хрустальные блюдечки для варенья, ваза с янтарным ананасным вареньем, пирожное и сдобные булочки разместились кругом лампы, студент сел на центральное место, наложил себе варенья и пригласил Иваницкого садиться рядом:

— Товарищ, идите справлять именины.

— Он сегодня не в духе… — мельком взглянув на Иваницкого, сказала Вера Владимировна и пододвинула ему чашечку с чаем.

— Не с чего быть в духе, — мрачно и сердито пробурчал Иваницкий и сразу откусил полбулки.

— Товарищ, вероятно, думает о мировых вопросах, — сострил студент. — И мрачные выводы свирепствуют в его душе, так шторм на Черном море. Он допрашивает своего Бога и говорит: бей, но выслушай.

— Леонид Аполлонович, будет.

Вера Владимировна облизала ложку, погрозила студенту мизинцем и осталась с поднятой рукой, потому что в передней прозвучал звонок. Прислуга пошла открывать двери. Послышался разговор. Потом все затихло.

— Слава Богу, не к вам. Признаться, терпеть не могу всех этих ходящих на поклонение. Изгнал бы их плетью, как Христос торгующих из храма.

Леонид Аполлонович ласково посмотрел на Андриевскую, и в этом откровенном взгляде Иваницкий прочел: «Я тебя люблю, и ты меня любишь. Нам хорошо вдвоем. Зачем же ты пускаешь всякую шушеру?»

«Невежа!..» — подумал Иваницкий и начал прощаться. Его не задерживали. Но в это время задергали дверной ручкой. Вошла Дудкевич, сняла перед туалетом шапочку и сказала:

— Это я.

Прежде чем поздороваться, высморкалась и окинула недружелюбным взглядом Иваницкого и студента, которого Андриевская называла Леонидом Аполлоновичем.

— А Когана разве нет? У меня к нему важное дело. Я пришла специально для него.

Она села на место Иваницкого, отодвинула его варенье и стала рассказывать Вере Владимировне о какой-то курсистке, которая выходит замуж за жандармского офицера.

Леонид Аполлонович наклонился к уху Иваницкого и, как своему, шепнул:

— Какой дьявол принес эту дуру.

Но Иваницкий не разделял недовольство красивого студента. Напротив, появление Дудкевич было ему приятно, и он злорадно слушал ее рассказ с попутными комментариями о любви курсистки и жандарма, о том, как жандарм дежурил у подъезда курсов, как они садились на извозчика, и как подбежавший городовой застегивал полость саней. По лицу Дудкевич, неумному и самомнительному, было видно, что она смакует всю эту историю. И Иваницкий радовался, что Вера Владимировна, как хозяйка, должна выслушивать и поддерживать нелепые и вздорные замечания Дудкевич, и что Леониду Аполлоновичу волей-неволей приходится отодвинуться на задний план.

И он нарочно опросил:

— Неужели городовой так-таки и усаживал вашу курсистку?

— Собственными глазами видела… — ответила Дудкевич, стряхивая пепел с папиросы.

Вера Владимировна и Леонид Аполлонович, молча, пили чай. Леонид Аполлонович небрежно раскинулся на диване и, заломив красивую голову, точно рассматривая комнатный потолок, едва дымил папиросой. Он не скрывал, что ему нестерпимо скучно, и что он не слушает рассказа Дудкевич. Голубовато-ледяные глаза были в другом неизвестном месте. Вера Владимировна смотрела в свою чашку, и постепенно и ее глаза уходили… уходили туда, куда унеслись мысли соседа. И интимное чуялось в том, что у них был таинственный уголок, куда они могли скрываться при посторонних, и это интимное неприятно и оскорбительно действовало на Иваницкого.

Дудкевич, окончив рассказ, презрительно дрогнув ноздрями, спросила университетского студента:

— Вы эсдек?

— Я — Ходоровский, — насмешливо ответил студент и коленном чуть-чуть приподнял стол.

— Этак-то и я могу ответить, что я — Дудкевич.

— Разница есть. Я — Ходоровский, а вы — Дудкевич. Понимаете? — И он, произнося фамилии, придал своему голосу такие различные интонации, что Дудкевич вспыхнула, резко и очевидно оскорбленная.

Вера Владимировна растерялась, налила в полоскательницу воду и принялась мыть чашки. Она опустила глаза. Иваницкий разгуливал по комнате. Все случилось, как он ожидал, и теперь можно было уходить. Настроение у всех испортилось. Дудкевич постарается дать реванш и долго не уйдет.

Она, в самом деле, скоро принялась рассуждать о современной молодежи и с сожалением вспоминала старое студенчество, которое прославилось на весь свет.

— Я студент с 1899 года, — сказал Ходоровский.

Но она пропустила это замечание мимо ушей. У нее уже была приготовлена фраза, которою она не хотела пожертвовать… И она торжественно произнесла:

— Я курсистка старого закала и горжусь этим.

Оглядела всех, приподняла голову и приняла такой вид, что ею можно было залюбоваться. Иваницкий воспользовался этим моментом, чтобы напомнить о своем намерении уходить. Теперь его стали удерживать, и он довольно ядовито улыбнулся. Вера Владимировна этой тонкости не поняла. Она взяла из его рук фуражку и держала ее за спиной. А он насмешливыми глазами пояснял: «Конечно, я знаю, что сейчас вам помешать не могу, поэтому-то я и ухожу от вас, только поэтому».

— Нет, мне никак нельзя. Я и так пересидел.

Она пошла провожать его и, пока он надевал пальто и калоши, стояла, молчаливая и опечаленная, точно в чем-то виноватая. Он нарочно задерживался и долго натягивал на руки перчатки, расправляя их в пальцах. Хотел помучить и подразнить ее. И ему казалось, что перед ним маленькая провинившаяся девочка, которую он ошибочно считал за взрослую, что жизнь у нее незаметная и серенькая, и она заботливо прячет ее от чужого глаза, как птичка прячет гнездо в густом ракитнике.

— Вам скучно… Простите… Ведь я самый обыкновенный человек.

— Чего извиняетесь? — оборвал ее Иваницкий, завязывая концы башлыка, и голос-доносчик снова его выдал.

— Вам не понравился Леонид Аполлонович. Он многим не нравится. Но я привыкла к нему, как к товарищу Георгия.

«Ага, оправдываешься…» — чуть не сорвалось у Иваницкого.

Он торопливо протянул руку.

— Заходите, — беспомощно сказала Вера Владимировна.

— Нет уж… — чувствуя, что проваливается в какую-то пропасть, со слезами в голосе бросил Иваницкий и так хлопнул дверью, будто навсегда отрезывал себе отступление.

В одну минуту он пробежал лестницу, махая сразу по две, по три ступеньки и, разгоряченный и взволнованный, выскочил на улицу. Свежий воздух обдал щеки. Мучительно-стыдно стало вспоминать, как заботливо натирался он Пугачевским одеколоном, как разоделся в светло-голубую шелковую рубашку. «Черт знает, что такое!» — думал он и почему-то сердился на сестру, которая расшила ее петушками и павлинами. В голове возникла эта картина: сестра сидит у окна и вышивает, он читает программы высших учебных заведений, а старуха-мать трясущимися руками перелистывает страницы сонника. Ей приснилось, будто она ела крутые яйца с луком, и она хочет отыскать, что значит: есть во сне крутые яйца. К добру это, или к худу?

И он краснел сейчас за мать, за сестру и за себя.

Костры горели на улицах, и их багровое пламя бросало причудливые красные тени на темный снег. Автомобили неслись мимо, как допотопные чудовища, которые, наклонив морды, вынюхивали на земле какие-то следы и быстро бежали по ним, преследуя неизвестную жертву.

«Такая же, как все…» — мысленно повторил Иваницкий про Веру Владимировну. Ну, что же, у него голубая рубашка, расшитая провинциалкой-сестрой, и мать, верующая в сны; у них — карты и флирт.

«А еще невеста русской революции. Хороша. Играет в дуры с первым попавшимся франтом!..» — зло подумал он, подымаясь к себе по лестнице.

Пугачева не было. Подошел к столу и взял блокнот. Под его записью была запись сожителя, насмешливо гласившая:

«Я, сударь, верный слову, отправился в баню. Долго ли буду парится — неизвестно».

Вместо подписи Пугачев нарисовал скалящую зубы, смеющуюся голову сатира, увенчанную гирляндой роз. Иваницкий отбросил блокнот, опустил голову и просидел так некоторое время, ни о чем не думая. Потом вздохнул, раскрыл постель и разделся.

«Д-да, дела».

И он попробовал пошутить, произнеся вслух поговорку Леонида Аполлоновича:

— Люблю Платона, но еще больше люблю истину.

Дня через три он возвращался из института домой на конке, как делал это обыкновенно. Снежный вихрь бил в лицо, и у кондуктора уши были повязаны черной косынкой. Мороз был такой, что казалось, будто от него гудит воздух. Иваницкий не прошел в вагон и остался на площадке. Он любил смотреть, как конка въезжает на мост. На остановке впрягли третью лошадь. Кондуктор затрубил, и три конских скелета, плохо обтянутых кожей, скользя ногами по обледенелым камням, понеслись смешной рысью, подымая вагон на горб моста. Внимание Иваницкого привлек высокий студент в шинели… Он вел под руку барышню и искал глазами извозчика. В это время околоточный, стоявший на посту, вытянулся в струнку. Мимо пронеслись парные сани. Сидевший в них седой господин с портфелем увидел студента в шинели и обменялся с ним взглядом, точно узнал хорошо знакомого человека, с которым почему-то не кланялся. Студент отвернулся и, низко наклонив голову, пошел с барышней против ветра. Барышня защищала лицо муфтой.

— Видели?.. — усмехнулся кондуктор. — Начальник тайной полиции. Наш и ваш защитник.

Иваницкий присмотрелся к студенту. Тот повернулся. Встал к конке лицом, увидел извозчика и поманил рукой.

«Леонид Аполлонович…» — узнал Иваницкий и барышню узнал тоже. Через минуту они перегнали конку на извозчичьих санках. Ходоровский держал Андриевскую за талью и, смеясь, что-то шептал ей на ухо.

Иваницкий вспыхнул. Опять у него было чувство, что он застиг Веру Владимировну на месте преступления.

Новые, еще неясные мысли, точно струя воздуха высокого атмосферного давления, ударили в мозг и своим напором вытеснили недавние, те, что были навеяны посещением института, морозным вихрем и конскими скелетами. Не думалось больше о репетиции по механике и о чертеже парового котла. Не думалось также о багровых вспухших щеках кондуктора и о городских конюшнях, где по ночам зябнут ночные клячи. «Она, наверное, выйдет за него замуж…» — из многих мелких мыслей слагалась одна большая, распиравшая черепную крышку. Иваницкий надвинул фуражку на уши. Болезненное представление заговорило в нем. Вот… вот… еще минута — и черепная крышка не выдержит, треснет по всем швам, мозг его выльется и на коночной площадке останется фигура без головы в форменном пальто с руками, запрятанными в карманы, вроде всадника без головы.

Он поднял воротник и спрыгнул с конки.

Было тяжело, до того тяжело, что он не нуждался ни в Боге, ни в смысле жизни. Брел чужим и покинутым в торопливой людской толпе. И, если бы хватило физических сил, мог бы брести без конца, сворачивая с одной улицы в другую, чтобы на одной из них свалиться бесчувственным и неподвижным трупом.

Но он скоро опомнился. Для уничтожения жизни есть более комфортабельные и удобные пути. А то все равно, — свалишься без сознания, а городовой подберет и отправит в больницу. История мало интересная. Выйдешь оттуда — и начинай жизнь-волынку сначала!

IV

Сон про Георгия, Лизу и Маню

Серый неприветливый туман бродил по улицам; как живое существо, заглядывал в лица прохожим; искал кого-то и не находил. Опускался низко, полз по панели, припадал к окнам подвалов. Думал, что там он нужен.

Убогий, приниженный вид был у города. Ряд оттепелей загрязнил снег, и он, смешанный с землей, лежал буровато-грязный, бессильный и словно раздавленный. Низкое, темное небо опустилось над домами, и какая-то безнадежность чуялась в нем, молчаливая и беспредельная. Тяжело было жить и тяжело выносить одиночество.

Иваницкий сказал, что он не такой, как все, и хотел доказать правоту собственных слов. Вместе с туманом бродил он по улицам. Туман следовал за ним по пятам, приглядывался к нему и думал, что вот в Иваницком отыскал того, кого ему нужно. И жуткие, неприветные речи шептали сырые волокна, заползая в одинокую душу. Холодно и неприветно становилось там. Зрело решение проклясть жизнь и бежать от нее.

«Она такая, как все, и я такой, как все…» — мучительно повторялось в мозгу. И он бесцельно ходил по улицам, забросив институтские занятия.

Раз встретился с Коганом. Тот взял его под руку, и они пошли вместе. Коган потащил его к витрине книжного магазина и указал на полемическую брошюрку. Три видных социал-демократа разбивали в ней аграрную программу эсеров.

— Вот прочтите, товарищ. Вам будет очень полезно. Вы еще не определились, и брошюрка многое для вас выяснит.

Коган очень ласково произносил слово «брошюрка». Он указал и на другие полезные книги. А Иваницкий не слушал и думал:

«Я влюблен… да… я влюблен».

Он позволял Когану болтать о чем угодно и, когда Коган кончил, уныло сказал:

— Я, кажется, сделаюсь анархистом.

Божья безнадежность смотрела с низкого, серого неба, туман свивался сырыми волокнами, грязный, буроватый снег томил глаза. Инстинкт разрушения просыпался.

— Вот что, Коган… Я хочу вас спросить.

Иваницкий нерешительно замолчал.

— Спрашивайте.

— Вы знаете Ходоровского. Что это за тип?

— Я мало его знаю… Слышал, что года два назад он пользовался большим авторитетом в эсеровских кругах и был членом Петербургского комитета. Потом поостыл, перешел с юридического факультета на факультет восточных языков и готовится стать дипломатом. У него влиятельные родственники. А вам что?

— Так, просто. Встретил его у Андриевской и поинтересовался.

Иваницкий замолчал. Зимний погожий день вдруг выглянул из-за серых дум: белый снежок, вороха вороньих гнезд и надгробный памятник Тургенева, а за памятником чуялась изящная женская фигурка, сказанные и несказанные фразы, такие пушистые, такие милые. Он криво усмехнулся.

Да, он сделается анархистом.

И в его представлении анархизм, обозначал неприязненное отношение ко всей жизни, боевые выступления против нее и вечное, ничем не нарушаемое, одиночество.

Коган пошел в университет, и они распростились. На прощанье все-таки Коган высказал несколько доводов против анархизма и предупредил:

— Не увлекайтесь очень, товарищ. Почитывайте теперь хорошие книжки. Самое лучшее.

На улице замечалось необычное оживление. Увеличились полицейские посты, появились пристава и их помощники. Городовые натягивали на руки чистые перчатки. Среди прохожих засновали странные личности, среди которых выделились поддельные рабочие и поддельные мужики, и этих странных личностей становилось все больше.

Подозрительный субъект толкнул Иваницкого с такой силой, что он принужден был остановиться. Неопрятные карие глаза обшарили всю его фигуру.

— Господин студент, не останавливайтесь, — крикнул Иваницкому околоточный.

Он не понимал, чем вызвана перемена в физиономии улицы, но ему было противно. Зашел в первую попавшуюся портерную и сел за стол около окна. Моментально выросли три громадные фигуры: две у окна и одна у дверей.

Темное предчувствие томило Иваницкого. Он глотал теплое, невкусное пиво и раскусывал соленые хлебные сухари.

Анархист-одиночка — вот что выпало на его долю. И он рисовал себе безмолвное, гонимое существование, жизнь зверя, который, скаля зубы, выскочит из-за угла и перекусит чье-нибудь горло, чтобы отомстить за свою звериную жизнь. Или на него из-за угла набросятся, свалят, свяжут руки, и тогда — мертвая петля и синий высунутый язык.

Но как же у Батманова был светлый, сияющий подвиг, точно сиянье ангельских крыльев? Отчего у него, когда он думает, выходит звериная схватка?.. В чем разница?

Он бросил пятачок на мраморный столик и направился к выходу. Но только что открыл дверь, как на него навалилась огромная человечья туша в бараньем полушубке, втиснула его обратно и спиной придавила дверь.

В это время по улице пронеслась карета, запряженная парой прекрасных серых лошадей. Туша и фигуры, стоявшие у окна портерной, смешно замахали шапками. Жидкое «ура» перемахнулось на соседний проспект. И в этом жидком приветственном клике было неуловимое сходство с полинявшим мокрым от дождя флагом, который треплется осенним ветром.

Иваницкий, огорошенный неожиданным толчком, озлобился и, выйдя на улицу, отыскивал глазами три знакомые фигуры. Но уж они куда-то исчезли. Улица быстро принимала обычный вид. Пристава и их помощники снимали шапки и вытирали красные потные лбы. Городовые весело ухмылялись и стягивали с рук чистые парадные перчатки.

Проезд кончился благополучно, и со стороны полиции к публике наблюдалось улыбающееся, благодушное отношение.

Иваницкий взглянул на важного пристава с рыжими бакенбардами, отдававшего козырявшему городовому какое-то приказание:

«Вы считаете меня зверем? Хорошо…»

И злая угроза перекосила его хмурое и бледное лицо.

С этого дня он засел дома и ничего не делал. Только лежал и думал и повторял про себя:

«Чего я жду, чего я хочу!»

Новенькая парадная тужурка Пугачева с бархатным зеленым воротником и блестящими светлыми пуговицами, висевшая в углу, рассказывала об обывательском характере своего хозяина. В квартире было тихо. В комнате прибирали поздно, и неприбранные постели со смятыми простынями, с подушками, скатившимися в простенок, и с одеялами, свернутыми в комок, вызывали неприятное раздражение. На столе стоял неуклюжий медный самовар; полусъеденная булка и остатки талого желтого масла на подбитом блюдечке. Пугачев перед отходом воткнул в булку перочинный нож, и старый, поломанный и заржавленный нож, упорно твердил о бедности и убожестве их жизни.

«Надо бы прибрать… Распеку эту Афросинью, как следует…» — все собирался Иваницкий, но не вставал с дивана и лишь перевертывался с боку на бок.

Наконец, решил, что пойдет на улицу. Необходимо пройтись. Не выходил несколько дней, и голова болит.

Он налил себе стакан спитого холодного чая, глотнул и поморщился. Кожа на лбу собралась складками. Неприятно чувствовалась своя некрасивость, помятое бездеятельное тело и пустая душа. Он еще не умывался и не причесывался, сидел полуодетым. Под руки попалась газета. Развернул ее и было уже собирался откинуть в сторону, как на глаза попался случай двойного самоубийства. Две проститутки, одна 14 лет, другая 15-ти, подошли к городовому, заявили ему, что им надоело быть игрушками мужчин и на глазах у него выпили каждая по стклянке уксусной эссенции.

Иваницкий проглотил немного чая и отломил кусок булки. Он задумался и защипал бороду. Случай навел его на некоторые размышления.

Две девочки апеллировали к общественному порядку в лице городового. Произошло это в полночь. На улицах шла торговля телом. Мужчины и женщины переглядывались и делали циничные жесты. Электрические и газовые фонари горели. Сани скользили по снегу. Городовой стоял на посту, дремал и олицетворял порядок.

Им надоели похожие одна на другую ночи, грубые, озорные мужчины, циничные жесты, синие и желтые огни фонарей. Кто-то дал такое скучное однообразное течение их жизни. Они не долго думали, кто именно. Решили сразу, что тот, кто олицетворял порядок. Ну, что же? Надо сказать ему, что им скучно, что они не могут больше, не желают больше и потому пьют уксусную эссенцию.

Маленькие умницы, дорогие маленькие умницы!.. Ему, Иваницкому, тоже скучно, очень скучно. И он не знает, что делать с собой, сидит дома с парадной тужуркой Пугачева и с потухшим самоваром и пьет спитой чай. Может быть, тоже апеллировать к городовому? Но это так наивно. Дети, привыкшие жаловаться папе и маме, могут придумать такую штуку, а он никогда не жаловался маме, даже когда был маленьким.

Правда, и ему хочется выпить уксусной эссенции, потому что очень скучно.

На исходе дня вернулся Пугачев, бросил на стол спички и коробку папирос. Потер руки и объявил, что здорово морозит. Потом, в пальто и фуражке, встал перед диваном, на котором валялся Иваницкий, подпер бока руками и, подняв одну бровь выше другой, спросил:

— А ты, сударь, так и не выходил?

— Не выходил.

Пугачев отошел к окну и задумчиво побарабанил по стеклам, высвистал: «Расскажите вы ей, цветы мои…» Перевернул клапан на пальто и оторвал от стекла льдинку.

— А как же репетиция по механике?

— Без движения.

— Ведь больше и откладывать нельзя.

— Нельзя.

Пугачев неодобрительно замотал головой.

— Тебе, Миша, не выдержать экзаменов.

Иваницкий, помолчав, сказал:

— Я, может быть, брошу институт.

Пугачев тоже помолчал, подсел к Иваницкому на диван и переложил его ноги.

— Бросить институт не трудно. Но что же делать ты будешь? На почту поступишь?

— На почту поступлю.

Пугачев издал губами неодобрительный звук и оттянул один ус книзу.

— И как подумаешь, всему причиной госпожа Андриевская!

Он разделся, порылся в лекциях, почитал что-то на потолке и вздохнул. Опять подсел к Иваницкому и затянул на нем ремень.

— Зря, брат. Ругают, ругают диплом, а как без него, диплома? Чижало, как говорил один мой знакомый мужик. Не, брат, передумать надо. Учиться тебе и мне — во как необходимо.

И он провел рукой по горлу, изображая петлю.

Неожиданно расхохотался.

— Нелепый инцидент сегодня со мною вышел.

Иваницкий лежал с руками, заломленными за голову. Он не расспрашивал, что за инцидент. С Пугачевым всегда что-нибудь случается.

— Понимаешь, брат, в такую стыдобу попал, прямо курам на смех. Сегодня у нас практические занятия по орнитологии или в переводе на русский — по определению птиц. Чучел этих самых в зоологическом кабинете конца-краю нет. Выбираю себе солидную серую птицу с обстоятельным клювом. С облика, будто, знакома. Но себе не доверяю — ищу по определителю, переходя от признака к признаку. Нашел… Что-то мудреное… Сейчас не помню. Иду к руководителю и докладываю. Он смеется и студенты хохочут. Что за притча? Присаживаюсь к столу, ковыряю глаз, заглянул даже под хвост. Подхожу… Докладываю. Опять не то. Вился два часа, а оказалась самая простая, обыкновенная ворона, чуть ли еще не из Крыловской басни.

Он прошелся по комнате, потирая руки и добавил:

— Случай этот навел меня на философские размышления. Предупреждаю — в твой огород камешек брошу, — и Пугачев подмигнул глазом. — Параллель уловил некоторую с теми господами, что отыскивают смысл жизни. Кряхтят, кряхтят и вот выкряхтят что-нибудь вроде райской птицы или перуанского кондора. Готово. Пожалуйте. Не тут-то было. Пальцем в небо, почтенные господа попали. И снова кряхтеть приходится. Кричат: нашли… королевский павлин! И так, брат, без конца. А на проверку простая ворона выходит.

Иваницкий слушал иронически и не возражал. Ума за Пугачевым он не признавал и спор с ним считал ниже своего достоинства. Нужна ему ворона, ну и пусть берет ее. Он подогнул колени. Поза его стала еще более разочарованной, чем прежде, и, затягиваясь папиросой, он медленно выпускал ленивые, меланхоличные колечки, тихо подымавшиеся к потолку. Темнело. Серые, отяжелевшие от сырости сумерки наполняли комнату и превращали воздух в серую тоскливую муть.

Иваницкому вспомнилось, что он не обедал, и что сейчас закроют институтскую столовую. Но сдвинуться с места и одеваться ему не хотелось, да и аппетита не было. И он решил, что обойдется сыром и колбасой.

Лампу не зажигали. Пугачев сидел за столом, болтал ногами и мял в руках фуражку. Он собирался поговорить с Иваницким по душам. Так, в самом деле, можно известись в конец. Запил бы хоть, что ли. Ну, приглянулась там Верочка Андриевская — и слава те, Создателю. Начинай ухаживать, фортели кругом и около разводи, умником, если надо, прикинься. А то Шекспир и трагедия. К чему? Такие дела просто разрешаются: «Permettez-moi, mademoisele?» Permettez — хорошо, а не permettez — так и того лучше. Вот тебе и весь мой сказ.

Он поглядел в сторону Иваницкого с некоторой опаской.

Только как с ним начнешь? Обрежет беспременно. Ведь за дурака считает. Пойдет это сыпать о «хочу» и «не хочу», о приятии или неприятии. Они у нас не кто-нибудь. Это тебе не Петька Пугачев. Забирай много выше. Они — господин Раскольников или вроде этого. На ином не помирятся.

В темноте говорить было легче и для начала Пугачев кашлянул. Потом положил ус на зубы и для начала сказал:

— Так-с.

Но ничего кроме этого «так-с» придумать не мог.

Совсем стемнело… В церквах зазвонили ко всенощной… В соседних комнатах началось оживление. В одной — консерваторка играла на пианино. В другой — приятный мужской голос читал вслух о соединениях азота с кислородом.

«Так-с…» — уже про себя подумал Пугачев.

Ну, чего ломается? Не учится и голодным сидит. Разве не видать.

И он нарочно сказал:

— А вчера я Катьку вечером на Невском встретил. Про тебя спрашивала, что давно не был. На новую квартиру переехала… Екатерининский канал, а дальше не помню. Подруга же Нюша, к прискорбию, угодила в Калинкинскую.

Иваницкий сердито двинулся, привстал и бросил окурок к печке.

«Что, братенник, не очень-то скусно, как старые грехи напомнят. Ничего, это вместо валерьяновых капель. Не задавайся чрезмерно. Держи в мыслях, что все — люди, все — человеки».

Пугачев вопросительно оглянулся, пустил в сторону Иваницкого клуб дыма и, поправляя штрипки на брюках, деланно-безразлично спросил:

— На бильярде не будешь?

— Нет.

— И подзакусить не пойдешь? Бефстроганов или сосиски с капустой? А?

— Не пойду.

— И к Глебовым на журфикс тоже?

— Тоже.

Все соблазны были пущены в ход и неудачно. Как же быть при таких обстоятельствах? Не сидеть же около, когда и слова человеческого не дождешься. Лучше к Глебовым. Там польский банчок сварганить можно…Э-эх, чудак человек.

Пугачев со вздохом засветил лампу, вытерся губкой до пояса и посмотрел в зеркало на свои мускулы. Достал чистое белье и, вытянув шею, надевал тугой высокий воротник. От старания он стискивал зубы, но запонка не застегивалась.

— Вот чертов хомут. Кто только придумал?

— Какой ты сегодня чистенький, — насмешливо заметил Иваницкий. — Совсем пай-мальчик.

— В самделе, — улыбнулся Пугачев, засучил рукава новенькой тужурки, поставил ногу на кровать, поплевал на сапог и несколько раз провел по нем щеткой. Проделав такую же операцию с другим сапогом, он сполоснул руки и, вытирая их полотенцем, подсел на краешек дивана.

— Да, чистоту навожу. И у меня любовь, не у одного тебя. С младшей кузиной Глебовых шуры-муры завел. Заметил, что некоторое впечатление произвожу, и вот пользуюсь. Она сидит в уголку, а я как метну глазенапами, потом второй раз, потом третий… Ну, так как же, Мишка, плохи наши дела? Тоскуем все?

Он попытался облапить Иваницкого, но тот рознял руки и холодно сказал:

— Знаешь, твоих медвежьих ухваток не терплю.

— Как хошь.

И Пугачев отошел. Вот и про Катьку напомнил, и любовь свою изобрел, и все-таки столковаться не удалось. Долго с вызывающим видом оправлял усы и, когда придал им лихой офицерский вид, расшаркнулся перед Иваницким.

— Au revoir, mon ange…

— Когда вернешься? — крикнул Иваницкий вдогонку.

— По обыкновению, на рассвете.

Постепенно на Иваницкого находила дремота. Колокольный звон слышался. Верно, всенощные окончились. Афросинья отдавала консерваторке сдачу и перечисляла: восьмушка чаю — четвертак, четверка масла — пятиалтынный, калач — десять, два пирожных — шесть копеек. Консерваторка никак не могла сосчитать. Иваницкий начал, но не кончил. Воображение стало рисовать темные улицы, по которым бродили силуэты людей. Силуэт месяца сиял над кривыми крышами. Силуэт городового стоял на перекрестке.

«Это со мной от голода…» — сообразил Иваницкий.

Болезненная фантазия продолжала рисовать дальше. Улицу перебегали две девушки в легких жакетках и дешевых шляпках, неумело нарумяненные, с испуганными глазами. Одна подняла грязный подол юбки и показала наполовину зашнурованный ботинок и серый полосатый чулок. Она задыхалась. Другая, постарше, не так нарумяненная, бежала тише:

— Постой, я скажу.

— Нет, я.

Они подбежали к городовому и наперебой залепетали заученную фразу. Городовой не понял. Тогда головки запрокинулись, уверенным движением были приложены стклянки к губам, что-то забулькало. Усадили на извозчиков и увезли в больницу.

Пугачев и здесь разберется по-своему. Скажет: не везло, и девчонки сдурили.

Иваницкий ворчал и засыпал. И светлый, светлый сон ему приснился. Воздух был голубой и сияющий, точно живой, весь составленный из маленьких алмазных пылинок, испускавших свет. Глазам было немного больно, но лицу и телу приятно. Теплая истома текла вместе с кровью по жилам. Непонятная ласка грела душу. Невидимый, но любимый и любящий стоял поблизости, ничего не говорил и утешал одними взглядами. Он принес Иваницкого сюда на небольшую планетку, шарообразная форма которой была заметна простому глазу. Иваницкий огляделся. Место, где он находился, походило на огороженный сквер. Вблизи стояла маленькая деревянная скамейка, такая, какие обыкновенно бывают в городских садах и парках. Над ней разрослось деревцо, подстриженное и круглое, с редкой листвой. Иваницкий сел на скамейку. Надо было подождать; он не знал, кого именно, но кто-то назначил ему в этом месте свиданье. Песочная дорожка пробегала мимо скамейки. А прямо перед глазами были раскинуты клумбы и газоны скромных белых и красных цветов. Зеленела молодая, только что пробившаяся травка. Дорожка из красного песку переплеталась с другими дорожками, на которых тоже стояли скамеечки в виде диванов, и каждую из них караулило невысокое деревцо с редкой листвой и сделанными из папье-маше густо-накрашенными яблочками. По песку прыгали птички, похожие на синиц, но наряднее и пестрее и, как будто, не живые, а заводные, механические. Металлический палисадник, окружавший сквер, блестел свежей белой масляной краской. Одна калитка была заперта на замок; другая — полуоткрыта.

Сзади раздались шаги, и Иваницкий сразу узнал, что к нему идет Георгий. Через минуту перед ним стоял стройный, выше среднего роста, человек в наглухо застегнутом черном сюртуке с белой перчаткой на правой руке. Лица почему-то не удалось рассмотреть. Может быть, свет помешал.

— На птичек смотрите? — спросил он и сел рядом. — Хорошие птички.

— Очень светло у вас, — сказал Иваницкий.

— Да, у нас светло.

Иваницкому хотелось заговорить, но он не знал, о чем. Думал спросить, как полагает Георгий насчет одиночек-анархистов. Но фраза не складывалась. Заводные синички осмелели и прыгали у ног. Одна взяла в клюв соломинку и блестящим глазом посматривала на Иваницкого. На густо-синем небе выделялся желтый картонный круг солнца, облупленный с одного края, плохо вырезанные пятиугольные звезды и серебряный серп месяца с профилем человеческого лица, обритого, похожего на актерское.

— Что же, вам очень скучно? — помолчав, задумчиво спросил Георгий и зашевелил тонкими длинными пальцами.

— Очень скучно, — поспешно признался Иваницкий. — Просто не знаю, чтобы такое сделать.

— Плохо, что не знаете.

Он повернул голову к незакрытой калитке, прислушался к чему-то, а потом предложил:

— Оглянитесь.

За спиною слышались голоса. Иваницкий оглянулся. Две молоденькие девушки с голубыми лентами в косах шли по дорожке. Каждая держала по зонтику: брюнетка — красный; блондинка — оранжевый. На ножках светлые бальные туфельки с высокими каблуками. Тонкие шейки были обмотаны кисейными шарфами.

— А вот Лиза и Маня.

— Какие Лиза и Маня?

Георгий усмехнулся, что Иваницкий успел про них забыть.

— Вы их знаете… Вы про них читали в газете. Они выпили уксусной эссенции и обожгли себе горло.

Прыгали нарядные пестрые птички. Воздух сиял, как мелкая бертолетовая соль. Цветочки на газонах и клумбах выпрямились. Становилось жарко, точно был июльский полдень.

— Вот этой рукой я бросал бомбу и теперь никогда не снимаю перчатку. К сожалению, одной пуговки нет. Оборвалась, когда застегивал.

Георгий вытянул правую руку, обращенную ладонью кверху. Одна петелька, действительно, была свободной.

Иваницкий вздохнул и, погодя, спросил:

— Что все-таки вы посоветуете мне сделать?

Внимательные глаза устремились на него. Девушки остановились и зашептались. Иваницкий понял, что они говорят о нем.

— Умрите белой смертью, — глухо ответил Георгий и положил руки на сдвинутые колени.

— А правда, что вы… умерли, что вы теперь не тот? — задал Иваницкий новый вопрос.

Ответа не было. Волшебная перемена произошла кругом. Стая заводных птичек поднялась и, шумя жестяными крылышками, упорхнула из игрушечного садика. Упала бумажная звезда. Картон, из которого она была сделана, оказался грубым и толстым. Маня и Лиза стояли с раскрытыми зонтиками у калитки. Брюнетка вытряхала песок из одной туфельки. Блондинка просовывала в петлю калитки замок.

— Георгий, пойдемте.

«На что они обиделись? Я, кажется, ничего такого…» — встревожился Иваницкий. Начало темнеть, и темнело сверху слоями. Сыпалось что-то вроде бертолетовой соли. Вяли белые и красные цветочки на газонах и клумбах. Повеяло холодом, и холод тоже опускался сверху слоями, как в известном физическом опыте разноокрашенные жидкости. Лицо чувствовало мороз, плечам было теплее, но все-таки холодно, а ноги казались опущенными в кипяток.

Иваницкий проснулся. Ощущение слоистой температуры еще осталось. Уши горели от холода, а пальцы ног от жара.

Пугачев еще не вернулся. Керосин в лампе почти выгорел, и она светилась неполным чадящим пламенем.

«Сколько-то времени?» — подумал Иваницкий.

Э… все равно. Он опять заснул, но уже спокойно, без снов. А на утро рано поднялся и сел за лекции. В голове вертелось:

«Умрите белой смертью».

V

Холодный ветер

Вера Владимировна доделала вторую розетку из цветной бумаги, достала новые свечи и вставила их в бронзовые подсвечники. Один подсвечник поставила на туалет, зажгла свечу и села в низенькое кресло с вышиваньем. Наклонила голову над работой и что-то напевала. Рядом на стуле стояла раскрытая шкатулка с клубками шерсти. Ходоровский сидел к ней спиной за письменным столиком и перелистывал только что купленную книгу, разрезая страницы широким роговым ножом с черной ручкой. Перед ним горела лампа. Пламя было большое. Он опустил светильню, понюхал пальцы и пошел вымыть руки под умывальник. Возвращаясь, взял с дивана газету и развернул иллюстрированное приложение.

— Вера, откуда у тебя «Новое Время»?

— Иван Антонович прислал. Хочет, чтобы я прочитала какую-то статью о новом еврейском заговоре. Она подчеркнута синим карандашом, — не отрываясь от работы, ответила Вера Владимировна.

— Просвещает тебя?

— Очень просвещает. Крестить в новую веру собирается.

В маленькой комнатке было уютно и трогательно. Скрипнула неплотно прикрытая дверь и, выгибая спину и подымая хвост, мурлыча, вошел солидный рыжий кот. Он принялся тереться у ног Веры Владимировны и смотрел на нее светлыми желтыми глазами, ожидая, когда она возьмет его на колени. Андриевская в притворном гневе отодвинула ногу и прикрикнула:

— Рыжка, не мешай.

Ходоровский, пересмотрев картинки, углубился в созерцание первой страницы, где под заголовком «наши общественные и государственные деятели» был помещен портрет влиятельного реакционного министра.

— Вера, хочешь я убью этого господина?

И он протянул ей газетное приложение.

Она скользнула по портрету машинально невнимательными глазами и уронила лист. Внимание кота было привлечено шуршащей бумагой. Он развалился на ней, показал свою белую грудку и откусывал кусок за куском, начиная с уголка. Занятие ему нравилось, и он ласково поводил хвостом.

— Зачем его убивать? — со вздохом спросила Андриевская.

Ходоровский не ответил. Он опять взялся за книгу и играл разрезальным ножом. Опять тихо позвал:

— Вера.

Она повернула к нему полуосвещенное свечкой лицо с оживленными глазками, взяла вышиванье в обе руки, полюбовалась им и показала Ходоровскому.

— Красиво, Леонид?

— Красиво.

— Хочешь, и тебе что-нибудь вышью?

— Буду благодарен.

Они замолчали. Ходоровский встал, шумно отодвинул стул и, заложив руку за борт сюртука, принялся расхаживать по комнате, всякий раз обходя кота, который следил за ним недоумевающими глазами и скреб по полу лапой. Вера Владимировна ясно видела, что Леонид волнуется, и думала, что готовится окончательное объяснение. Он сегодня такой странный. Объяснений ей не хотелось, потому что она решила не выходить замуж; а отказать Ходоровскому раз навсегда значило перестать видеть его — об этом она даже боялась думать. Она вздохнула и прошептала, грустно покачивая головой:

— Трудно все-таки быть женщиной.

Ходоровский не расслышал, но почему-то встревожился.

— Ты что колдуешь?

— Нет, я так про себя. Насчет работы.

— Эх, Вера, Вера, невозможный ты человек, — озирая себя в зеркале, печальным голосом заговорил Ходоровский. — Ведь любишь меня? Так чего ради эти проволочки. Аскетизм твой, все равно, рано или поздно в трубу вылетит. И опять повторю: чего ради? Во имя прошлого. Так ведь прошлое — это то, чего уже нет.

Он встал перед ней, прямой и высокий, и ждал ответа. Но она нагнула над работой голову еще ниже и делала частые крестики. Сбилась и не поправила. Сердце билось шибко, шибко и гнало кровь к лицу. Горели щеки и кончики ушей. Казалось, что в комнате невозможно жарко, что вот сердце возьмет и выпрыгнет и заскачет по полу, как лягушка, или она не выдержит и расплачется, словно ребенок.

Ходоровский скрестил на груди руки.

— Хочешь, я сделаюсь миллионером, и мы навсегда уедем из России, переменим имена и фамилии, купим виллу на каком-нибудь острове и станем знатными иностранцами? Вера, мне откажешь, а предсказываю: года через два все равно отдашь себя другому.

Она вспыхнула от стыда, как девочка, и закачала головой, наклоняясь все ниже и ниже, так что глаза не видели ни канвы, ни крестиков. Больно уколола себя в палец иголкой и не обратила внимания. Крестики сбивались, и на это не обращала внимания.

Кот, про которого забыли, решил напомнить о себе: он попытался прыгнуть к ней на колени, но она отстранила его рукой. Прошептала совсем тихо:

— Рыжка, уйди.

Но с места не двинулась, не желая менять выгодной для себя позы. Кот, разочарованный и огорченный, пошел к дверям, оглянулся и мяукнул, но, видя, что его окончательно забыли, приоткрыл лапкой дверь и скрылся.

— И этого не хочешь… Экая ты какая… Ну, знаменитым государственным мужем стану. Оставлю имя свое на страницах истории, как преобразователь родины. Я не шучу, Вера. Я говорю серьезно. Ты знаешь, что я на многое способен.

Он сжал руку в кулак и стал рассматривать жилки на коже. Гордая и горькая вместе усмешка странно изменила выражение его лица.

Вера Владимировна, с грехом пополам, докончила один из узоров и перекусила зубками нитку. Узор вышел плохо, и она в раздумье покачала головкой.

— Это-то мне и не нравится, что ты на все способен, — с ударением сказала она и неожиданно поглядела ему прямо в лицо пытливыми глазами.

Они сказали: «Как ты меня мучишь, если б ты знал».

Ходоровский повернулся на каблуках. Он взялся рукой за голову, и была минута, когда казалось, что он, ни слова не говоря, возьмет фуражку и уйдет. Но он остался, небрежно развалился на диване и стал насмешливо наблюдать за Верой Владимировной. Она скручивала кончик нитки, помуслила ее и вставляла на свет свечки в ушко иголки. Чуть-чуть сощурила глаза. По коридору кто-то прошел. Ходоровский встал и прикрыл дверь. И когда вернулся на диван, насмешки на его лице уже не было.

— Брось работу. Поговорим.

— Мы и так последние дни слишком много говорили. Постой, кончу.

Она крепко стояла на своем, и он терял терпение. Перевел свои холодные глаза с Андриевской на портрет Батманова и начал глядеть на него таким образом, точно вступил с ним в разговор. Сначала он обвинял Батманова в чем-то, потом вспыхнул, и лицо приняло вызывающее, дерзкое выражение. Губы плотно сжались. Ходоровский обнял колено рукой и отвернулся в сторону. Но не выдержал и снова повернулся. Холодные глаза загорелись. Встал и близко подошел к портрету. «Я ей все скажу про себя. Ты думаешь, я боюсь?» — беззвучно прошептал он. Отодвинул портрет от стенки.

— Смотрю, не завелось ли клопов.

И с резкой насмешкой прибавил:

— Всю жизнь у вас висеть будет?

Вера Владимировна, молча, кивнула головой. Она поняла, что он вызывает ее на ссору, и решила сдержаться.

Ходоровский чувствовал, что сейчас он весь состоит из горючего материала, сердился на это и то подходил к окну, то вертелся около дверей. Искоса он взглядывал на Веру Владимировну и уже не знал, что говорит в нем: любовь или ненависть. Но привычка постоянно сдерживаться взяла верх над страстью. Он притих.

— Где скамеечка, которую я люблю?

— Кажется, под диваном.

Поползал на коленях, перепачкался в пыли, а все-таки ее отыскал и, когда вычистился, сел к ногам Веры Владимировны.

Она отложила работу и положила ему руку на голову. Прижала его к своей груди и поцеловала в лоб.

— Ну, зачем ты такой?

— Подожди, еще жалеть будешь, что со мной знакома, — вырвалось у него. — Ведь я падший ангел. Я…

Он не договорил. В голову пришло другое. Вера Владимировна ничего не поняла и опять взялась за свои крестики.

Ходоровский оправился. Он перестал горячиться, и голосу его вернулась обычная холодная ясность. От неловкого движения Андриевской с колен скатился клубок синей шерсти. Он поднял его, положил в шкатулку и, похвалив рисунок на крышке, заговорил с шутливой усмешкой:

— Если ты не согласишься стать моей женой добровольно, я возьму тебя насильно. Подожди… Не перебивай. У меня на это есть естественное право. Ты меня любишь, и я тебя люблю. Вполне достаточно… На месте, где в прошлом случилось крупное несчастье, ставят храмы… У тебя этот храм висит на стене. А жизнь идет своим порядком: извозчики ездят, и газетчики торгуют газетами. Следовательно, раздумывать нечего.

Она оторвалась от работы и спросила:

— Как это ты меня возьмешь насильно?

Взглянула на него и поняла, что он не шутит. Но притворилась хладнокровной. А у самой колени задрожали и в горле пересохло. «Ах, если бы кто подошел. Хоть бы Дудкевич…» — с тоской думала она и ждала звонка.

— Намотайте вот. Чем болтать ерунду, лучше займитесь делом.

Ходоровский курил и наматывал нитку на клубок. Она назвала его на «вы». Хорошо. Он отнес потухшую папиросу в пепельницу и спокойно продолжал:

— Как я тебя возьму насильно, дурочка? Да как обыкновенно берут вас, женщин. И ты напрасно думаешь, что возненавидишь меня после моей грубости. Еще больше любить будешь. Ваша женская природа такова. Почитай книжки по половому вопросу, как раз это самое вычитаешь, конечно, если на сантиментальнаго автора не наткнешься. А сантименты — надо знать — человеческого происхождения. От худосочия и от малокровия. Природа их не признает.

Вера Владимировна быстро оправила юбку. Поднялась, собрала работу и затушила свечу.

— Вера, я еще не кончил.

Она не ответила, гордо посмотрела на него и взялась за книгу.

— Вера… — и Ходоровский отнял от нее книгу.

— Все равно, слушать разных гадостей я не буду, — холодно ответила она и искала глазами, чем бы ей заняться.

— Нет, ты прослушаешь… — резко и зло крикнул он и с силой хватил ее за руки, повел к дивану, усадил рядом с собой и продолжал держать сначала около локтей, потом ниже. От напряжения и злобы он покраснел, крепко стиснул зубы и дышал ей прямо в лицо. Маленькая жилка забилась у него на правом виске, набухала все больше, и Вере Владимировне стало страшно, страшно и противно.

Одно мгновение думала даже схватить его за руку зубами и впиться крепко-крепко. Они зло посмотрели один на другого.

— Пусти, я крикну… — еле произнесла она.

Но он сжал ее еще сильнее и навалился всем телом… «Ужас, ужас…» — мелькнуло у нее в голове, но ей как-то удалось изловчиться, и она крикнула:

— Даша!..

Ходоровский выпустил ее, пробурчал что-то и отвернулся к окну. Его широкая спина вздрагивала. Вера Владимировна рассматривала синие обручи у себя на руках и чуть не плакала. Вошла Даша. Увидела, что у господ ссора, и опустила глаза.

— Поставьте самовар, — коротко приказала Вера Владимировна.

Ей было уже жалко Леонида. Слезы стояли на глазах. Такой сумасшедший. Она заставляла себя думать, что он шутил, и с легким укором сказала:

— Ты мне сделал больно.

— Сама виновата.

На него было страшно смотреть. Возбуждение в нем еще не улеглось, и воздух порывисто выходил из ноздрей. Он старался не встречаться с ней глазами. А она, в самом деле, чувствовала себя виноватой, только не могла понять, в чем. Своя воля терялась. Часто билось сердце. Хотелось подойти к нему, прижаться головой к груди и выплакаться. И взять обещание, что он никогда таким не будет.

— Ты бы хоть извинился, Леонид, — тихо произнесла она, потупив глаза.

— Не в чем извиняться.

Он сказал это сухим тоном, и она испугалась: вдруг он возьмет и уйдет. Она останется тогда одна-одинешенька и совсем растеряется в громадной, непосильной для нее жизни. Или пусть лучше уходит.

«Тук… тук… тук…» — застучали грустные мысли. Вера Владимировна приложила палец к губам и пыталась сообразить, как следует поступить ей в настоящем затруднительном положении. Но воля терялась, и только ласка и прощение были в сердце. Он так мучится. Она сама довела его до такого состояния своим неопределенным отношением. «Тук… тук… тук…» — стучали мысли и рассказывали, как неприятно одиночество, как скоро может пройти молодость и как неприятно будет в старости.

Ходоровский взялся за фуражку и глухо сказал:

— Я уйду, Вера, и никогда больше не приду.

У нее бессильно свесились руки. Хотела что-то сказать и не могла. Слезы запросились и, тихо вздрагивая, отвернувшись к стенке, она начала плакать. Не выдержала и шепнула:

— Останься.

Он решительно взялся за ручку двери и ждал. Вера Владимировна подошла к нему и положила руку на плечо. Голову спрятала на груди.

— Посиди немного. Не уходи сразу. Только не надо ничего этого. Ведь, если бы я умерла, ты бы полюбил другую, Леня. Полюби.

Он снисходительно улыбнулся и снял ее руку с плеча. Она опять положила.

— Ты, к сожалению, жива.

— А ты не считай живой: ты говоришь, что все можешь.

— Все, кроме этого.

Она вытирала лицо маленьким платочком, держала его за рукав и не отпускала. Детская обида звучала в ее голосе. Смотрела на него и спрашивала глазами: «Ты не уйдешь, ты не сердишься?»

— Хорошо, я останусь… Только навряд ли ты будешь довольна.

Он скосил глаза на портрет Георгия, и неприязненное что-то отразилось на его лице. Манеры сразу переменились. Он сел и ударил себя ладонью по колену. Повторил:

— Хорошо. Я останусь.

Даша принесла самовар, но чай не заварили. Чайник так и остался стоять с висящей на цепочке крышкой, по которой стекали хрустальные водяные капельки. Самовар шумел, и его мурлыкающия песни старались напомнить, что нехорошо ссориться, что лучше сесть тихо-мирно к столу и напиться чаю со сдобными булками. Его советов не послушали. Он посердился, поворчал и затих. Вера Владимировна накинула платок на плечи. Ей было холодно. Открыла печку и посмотрела, есть ли дрова. Хотела опять звать Дашу.

— Позвольте, я это устрою, — предложил Ходоровский.

Он присел на корточки перед печкой, переложил дрова по-своему, набил бумаги и поджег в разных местах. Дрова весело затрещали.

— Ну, будет великолепно.

От него попахивало сырым дымком. Он взял стул, поставил перед печкой и уселся на него, опустив голову на руки.

— Знаете что? Потушите лампу.

Вера Владимировна взглянула вопросительно. Он пожал плечами. Тогда она дунула в ламповое стекло, и по комнате, вместо мирного, уютного света, разлился красный загадочный полумрак. Ходоровский встал, прошелся, потом прислонился к стене, скрестив руки на груди, и закурил папиросу. Вся его фигура была в багровых отсветах и в полутемноте странно выделялось лицо, похожее на лицо краснокожего.

— Вера, я хочу напомнить тебе об одном вечере. У тебя тогда сидели Батманов, я и еще один человек по прозвищу «Хорек». Маленький такой и щупленький, с тараканьими глазами. «Хорек» молчал. Ты молчала. А я и Батманов рассуждали, и фантазия подсказывала нам одно предприятие, которое мы тут же поручили «Хорьку». Об этом предприятии, кроме нас четверых, никто не знал, а «Хорек» был предан и угодил на виселицу. Кто его предал, как ты думаешь?

Вера Владимировна молчала. Она старалась вспомнить этот вечер и что случилось после. Вспоминала плохо, но ощущение холода появилось в плечах, и она плотнее закуталась в платок.

— Разве его предали?

— Его и многих других, — усмехнулся Ходоровский. — Большой фантастический план был у одного человека. Усыпить бдительность высших властей, заслужить неограниченное доверие, а потом воспользоваться этим доверием и заставить взволноваться весь мир одним крупным фактом. Но об этом рассказывать нечего. Все это не реализовалось и осталось в мечтах и возможности, в голове у того, пока неизвестного человека.

— Это не Георгий, — раздумывая, как бы про себя, сказала Вера Владимировна.

— Нет, не он. Ты догадлива, — насмешливо бросил Ходоровский. — Но слушай дальше. Подвиг, который совершил Батманов, был только подходящей шахматной фигурой — пешкой, если ты не обидишься, и он, сам того не зная, служил плану неизвестного человека. Надо было убрать министра и на его место посадить другого. Боевая организация, повинуясь единичной воле, дала соответственные директивы твоему жениху. Все случилось, как по писаному. Батманов оказался на высоте долга. Но тот, неизвестный, запутался в провокации, как в паутине, связал себя по рукам и ногам…

— Леонид…

Вера Владимировна вскочила, потрясенная внезапной догадкой. Она приложила руку к тому месту груди, где находилось сердце. Потом подняла плечи, уронила платок и, словно испытывая ужасную боль, закрыла глаза.

— Леонид! Признавайся: этот человек ты?

Он не двинулся с места.

— Я и не думаю отрицать. Ясно, что не Вера Андриевская.

В его голосе звучал вызов. Она зажгла лампу и строго и гордо поглядела на него, словно смерила своим взглядом. Выждала одну минуту и непреклонно-твердо сказала:

— Господин Ходоровский, прошу меня оставить.

Для этой маленькой фразы и для спокойного тона пришлось собрать весь запас сил. Нельзя же было обнажать свою муку перед гадиной. Она стояла в величавой позе и указывала рукой на дверь.

Ходоровский взял фуражку и перчатки.

— Сделаю одно предупреждение. Ты не вздумай меня выдать перед вашим трибуналом. Только навредишь сама себе. Знаешь: кому поверят больше — «польской деве иль русскому царевичу».

— Знаю.

Силы ее оставили, и она боялась, что при нем упадет в обморок. Дошла до туалета, оперлась о него руками. Ходоровский вышел и вернулся в пальто, когда она нюхала нашатырный спирт. Она холодно оглянулась.

— Вы еще здесь?

Он сильно взял ее за плечо.

— Ты не смеешь меня презирать… Слышишь? Если хочешь, можешь ненавидеть. Я — падший ангел. Я — не прохвост. И сейчас я убедился в одном… Ты не можешь быть моей подругой. Слышишь?

Пальцы его впились так, что она извивалась. Но она удерживалась от крика, ожидая, когда он уйдет. Слышно было, как он сильно дышит. Струя выдыхаемого воздуха коснулась ее щек, и она вздрогнула от гадливого чувства… Он разжал руку.

Она видела теперь большое красивое тело… мертвое тело. Оно было в форменном пальто дорогого сукна. Блестели накладные пуговицы. Голубовато-ледяные глаза отсвечивали стеклом. И так понятно было, что оно, это тело, разложится и сгниет, что оно сейчас — сильное — немощно. Хотелось замахать руками, чтобы оно скорее скрылось… И тело знало это, пятилось к двери и уходило.

Под ноги Ходоровскому попался кот. Он отшвырнул его к стене. Кот жалобно замяукал. Даша в коридоре спросила:

— Что же сегодня так скоро, барин?

— Не посиделось, — ответил Ходоровский.

Вера Владимировна прислушивалась, ждала, когда за ним захлопнется дверь, и только когда услышала лязг цепи и шаги Даши по направлению к кухне, отдалась тоске и страданию. Вот она — страшная, непосильная для нее жизнь, дыхание которой она чувствовала с шестнадцати лет! Пришла, огромная и таинственная, и стоит, как колоссальная каменная статуя, в ее маленькой комнате. Оторвала от родителей, отняла жениха, превратила Леонида в шпиона. Скрестила могучие руки на могучей груди и смотрит незрячими, каменными глазами.

Странная боль ломила голову. Точно в каждой клеточке мозга загорелось по мысли, и мысли эти растут и хотят вырваться из мозговой оболочки.

Вера Владимировна взялась за голову, постояла так, а потом машинально, ни о чем не думая, принялась прибирать в комнате. Расплела волосы перед туалетным зеркалом и сложила шпильки в коробочку.

Боль в голове увеличилась. По верху мозга разливалось пламя, как будто под черепную крышку ей налили спирту и поднесли к нему зажженную спичку. Спирт вспыхнул.

Одно мгновение она боялась, что загорятся волосы. Нажала на педаль умывальника и подставила их водяной струе. Выжимала воду и пыталась думать. Что-то надо было вспомнить, но вспомнить не удавалось. Что-то случилось, но что — нельзя было сообразить.

Она села на свою кровать и опустила руки. Потом легла, свернувшись калачиком. А спиртовое пламя лизало мозг, и опять было страшно, что загорятся волосы…

Завтра она вспомнит о чем-то ужасном, выспится и вспомнит. Сегодня она очень устала и ей нездоровится. Мозг отказывается работать. Ну так скорее спать!.. Да… лампа горит. Лампу можно потушить после.

Вера Владимировна расстегнула и сбросила блузку, расшнуровала ботинки и юбки. Юбки, шурша, опустились на пол. Вынула из них ноги и стянула чулки. В один из них спрятала розовые подвязки, свернула их клубком и сунула под подушки. Как долго всегда приходится раздеваться.

А пламя переходило с головы на лицо и плечи. Скоро стало нестерпимо жечь все тело. Она вскочила, подбежала к окну, влезла на подоконник, распахнула обе рамы и подставила грудь морозному воздуху.

Налетел ветер… Как хорошо! Он обнял ее сначала за талию и пытался склонить к земле, целуя в плечи, в щеки, в грудь… Рубашка трепетала. Ветер ощупывал ее всю… Целовал… Она протягивала ему навстречу руки.

Какой он холодный! Какой большой и сильный! Каждый волосок холодит… Вот сейчас, сейчас сдует пламя с головы на пол, а ее тихо положит и прильнет к ней осторожно и бережно.

Волосы развевались по ветру… Пламя в лампе вспыхивало… Газета спустилась со стола на пол и шумно понеслась к дверям.

Глаза девушки лихорадочно блестели…

Он жених ее, он муж, большой, сильный, порывистый и холодный.

Зубы у нее стучали. Со всего размаху хлопнула дверь. Она сейчас… только одну минутку. Спрыгнула с подоконника, побежала закрыть двери и упала без чувств.

VI

Гиацинты и левкои

— Вы куда?

Коган стремительно налетел на Иваницкого и Пугачева, оглядывал их из-под черепахового пенсне и, не слушая возражений, тащил за собой. Он из Публичной библиотеки, где занимается теперь каждый день с двух до пяти, и хочет проведать Андриевскую. Она вторую неделю лежит в постели: какая-то особая форма инфлуэнцы, и, кроме сослуживцев по страховому обществу, у нее никто не бывает.

— Пойдемте, господа. Ручаюсь, что доставите ей большое удовольствие.

Пугачев сделал гримасу. Иваницкий готов был согласиться, но стеснялся Пугачева.

— Вы говорите, никто не ходит. Да, наверно, тот же Ходоровский сидит безвыходно? — с дрожью в голосе сказал он.

— Ходоровский у нее больше не бывает. Что он вам так дался?

Иваницкий не ответил. Теперь он был за посещение без всяких оговорок.

— Ну, так как же? Решайте.

Коган взял их обоих под руки и свернул с Невского на Надеждинскую.

— Я туда не ходок, — поглядев на Иваницкого и недовольно надувшись, объявил Пугачев.

— Ненадолго. На каких-нибудь полчаса.

— На полчаса можно, — сказал Иваницкий. — Все равно мы шляемся зря.

— Ну, была не была.

Коган принялся оживленно болтать. Он был в разговорчивом настроении. Наконец-то, отвязался от Дудкевич. Кстати, с ней метаморфоза: увлекается искусством и отрицает общественную деятельность. Объявила себя крайней индивидуалисткой и сторонницей новой литературы. От всех «молодых» в восторге. Познакомилась с плохеньким поэтом и таскается с ним по литературным вечерам.

— Так-с, — сказал Пугачев.

— Дура… — перебил Коган. — Я всегда говорил, что дура. Не понимаю, чего с ней носились.

Он презрительно пожал плечами и нервно поправил пенсне.

— Очки втирать здорово умела, — уронил Пугачев. — На этом многие держатся.

Дошли до знакомого подъезда. У Иваницкого вздрогнуло сердце, когда над звонком, который вел к швейцару, он увидел металлическую дощечку с надписью: «Каролина Карловна Бухштаб, зубной врач». Разом все замолчали. Пугачев опустился в мелочную купить папирос. Там, пока он дожидался сдачи, на него нашло сомнение, и, вернувшись, он сказал:

— Стоит ли?

— Да уж дошли.

— Подниматься на такую высь, люди вы, люди…

Прежде, чем позвонить, оправились. Пугачев даже попросил Иваницкого взглянуть, правильно ли у него сидит воротничок. Иваницкий переместил на спине пальто складки и нащупал в кармане брюк портсигар.

Опять, как и в первый раз, из двери в главные комнаты показалась фигура заспанного Жеребина. Он запахнул расстегнутый халат и злобно поглядел вслед. Потом хлопнул дверью и крикнул Дашу:

— Что за сброд? Настоящий сумасшедший дом. Кто такие? Чтобы самовара им не давать ни в каком случае.

Прислуга обидчиво объяснила:

— Это к барышне.

— Хоть к самому императору.

В зале долго шаркали туфли, и раздавался разбитый старческий кашель.

Конфузливое чувство охватило Иваницкого, когда он увидел Веру Владимировну, лежавшую в постели на высоких взбитых подушках в легкой зеленой кофточке. За время болезни она осунулась и похудела; под большими страдающими глазами были резко наведенные синие круги. Она едва подняла голову и поздоровалась шепотом. Коган сел на стул у изголовья. Иваницкий принес себе другой, но остался стоять, держась за спинку. В комнате сильно пахло гиацинтами и левкоями.

— Пахнет цветами, а их не видно, — оглядевшись, спросил Коган.

— Я велела их выкинуть.

У нее вздрогнула рука, которой она придерживала одеяло. Лихорадочные глаза смотрели прямо. Нос заострился и блестел, как с мороза.

Пугачев одернул тужурку и откашлялся. Вынул носовой платок, взял его за уголок и встряхнул. На пол упали две карамельки. Одну он дал Когану, другую Иваницкому.

— Не годится хворать, сударыня… — посетовал он. — Плохо делаете. Вот леденца и не получили.

— Приходится.

Вера Владимировна вздохнула, натянула край одеяла и принялась рассматривать пуговицы на кофточке. В головах кровати стоял маленький шкафчик, накрытый вышитым полотенцем. Он весь был заставлен стклянками с лекарствами, ватой, блюдечками, стаканом и рюмкой. Полуувядший белый гиацинт меланхолично смотрел с него в сторону больной. Коган взял температурный листок, повертел его в руках и положил обратно.

— Сегодня вам полегче.

— Позвольте посмотреть, — попросил Иваницкий.

Он нагнулся, но глаза смотрели не на бумагу, а на цветок. Андриевская заметила этот взгляд и улыбнулась.

— Сослуживица принесла. И вон на окне левкой. Тоже от сослуживиц.

Кожа на губах у нее покоробилась и потрескалась. На верхней висел сухой белый кусочек, который она оттягивала зубами. Было больно, и по лицу пробегали гримаски.

— Так вы говорите, — она обратилась к Когану, — что Дудкевич дала вам отставку и занялась «молодыми»?

— Я занимаюсь, как вам, Вера Владимировна, известно, историей, я социал-демократ, что тоже вам известно. Ни история, ни социал-демократия теперь не в моде. Следовательно, я отсталый человек. Ну, и в порядке вещей.

— Все стали выясняться, — тихо сказала больная.

Она опять натянула одеяло и рассматривала пуговицы на кофточке, подняла колени и застыла в изнеможении; поводила, не глядя, рукой по шкафчику.

— Вам лекарство? — догадался Иваницкий. — Позвольте, я…

— В большой темной стклянке. За гиацинтом.

Рука у него дрожала, когда он вливал микстуру в столовую ложку. Она приоткрыла рот. Сделал неловкое движение, и ложка стукнула по зубам. Вера Владимировна закашлялась и присела. Достала из-под подушек скомканный батистовый платок и отерла им губы. Коган оправил подушки.

— Фи, какая гадость!

— У какого эскулапа пользуетесь? — поинтересовался Пугачев.

Она назвала.

— Не слышал. Вот Алексеевского все хвалят. Он живет на Знаменской и принимает от 6 до 8-ми. У него прием по записи.

Коган похвалил какого-то другого доктора. Вера Владимировна опустилась на подушки и не слушала. Щеки у нее разгорелись пятнами, и от тела веяло жаром. Она вынула руки из-под одеяла и положила их поверх груди. Иваницкий заметил раскрытую книгу, лежавшую в ногах переплетом кверху, взял и прочел заголовок.

Раздался резкий звонок. Вера Владимировна вздрогнула и привстала, опираясь на обе руки.

— Коган, голубчик, если это Ходоровский, выйдите и скажите, что я не могу его видеть.

Пришла Даша и, молча, подала письмо. Андриевская надорвала конверт.

— Скажите, что ответа не будет.

— Вам еще цветы, — улыбнулась Даша.

— Верните их обратно.

Вера Владимировна волновалась и мяла письмо в руках. Коган нащупал уже пульс и, вынув часы, стал считать удары. Она вырвала руку.

— Ах, оставьте меня в покое… Все равно околею!

Всех удивила эта вспышка. Она отвернулась к стене и никак не могла устроиться. Двигала ногами и сердито мяла подушку. Потом затихла. Приумолкли и другие, Пугачев зевнул, отозвал Когана и показал на часы, объясняя знаками, что полчаса давно прошли. Коган похлопал его по плечу и провел пальцем еще на полчаса. Пугачев сделал большие глаза и в поддельном ужасе замахал руками. Коган взял его за талью, провел до дивана, усадил и положил ему на колени «Капитал» Маркса. Пугачев весь затрепетал, приподнял книгу кончиками пальцев, как очень опасное взрывчатое вещество, и переложил на другой конец дивана. Пока происходила эта пантомима, Вера Владимировна успела несколько успокоиться. Она опять лежала на спине.

— Коган, скажите: что бы вы сделали, если бы узнали, что в революционной среде есть провокатор? — она замедлила и поправилась: — Вернее, не есть, а был.

Коган сдвинул брови:

— Я бы его выдал.

— А если бы у вас не было доказательств, ничего кроме голой уверенности.

— Проследил бы и постарался достать доказательства.

Но она делала условие задачи все труднее.

— А если бы это было невозможно.

— Как невозможно? Ну, предупредил бы товарищей, чтобы были осторожнее… Установил бы надзор.

— Эх, Коган, вы не понимаете. Я говорю о провокации в прошлом. Человек нанес непоправимый удар, а потом ушел и занялся частными делами. Вы видите его в полном благополучии, знаете, что из-за него погибли сотни людей, и ничего не можете сделать.

— Можно мне сказать? — присоединился к разговору Иваницкий.

— Конечно.

— Я бы его удушил.

Андриевская с любопытством взглянула на говорившего, пододвинула свечку и сожгла на ее пламени только что полученное письмо. Коган сидел с опущенной вниз головой. Пугачев, держа «Капитал» Маркса кончиками пальцев, на цыпочках отнес его в дальний угол и на вопросительный взгляд Андриевской объяснил:

— Боюсь, как заразы.

Шутка не удалась. Она думала о чем-то другом и, словно сама себе, сказала:

— А, может быть, и не провокатор. Наклеветал сам на себя…

— Назовите имя, — попросил Иваницкий.

— Не могу.

Он смотрел на нее пристально большими пылающими глазами. «Мне надо знать его имя…» — говорила вся фигура Иваницкого. Вера Владимировна отрицательно закачала головой, собрала пепел от письма и стряхнула его в ладонь, протянутую Коганом.

— Ну, так я вам скажу, — резко проговорил Иваницкий и в волнении отошел к дверям, — я скажу: он провокатор.

Сердце застучало, принимая ответственность за эти слова. Сжалась и выпрямилась душа.

«Убью!..» — прошептали губы. Мысли на мгновенье оборвались. Мгла окружила. Он решительно сжал руки. Из черного далекого пространства почудился неясный зов, потом взгляд… Сначала скользящий, невнимательный, а скоро упорный и испытующий…

«А меня повесят, и это будет белая смерть… моя смерть».

Пугачев спорил с Коганом и горячился:

— Я не оратор и говорить красно не умею. Знаю, что я свободная личность, и точка. Какого дьявола вы хотите заставить меня читать свои прокламации? А если мне интереснее играть на бильярде? Я живу на земле небольшой срок, и, пожалуйста, не впрягайте меня в плуг бороздить ваши нивы. Хочу прыгать жеребенком и щипать травку…

Коган хотел возражать, но только махнул рукой. Пугачев расправлял великолепный рыжий ус.

— Да мать-природа от смеху надорвется, если она увидит меня читающим Маркса. Так вы мне и смешить прикажете. Вообразите — вдруг я переоденусь монахом и стану вопить: «Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас…» Все богомольцы разбегутся. То же самое и с рабочим собранием выйдет, на котором я выступлю в качестве агитатора. Брякну только первое слово, а совесть, как мамка, и осадит: «Не пристало это тебе, Петька. Пусть господские дети балуются…» Кривить душой я не умею, возьму совесть в охапку и айда с собрания.

— Чего вы оправдываетесь? — спросила Вера Владимировна. — Вас, кажется, никто не обвиняет.

— Чего оправдываюсь? — передразнил ее Пугачев. — Вот я вам объясню чего, дайте только высморкаться.

Он достал платок и шумно загудел носом.

— Вот чего… Вижу взгляд господина Иваницкого, своего сожителя, и этот взгляд мне говорит: «Прохвост ты, Петька. Ничем путным не занимаешься». Читаю в глазах господина Когана: «Современная молодежь показала свою буржуазную изнанку, и Петр Пугачев тоже». Вижу книжку толстого журнала с душком направления, и душок бьет прямо в нос: «Вы, господин Пугачев, не оправдали наших надежд». Иду в гости к милейшей своей знакомой, Вере Владимировне, и один ее вид… вызывает на известные мысли.

— Какие же это мысли?

Страдание выразилось на лице Веры Владимировны. Она руками нажала на виски и попросила, чтобы ей дали одеколона.

Коган шепнул Пугачеву на ухо, чтобы он успокоился.

— После поговорим.

Замолчали. Возбужденный Пугачев ходил по комнате и ни на кого не глядел. Он высказал то, что у него давно накопилось в душе, и считал себя правым. Стоял спиной к другим и пальцами расчесывал волосы на голове. А когда такое несложное занятие наскучило, подошел к лампе и закурил. Но сразу спохватился:

— А дымить у вас полагается? Предупреждаю, что табак у меня крепкий.

Коган посоветовал:

— Выйдите лучше в коридор.

Следом за Пугачевым пошел и Иваницкий. Пугачев к самому носу приятеля подставил раскрытую коробку с папиросами. Но Иваницкий вынул свой портсигар.

— Как тебе не стыдно?

— Мое дело, — угрюмо отозвался Пугачев. — Свою правду вы всегда высказываете, а я моей не моги. Так по-вашему?

Они курили, и оба волновались. Пугачев стоял с закинутой кверху головой, ерзая затылком по выбеленной стене. Он нарочно небрежничал, пускал дым по стенке к потолку и пальцем стряхивал с папиросы пепел.

— Она больна, — укорил еще раз Иваницкий.

— Не к чему было тащить меня.

Сердито, хотя и на цыпочках, Пугачев пошел вглубь коридора, но скоро вернулся.

— Ну, брат, и кухня, скажу тебе. Настоящий тропический сад. Вся в цветах, и цветы все белые, нежные… первый сорт. Даша смеется: говорит, что ей кавалер один прислал. А цветам не больно-то нравится. Щами пахнет. Воспитание у них деликатное — и вдруг щи. Не подходит. Ну, не сердись. Полно хмуриться. Пойдем к больной.

Без них о чем-то говорили, что можно было заметить по искусственным позам. Коган просматривал рецепты и читал, шевеля губами, латинские названия. Пугачев подкатил к кровати кресло, уселся в него и начал извиняться.

— Простите. Ей-Богу, это мое больное место. Когда начинал говорить, думал, ограничусь шуткой.

— Ну, давайте мириться… — протянула Вера Владимировна руку. — Живите, как взбредет на ум.

— Merçi… — сказал Пугачев и, покраснев, поцеловал руку.

Стали собираться уходить. У Когана было какое-то дело, он и так опоздал. Вера Владимировна задержала Иваницкого.

— А вы останьтесь.

— У него заложенная репетиция по механике, — напомнил Пугачев.

— Успею… Еще три дня в запасе, да три ночи.

Пугачев не знал, уходить ему или нет, и нерешительно мялся, оправляя воротничок, до красноты натерший шею. Он предполагал, что, может быть, есть какие-нибудь секреты, и шепотом спросил у Иваницкого:

— Мне убираться?

— Сиди.

Он посидел минут пять на краешке дивана, неожиданно смутился и спросил уже у Андриевской:

— Я вам мешаю?

— Нисколько… Я только хотела немного приручить вашего приятеля. Но, кажется, буду не в состоянии: начинает лихорадить.

Пугачев неловко и ласково посмотрел на нее своими добрыми тихими глазами:

— А больше лекарства вам принимать не нужно?

Она улыбнулась.

— Очень вам хочется, или не очень?

Пугачев шумно сорвался с места.

— Очень… Душу распирает!

— В таком случае, дайте капли… Видите те, которых осталось только на донышке.

Она едва говорила. Язык не повиновался. По лицу казалось, что она скоро будет бредить. Большая волосатая рука Пугачева задрожала, как и рука Иваницкого. Он отсчитывал капли вслух. Неясное, щемящее чувство заворочалось в его неуклюжем сердце, когда она подняла голову, чтобы выпить капли.

— Теперь уходите… Я буду спать.

Вера Владимировна разметалась на подушках, закинув за них косы. Рот был полуоткрыт. Глаза лихорадочно блестели.

— А как же вы одна в таком положении?

Она что-то прошептала, попробовала улыбнуться, но и улыбка не вышла. «Завтра надо будет наведаться…» — уныло думал Пугачев и крутил ус.

— Она дремлет, — дернул его Иваницкий за рукав. — Не мешай.

Закрылась обитая клеенкой дверь, и лязгнула дверная цепочка. У обоих сжалось сердце. «Она умрет…» — пришло в голову Пугачеву. Иваницкий тоже думал о возможности смерти. Ему вспомнился подстриженный садик, виденный им во сне, игрушечные скамейки и Лиза, и Маня с красным и оранжевым зонтиками.

И от того, что все это вспомнилось, он сказал Пугачеву:

— Хорошо умереть белой смертью.

Они пошли играть на бильярде в знакомый ресторан, но игра вышла скучная, и после третьей партии Пугачев бросил кий.

— Буде, — сказал он и полез в карман за кошельком.

— Что же сегодня, господа, всего полтора часика? Не стоило рук марать, — проснулся маленький старичок-маркер в синем переднике с баками в виде комков откуда-то надерганной ваты.

Он со вздохом накрыл бильярд парусиновым покрывалом, загасил над ним электричество, отнес ящик с шарами в буфет и задремал, прислонясь к стене.

VII

Ночь на Невском

— Домой не хоцся, — сказал Пугачев, когда они вышли на улицу. — Грусть… Тоска.

Его громадная фигура с широкими плечами и выпуклыми бедрами, подчеркнутыми коротким форменным пальто, сшитым в талью, изобразила из себя унылый вопросительный знак.

С крыш и труб капало. Была оттепель… И чудилось легкое, едва уловимое, дыхание весны… С темного неба на город смотрели большие внимательные глаза, не звезды… а глаза. Должно быть, весна встала где-нибудь далеко на юге во весь рост, наклонилась над землей и приглядывалась к тем местам, куда ее звали воспоминания… Земля под снегом смутно почуяла милые, ласковые взоры, почуяла и в первый раз захотела освободиться от белого покрова. В воздухе шелестел шепот: весна обещала вернуться, и земля обещала скинуть снег. Водяные капли переговаривались друг с дружкой. Они любили оттепель, и у каждой были свои новости.

Ночь бродила по улицам, торопила запоздалых хозяев и закрывала окна магазинов ставнями. Устало мялись кучки приказчиков и модисток. По направлению к Невскому брели одинокие женские фигуры, и их отверженные тени робко прикасались к желтым стенам домов. Боялись, чтобы камень не сделал брезгливого движения и не попятился от них в сторону.

У Иваницкого шлепали калоши. Он снял их, поставил обе рядышком под водосточной трубой и догнал Пугачева.

— Простудишься, брат.

— Все равно, дырявые.

— Все-таки хоть видимость. Соблюдай видимость и многое соблюдешь. Вот тебе заповедь житейской мудрости.

Темное небо клубилось над крышами. Желто и мутно мерцали фонари, и длинные, узкие полосы их мокрого света нехотя ложились на умирающий, разрыхленный ездой и оттепелями грязно-бурый снег.

«Не доживу до весны…» — почему-то думалось Иваницкому. Неизвестное событие рисовалось воображению, и он чувствовал себя, как приговоренный роком.

Вдалеке замелькала белая жемчужная сеть электрических фонарей и ярко освещенные окна одного из наиболее посещаемых кафе. Они переходили улицу.

— Эй, поберегись! — закричал извозчик, заворачивавший с Невского.

Сани раскатились и чуть не сшибли Пугачева. В санях сидели женщина в ротонде и студент в шинели. Студент оглянулся на выругавшегося Иваницкого и похлопал извозчика по спине, чтобы тот остановился.

— Pardon, Мари. Одна минута.

Он расстегнул полость саней, подошел к Иваницкому и крепко взял его за руку около локтя.

— Товарищ, вы меня узнаете?

— Узнаю… Вы — Ходоровский.

Ходоровский был в бобровой шинели и высоких калошах. От него пахло духами. На бритых щеках играл легкий, приятный румянец.

Он отвел Иваницкого к фонарю, закурил папиросу, предложил Иваницкому и крикнул своей спутнице:

— Мари, не сердитесь. Очень важное дело. Вот что, товарищ, — он наклонился к самому лицу Иваницкого. — Вы бываете у Андриевской. Между ею и мной произошла маленькая размолвка, и мне необходимо ее видеть. Моих писем — я знаю — она не читает. Не будете ли добры сообщить ей, что все сказанное мною в последний раз — вздор. Если она не верит, я в любой срок берусь представить доказательства неопровержимые. Сделайте, голубчик. Буду очень признателен.

Он уже брал руку Иваницкого.

Иваницкий взглянул ему прямо в глаза.

«Так это… ты…»

— Простите, меня ждет кузина. Я провожаю ее из театра. А вы прогуливаетесь? Так обещаете?

Последнюю фразу он крикнул, уже садясь в сани и застегивая полость. Оглядывался и очень любезно кланялся.

«Нет, не он…» — решил Иваницкий.

— Однако, у тебя и знакомые! Откуда? — поинтересовался подошедший Пугачев, понюхал воздух и прибавил: — На три версты несет сиятельной бюрократией.

Иваницкий все думал: он или не он. Во всяком случае, поручение странного характера. Надо будет передать и посмотреть, каково впечатление.

Они шли и молчали. И вот перед ними открылся ночной Невский, похожий на длинный и широкий коридор без потолка, весь наполненный затуманенным, но светлым голубоватым воздухом. Казалось, пройдешь немного дальше — и отовсюду окружат призрачные нарядные события, волнующие, как отдаленная музыка, людей, похожих на напудренных маркиз и маркизов XVIII столетия. В ушах раздастся шепот. Будешь оглядываться и никого не увидишь. Хоровод из призраков закружится, начнет отступать, как в танцах, галантно и изысканно кланяясь. Попробуешь понять, в чем дело. А призраки, держась за руки и разрываясь на две шеренги, опять надвинуты. Каждый маркиз шаркнет ногами, обтянутыми в чулки, и сделает жест вроде воздушного поцелуя, и каждая маркиза присядет на ножках, обтянутых в чулочки, как институтка перед начальницей, поцелует кончики пальцев, соберет их и протянет руку вперед и встанет на одной ножке. Еще больше удивишься, но тут дамы и кавалеры захлопают в ладоши, засмеются, перевернутся несколько раз, как в балете, и исчезнут. И опять Невский станет пустынным и загадочным. И ночь над ним — царица-ночь — задумается и опечалит. Рыдание проснется в груди, колена преклонятся, и руки подымутся к небу. Чуда, которого не было, которое должно быть и которого не будет, захочет встревоженная душа, видевшая приседающих маркиз и шаркающих маркизов. Белых, как лилии, дум запросит она, всеохватывающего порыва и очистительной жертвы.

У входа в ярко-освещенное кафе пришлось войти в пустую толпу. Проститутки махали муфтами, перебегали одна к другой и громко смеялись. Мужчины в котелках, цилиндрах и барашковых шапках стояли по двое и по трое и менялись замечаниями насчет проходящих женщин. Брюнет с окладистой бородой и блестящими белыми зубами захватил офицера ручкой тросточки за клапан пальто и тащил к себе. Иваницкий съежился. Ему было неприятно.

Студенты — люди бедные,
Студенты люди честные,
Студенту негде денег взять —

хриплым голосом пела толстая маленькая проститутка, скосив глаза на Пугачева.

— Ты, плашкетик, проходи мимо, — заметил ей Пугачев. — На бородавку похожа, а туда же лезешь.

— Бунтовщик… Красная сотня! — выругалась возмущенная женщина и разом повернула в обратную сторону.

Идти стало свободнее. Пугачев взял Иваницкого под руку и, думая об Андриевской, спросил:

— Ты как думаешь, отправится она к праотцам?

Иваницкий ответил не сразу. Разные мысли шевелились в его голове. Встреча с Ходоровским опять всколыхнула ревность, и он язвительно доказывал себе, что Андриевская и Леонид Аполлонович помирятся. Но думать об их примирении было слишком тяжело, и он перешел на другое: представилось ее одиночество, тоска на большом протяжении времени и добровольное заточение в келью, которую она сделала из своей комнаты. И вот, когда выходом из этих двух возможностей, из примирения с Ходоровским и из мучительной, постоянной тоски, была предположена смерть, Иваницкому показалось, что так даже хорошо. Высокие желтые свечи вокруг гроба, синий кадильный дым, погребальное пение и она, желтовато-синеватая, холодная, с тающими чертами лица и с остановившимися стеклянными глазами, одетая во все белое, последняя жертва отчаянной бури — умершая невеста умершей революции. Тогда, останется только приложиться почтительными губами к образку на груди, молчаливо постоять около и потом выйти с полупоклоном на свежий воздух к какой ни на есть, но новой жизни.

Только так просто не будет… Нет!

— Она выйдет замуж. Я знаю — сказал он Пугачеву. — У нас есть второй жених.

— Замуж, брат, в таком положении никак не выйдешь, хоть сто женихов имей. На кровати в церковь не понесут.

— Выздоровеет. Молода.

— И молодые умирают, — наставительно произнес Пугачев.

Иваницкому в глубине души было неловко, что он строит такие предположения насчет Веры Владимировны, но ему хотелось слышать возражения на свои предположении от постороннего человека. Он было уже собирался поговорить вообще о жизни и о женщинах в частности. Но вспомнил анекдот Пугачева о вороне. «Никак и я эту ворону отыскал…» — усмехнулся он про себя.

Публики около них не было. Только вдали, где горел яркий ацетиленовый фонарь, чернело несколько фигур, да у ворот католической церкви городовой говорил с дворником. Опять почудились влекущие, манящие тайны. Иваницкий поднял голову и стал смотреть в небо. Нет, чуда не будет. Земля предоставлена самой себе, и белые думы задохнутся в испарениях от помойных ям. Остается требовать своей гибели… только гибели. Возможна одна чистая белоснежная смерть и больше ничего невозможно.

— Ты что ворон считаешь? — привел его в себя Пугачев.

— Вроде этого, — неопределенно ответил Иваницкий.

С неосвещенного темного двора на них мрачно взглянула католическая церковь. Городовой медленно отправился на свой пост, спустив руку и незаметно кидая папиросу.

— Мишка! Петька! — звонко закричал женский голос. — Ха-ха-ха. Наконец-то, изловила. Кого ищете, мазурики?

Женщина зацепилась за подолы их пальто и катилась по обледенелой панели.

Пугачев вырвал свое пальто и оглянулся.

— Не дури, Катька. Мы не в настроении.

— Не в настроении?.. — басом передразнила она его. — Халуй ты этакий. А ты, Мишка, тоже хорош. Третий месяц глаз не кажешь. Или другую нашел? Ну, бери под руку. Не кобенься. Нет, так не хочу. Делай сам руку калачом. Я буду воображать, что я твоя невеста.

Она жеманно повисла у Иваницкого на руке.

На голове у Катьки была шляпа из поддельного барашка с ухарски-заломленным зеленым пером, и шла она, придерживая подол и заглядывая в глаза своему кавалеру, приседая особенным манером, как кошка, волочащая разбитый зад. На молоденьком недурненьком личике то и дело бегали циничные гримаски. Пройдя немного, она стала переглядываться с прохожими, подмигивала глазом, делала губы трубкой и издавала ими шлепающие звуки.

— Смотри, Катька, прогоним, — строго предупредил Пугачев. — Мы не в подпитии и стесняться не будем.

— Так и черт с вами. Лучше найду. Лешие.

Она выдернула руку и побежала на свет ацетиленового фонаря, смешно поводя плечами и выпячивая колесом грудь. Навстречу шел подвыпивший офицер. Катька толкнула его локтем и на ходу сказала:

— Поручик, проводи.

Офицер остановился и попросил показать мордочку. Она высунула ему язык, спрятала руки в карманы жакетки и, повернувшись на каблуках, снова подошла к студентам.

— А и кота завела себе! Высокого, черноусого — куда лучше вас… обоих.

— Эх, неотвязная. Вот привязалась!..

Пугачев от огорчения даже пальто расстегнул.

Катя сунула папироску в уголок рта, зажала ее зубами фатовским манером и пускала себе в глаза густые клубы дыма. Курить она еще не научилась и скоро раскашлялась неприятным сухим кашлем.

— Не умеешь, так к чему баловаться? — словно ребенку, сказал ей Иваницкий и выдернул папиросу. — Портишь себя ты, Катя. Помнишь: обещала исправиться? А на кого теперь похожа? На заправскую проститутку.

— А кто ж я такая? — задорно ответила девушка и сверкнула угольками глаз. — Сами такой сделали.

Сейчас она походила на раздразненного дикого зверька. Брови сблизились, и вся она как-то нахохлилась, точно ощетинилась. Размахивала свободной рукой и задевала встречных. Шляпа у нее откинулась назад.

Иваницкий вздохнул про себя. «Конченная… Тут ничего не поделаешь. Пусть уже идет своей дорогой. На другую все равно не поставишь».

Он мягко и совестливо сказал:

— Ищи гостей себе, Катя. Тебе деньги нужны. От нас проку не будет. Мы просто прогуливаемся.

Но слова его произвели неожиданный эффект. Катя порывисто вырвала руки и взглянула с ненавистью. Она поняла по-своему.

— Ага… разонравилась! Черт! Говорил бы сразу.

Побежала вперед и задрала юбку. Но зло не давало ей покоя. Душа зашумела, как кипяток. Мало ему, мерзавцу. Пускай запомнит.

— Черт!

Она замахнулась муфтой. Иваницкий отстранился. Подошли любопытные. Катька раззадорилась еще больше. Подумала и решилась. Привстала на цыпочки и харкнула ему в лицо. Закрыла глаза руками, опасаясь удара. Постояла мгновенье у фонаря и, как сумасшедшая, бросилась бежать на другую сторону проспекта.

— Вот стерва… — выругался Пугачев. — Постой, я тебя.

Он поднял ком снега, примял его ладонью и пустил Катьке вслед. Снег засвистел, как камень. Почтамтский чиновник спросил:

— В чем дело, господа?

— Ни в чем… — сердито ответил Пугачев.

Иваницкий долго вытирал лицо. Сначала в нем заговорил зверский гнев, и в нем было желание догнать Катьку, а если нельзя догнать, то идти к ней на квартиру, повалить ее и бить чем попало и куда попало. Он зло поглядел на любопытных и, молча, пошел вперед. Свернул в первую улицу.

— Каналья! — ворчал едва поспевавший за ним Пугачев. — И какая ласковая девчонка была. Из чего озлобилась?

В пустынной и молчаливой улице не было людей, и шаги их отдавались громко и отчетливо. Иваницкий постепенно приходил в себя. С Катьки спрашивать нечего. Чем с ними обращаются лучше, тем они становятся нахальнее. Такова уже рабья порода. Стыдно, что когда-то вступал с ними в общение, и публичный плевок — наказание за прошлое. Теперь оно смыто. Так лучше.

Но стало как-то убого и грустно на душе. Загадки и тайны рассеялись. Те белые думы, что зародились в душе после посещения Андриевской, улетели, как вспугнутые птицы. Жизнь из волшебницы превратилась в самую обыкновенную скучную старуху. Вплотную подошел грубый реализм. Наглядно почувствовалось, что за плечами нет крыльев, что ждут будничные дни.

«И ты ошибся… — подумал он про Георгия. — Нет ни белой жизни, ни белой смерти, просто жизнь и просто смерть».

Слух улавливал прозаические звуки. За воротами храпел дворник. Стекали капли. На дворе запел петух.

— Она не умрет. Она уже умерла… — тихо сказал Иваницкий.

— Ты это про кого?

— Так, брат.

Он, в самом деле, почувствовал себя братом простоватому, непритязательному Пугачеву, одинаковому с ним в человеческой судьбе.

А мысли текли дальше:

«Георгий Батманов бросил бомбу и в моей душе. И в ней его повесили. Осталась невеста и теперь умирает. Все стало просто без бунта, без надежд. Завтра начинается обычное существование. Сказка моей жизни кончилась».

Пусть они помирятся. Она умерла. Даже пускай поженятся. Ему все равно, потому что ее уж нет на свете.

Мысленно рисовалась нежная тихая смерть, смерть-няня, которая обняла плачущую и грустящую девушку, прижала ее к своей груди, закутала в белое покрывало и унесла далеко от земной грубости в царство голубой тишины; может быть, туда, где солнце, сделанное из картона, вырезанные ножницами звезды, невысокие круглые деревца и вертлявые механические синички.

Сегодня день совершеннолетия Иваницкого. Сегодня он делается трезвым и рассудительным. Можно пить за его здоровье.

Теперь он примет жизнь и войдет в нее, впитает в себя здоровые живительные соки и признает своими братьями всех живущих без изъятия. И у него было чувство, какое бывает у того, кто схоронил близкого. Поклонится немой мошке и от дорогого покойника вернется к живым. Что же делать еще существу с бьющимся сердцем? Или, как верной собаке, улечься на могильный холм хозяина, разрывать землю и выть на небо? Солнце осталось и зовет жить. Дни и ночи текут обычным порядком.

По приходе домой Иваницкий принялся разбираться в лекциях и книгах, привел в порядок разрозненные листки и начал читать механику с первой страницы, подчеркивая карандашом трудные места.

Пугачев взволнованно ходил с расстегнутым воротничком и насвистывал задорный марш.

— Ах, Катька, Катька… Вот от кого не ожидал!

Он недоумевал и ерошил себе волосы. И хотя говорил о Катьке, думал о чем-то неопределенном. В нем происходил обратный процесс: вставала сложность и запутанность жизни, и жизнь становилась колоссальной. Видел ее сначала всю и стоял с нею вровень, а потом голова и плечи ее ушли к небу, а он превратился в жалкого карлика.

Подсел к столу, взял табак и гильзы, распаковал, развернул лист бумаги и растирал пальцами темные длинные волокна аравийского Дюбека.

— Ты знаешь, у нас довольно сыровато.

Он поднял прядку табаку.

Иваницкий помял ее и нашел, что действительно сыро. Решили съехать на новую квартиру.

VIII

Студенческий бал

Ярко освещенные, устланные коврами и заставленные тропическими растениями, гостеприимные лестницы были полны нарядной, оживленной публикой. Стояли и сновали везде студенты-распорядители со значками в виде шу с длинными ленточными хвостами. Одни были в сюртуках и белых галстуках, другие в мундирах с двойными золотыми воротниками и золотым шитьем на обшлагах рукавов, третьи попроще — в тужурках. Внизу лестницы они выстроились в два ряда и отбирали билеты. Контроль был самый безжалостный, и кучка безбилетных курсисток-сибирячек ничего не могла сделать.

— У нас нет и по полтиннику, — объяснила одна из них с веснушчатым лицом и гладко зачесанными рыжими волосами.

— Мы только наверх. На литературное отделение, — передавала другая.

— Мы сами недостаточные, как же с нас в пользу недостаточных… Нелогично… — ворчала полная брюнетка в красной блузке с усиками на верхней губе.

Их не пустили. Студент-медик, с длинной белой шевелюрой попробовал прорваться силой, но силой же был остановлен.

— Ну, что же, коли не пускаете, пойду и напьюсь. Студенческих билетов больше нет. Не платить же мне пять рублей?

— Ваше частное дело, — ответил бойкий первокурсник, передал соседу кучку отобранных билетов и стремительно побежал в раздевальню.

Он вспомнил, что оставил в кармане пальто кошелек.

Бал только что начинался. Но и наверху распорядители волновались, как пчелы в взбудораженном улье. Они подбегали один к другому и о чем-то шептались.

— Надо послать карету за Ванькович, — свесившись с лестницы, кричал длинный студент в сюртуке студенту в мундире, сбегавшему вниз с двумя букетами.

Аудитории и научные кабинеты были превращены в гостиные и обманывали поддельным уютом. В некоторых светило уменьшенное цветное пламя, журчали невидимые фонтаны, приглашали садиться низенькие кушетки и низенькие кресла. Мебель взяли напрокат, и она добросовестно старалась отработать полученные хозяином деньги. «Ничего, полюбезничайте… можно…» — умильно поглядывала она на проходившие парочки. «Отдохните… Мне не тяжело… пожалуйста…» — шептала тем, которые собирались присесть. По углам стояли киоски, убранные елками и соснами. Один изображал железнодорожную сторожку; другой — крестьянскую избу; третий — мост через речку. На центральной площадке бил большой фонтан, освещенный извнутри электрическими лампочками. Много публики останавливалось перед киоском, где кокетливая кордебалетная танцовщица продавала шампанское. Киоск был сделан из слюдяных глыб, напоминавших глыбы льда. В нем, рядом с веселой и легко одетой танцовщицей, сидел дедушка Мороз с «Новым Временем» в руках. Он отставил газету далеко от себя, очки слезли ему на кончик красного носа, и нос постепенно таял.

— Это мой папа, — говорила танцовщица и обнимала дедушку Мороза за шею.

— Не остроумно, — буркнул университетский студент в золотом пенсне и с разочарованным лицом пошел дальше.

По коридорам, в ожидании концерта, бродила разодетая толпа. Стремглав пронесся, опустив голову, профессор, про которого сложилась легенда, что, будучи студентом, он влез на крышу института и бросил вниз позолоченного двуглавого орла, венчавшего в прежнее время институтское здание. На лице у профессора было озабоченное выражение. Градоначальник, разрешая бал, сложил на него ответственность за могущие быть беспорядки. И длинные седые космы профессорских кудрей, вдохновенно зачесанные назад, летали теперь по всему институту, разыскивая влиятельных студентов, которым не мешало напомнить про данные ими обещания.

В чайном буфете сидели Иваницкий, Коган и Пугачев. Коган пил кофе с ложечки и закусывал миндальным пирожным. Он похлопал Пугачева по плечу.

— Так, значит, мою брошюрку все-таки прочли. Ладно выходит. Дело начинает настраиваться. Теперь я вам посоветую другую.

— Вы это серьезно? — спросил Пугачев.

— Вполне серьезно. Вот сейчас только сообразим, какую, чтобы вас особенно не напугать. Не я буду, если через полгода не превращу вас в самого ортодоксальнейшого марксиста…

— Ну это, знаете, скорее Исаакиевский собор перейдет в магометанство.

— Посмотрим.

И Коган сделал загадочное и значительное лицо.

— Послезавтра я занесу вам две книжки. Через недельку вы должны их вернуть и вернуть, конечно, прочитанными. Ответа не надо.

Пугачев сделал вид, будто весь поглощен проходящей мимо публикой. Но вот глаза его засверкали от удовольствия. Он вытянул шею и даже фыркнул от радости. Толкнул своих соседей локтями.

— Ребята, смотрите.

Шла, действительно, очень интересная парочка. Приподнимаясь на цыпочки и размахивая свободной рукой, Дудкевич тащила за собой неуклюжего рослого парня, одетого в коричневый пиджак и синие полосатые брюки. Сама Дудкевич была в белом бальном платье с открытой грудью и бантами на плечах. Смуглую плоскую грудь она обильно посыпала пудрой. На подбородке можно было разглядеть красное место от выдавленного прыщика, тоже смазанное пудрой. Кавалер ее щурил маленькие свиные глазки на толпу, часто откашливался и громко, чтобы все слышали, говорил об искусстве. Дудкевич спорила, нервно дергая его за рукав. Он снисходительно улыбался.

— Искусство в проникновении. Величайшая поэтическая книга — Апокалипсис. Она написана иероглифами, — громко говорил он. — Нет проникновения — нет и искусства. Поэтов должны называть пророками.

Дудкевич хотелось болтать самой.

— Слушайте: не одно проникновение… Еще оргиазм. Слышите? Оргиазм.

Она подымалась на цыпочки, кричала ему на ухо и злобно поглядывала на окружающих.

— Господин распорядитель, послушайте. Где здесь литераторская? Я у вас читаю стихи. Моя фамилия Московцев.

Они загородили распорядителю дорогу. Тот объяснил.

— По лестнице. Направо в коридор. Потом свернуть налево. Третья дверь направо. Да, там спросите.

— Невежа! — пустила вслед студенту Дудкевич. — Проводить надо, а он…

Она потащила вперед своего кавалера.

Толпа густела и шумела. В актовом зале раздавались взрывы аплодисментов. Становилось жарко. Пробежала взволнованная толстая дама с высокой прической и с большим декольте. Бюст у нее ходил ходуном. Она затеряла в толпе мужа. Удивленно смотрели электрические лампочки на необычный вид чертежных, коридоров и аудиторий. Что за волшебное превращение? Откуда женщины в светлых туалетах с длинными перчатками на руках? Когда успел вырасти лес елок, сосен и тропических растений? Одна из них потеряла рассудок и мигала, готовая погаснуть. Сторож влез на стул, отвинтил ее и прикрепил новую.

Коган, Пугачев и Иваницкий присоединились к толпе. В коридоре они попали в такую густую струю, что пришлось остановиться. Впереди Иваницкий рассмотрел голову Ходоровского. Он указал на нее Когану.

— Его-то мне и надо, — обрадовался Коган.

Движение возобновилось, и их вынесло на главную площадку, где бил фонтан. У перил лестницы стоял Ходоровский с товарищем. Тот был в мундире со шпагой, крутил ус и метал неумными карими глазами в толпу. На груди у правого плеча он имел распорядительский значок особенно сложной формы, что указывало на его исключительную роль на балу. Он пощипывал бородку-эспаньолку и мягко, почти по-детски, улыбался.

— Ну, как твой вчерашний винт?

Ходоровский не ответил. Он увидел Когана и Иваницкого и пошел им навстречу.

— Опенлендер, — представил он своего товарища.

— Очень ад, — сказал Опенлендер, и в глазах его, в самом деле, засветилась детская радость.

Он заложил одну тоненькую ножку на другую и принял мечтательную позу. Ходоровский, как будто, сгорбился и осунулся за последние дни. Он, видимо, нервничал, но показывать своего дурного настроения не хотел. Сказал какую-то остроту насчет проходившей мимо расфуфыренной дамы. Опенлендер дрыгнул ногами и залился смехом. Глядя на него, улыбнулся и Коган.

Неожиданно лицо Ходоровского приняло печальное выражение. Он сказал вполголоса:

— Арестован весь эсеровский комитет.

Иваницкого точно резнуло. Он вскинул на Ходоровского пытливые, строгие глаза, но тот только усмехнулся, взял его за пуговицу и пошутил:

— А вы по-прежнему смотрите на меня волком? Ну, как мое поручение? Теперь оно мне, положим, не важно.

— Я не успел его исполнить, — холодно ответил Иваницкий.

Опенлендер предостерегающе поднял руки.

— Постойте, господа. Жена министра.

Он побежал вниз по лестнице, галантно расшаркнулся перед тучной женщиной громадных размеров, величественно державшей голову, и предложил ей руку. В серьгах у нее горели бриллианты. Сзади волочился длинный шлейф. Опенлендер, входя в актовую залу, спиной разгонял публику.

— Ходоровский, мне с вами надо поговорит по поручению Андриевской, — сказал Коган.

Ходоровский стиснул зубы, натягивая узкую перчатку. Он поморщился и, словно от боли, поднял верхнюю губу.

— Я к вашим услугам.

— Может быть, вы хотите без свидетелей? — спросил Коган.

— Зачем же без свидетелей. У меня тайн, какие бы могли сказать вы… Да и кто здесь? Товарищ Иваницкий, но мы с ним почти приятели.

Ходоровский самоуверенно взглянул на Иваницкого, взял его за талию и шутливо потянул к себе.

— Ведь правда?

— Да! — глухо вырвалось у Иваницкого.

Он стоял неудобно в проходе, и сейчас кто-то навалился на него так, что он чуть было не сшиб пенсне у Когана.

— Человека забыли… — вздохнул про себя Пугачев, подошел к фонтану и долго созерцал бившие кверху цветные струи воды.

Он оторвал два листочка с апельсинного дерева и перекусывал их зубами. Ему было обидно на товарищей, что они не посвящают его в свои дела. Важны очень!.. Ладно же. Петька Пугачев ходить хвостом не будет. Сумеет провести время по-своему. Говорят, что в буфете под видом чая продают коньяк. Что же, можно поискать.

Он незаметно повернул в коридор.

— Все-таки я предложу поискать для разговора другое место, — настаивал Коган.

— Пожалуйста…

Они поднялись по лестнице и повернули к чертежным.

— Скажите, откуда вы слышали, что арестован эсеровский комитет? — глядя в сторону, мрачно спросил. Иваницкий.

Ходоровский, не спеша, ответил:

— Из самого верного источника. У отца сегодня был полицейский приятель, начальник тайной полиции.

«Да ты не стесняешься!..» — усмехнулся про себя Иваницкий.

Они попытались войти в какие-то двери, но их оберегала Дудкевич, как птица своих птенцов.

— Там читают стихи. Подождите антракта.

— Стихов нам не нужно, — бросил ей Ходоровский — Мы ищем укромного места. Оказали бы нам услугу…

— Тсс… тсс… Молчите, — перебила Дудкевич. — Сейчас выступит Московцев.

Она приоткрыла дверь и просунула туда голову. Приложила руку трубкой к губам и закричала неприятным басом:

— Просим… просим… Балладу об очковой змее… Очковую змею… О-о-чко-ву-ую!

— Я на минуту вас оставлю, — заявил Иваницкий. — У меня есть маленькое дело. Коган, где мне вас найти?

— На хорах в актовом зале.

Ходоровский увидел окно в конце коридора, сел на подоконник и, скрестив руки на груди, по своей излюбленной привычке, стал ждать, что скажет ему Коган. Коган обдумывал и не начинал.

— Ну, что же? — напомнил Ходоровский. — Что-то слишком торжественно.

По его лицу пробежало досадливое и нетерпеливое выражение, точно ему причиняли медленную, мучительную боль.

— Всего одно слово. Она просила вам передать, чтобы вы застрелились.

— Коган… Вы меня мистифицируете… Что за она и что за совет?

— Совет я вам уже передал, а она — общая наша знакомая — Вера Владимировна Андриевская.

— Какая-то нелепая шутка, — резко сказал Ходоровский, взволнованно прошелся до поворота и вернулся.

— Кстати, как ее здоровье? Я у нее давно не был.

Он глядел на Когана голубовато-ледяными глазами с легонькой насмешечкой. Успел оправиться и заложил руку за борт сюртука.

— Очень плохо. Вчера была без сознания, да вряд ли оно и вернется. По мнению доктора, скоро наступит конец.

Опять нетерпеливое, досадливое движение пробежало по лицу Ходоровского.

— А вам не странно ее поручение? — спросил он, решившись идти на все.

В глазах мелькнуло: «Я тебя убью, если что». Губы сжались.

— Очень странно.

— Почему же вы взялись его мне передать?

— Дал слово.

— И она ничего больше не прибавила?

Коган, считавший этот вопрос совершенно естественным, без промедления ответил:

— Решительно ничего. Она очень больна, и, может быть, это начало бреда.

Ходоровский бросил докуренную папиросу на пол, затоптал ее ногой и тотчас же достал новую. Сверкнул белками глаз и нервно потер руки:

— Какая скучища на этих студенческих балах! Жалею, что пошел. Думал, танцевать буду, а здесь такая давка, что сам черт ногу сломит.

Он искусственно зевнул и небрежно тряхнул головой. Опять подсел на подоконник и начал расспрашивать, как подвигаются рефераты?

— Профессором будете.

— А вы дипломатом…

— Ну, это еще неизвестно.

Ходоровский закрутил ус и стал вглядываться вглубь коридора, точно пытался рассмотреть свое будущее… И вдруг сказал, не объясняя:

— Счастливый вы человек, Коган… У вас впереди все ясно.

На мгновенье выражение травленного зверя скользнуло в прекрасных голубых глазах. Черты лица исказились. Но и это движенье Ходоровский решил затушевать. Он вынул платок и оттянул им нижнее веко.

— Какая-то гадость в глаз попала. Еще разболится.

Он натер здоровый глаз докрасна.

Пока происходил разговор на подоконнике, Иваницкий, знавший институт, как свои пять пальцев, по темным неосвещенным закоулкам через скрипучие грязные двери, без фуражки и пальто, пробрался на двор.

Лицо у него горело, и в голову били мысли. Он смешно прыгал по снежным кучам, завяз в одной, расстегнул штрипку и вытряхнул набравшийся поверх ботинка снег.

«Теперь я знаю кто…» — беззвучно шептали его губы.

Он остановился, встряхнул головой и поглядел на небо.

Темное и рыхлое, оно молчало. Сырая ночь жалась к институтским зданиям. В главном корпусе ярко блестели ряды освещенных окон.

«Я убью его…» — говорил себе Иваницкий.

Он сливался с темной сырой ночью и томился, как она. Прыгал по снежным кучам вдоль молчаливых стен, и ему уже казалось, что он убийца. В глубине двора он заметил черный наряд городовых и услышал, как лошади жуют овес.

«Приготовили…» — болезненно усмехнулся он и повернул к институту. Скрипнули двери. Неуклюжая тень побежала за ним по освещенной стене.

«Только надо дождаться, чтобы она умерла. При ней не могу…» — стискивал Иваницкий зубы. Он поднялся на хоры в актовую залу и скоро отыскал Когана.

Внизу танцевали. Под звуки скрипок и других струнных инструментов цветная толпа то сплеталась в гирлянды и круги, то рассыпалась на порхающие парочки, похожие на блестящих бабочек. Иногда зал вдруг, точно по волшебному знаку, делался свободным от танцующих. Опенлендер выходил на самую середину, хлопая в ладоши, бежал к музыкантам, что-то шептал наклонившемуся капельмейстеру. Потом обращался лицом к публике, опять хлопал в ладоши и выкрикивал какое-то непонятное слово. Сразу начиналось движение. Низко наклонив голову, расшаркиваясь на ходу, Опенлендер хватал первую попавшуюся даму. Зал наполнялся танцующими. Скрипки и другие струнные инструменты плакали и смеялись. Иваницкий перегнулся через барьер и выбрал себе для наблюдения немолодого бравого офицера с адъютантскими аксельбантами и его даму, шестнадцатилетнюю девушку с развевавшимися льняными кудрями. Офицер танцевал с выпуклой отчетливостью, точно кричал «шагом марш» или «направо кругом». Беленькая барышня едва касалась к полу кончиками туфель, и ее ножки вырисовывали слова милой задумчивой песенки. Светлые волосы развевались, и блестели ясные глазки.

Иваницкому казалось, что она рассказывает о своей жизни:

Почти ребенком я была…
Все любовались мной.
Мне шли и кудри по плечам,
И фартучек цветной.

В груди задрожало желание любить. Оно приняло форму невидимой птички, выпорхнуло из сердца и летало и кружилось около беленькой барышни.

— Хороша! — Коган указал на полную брюнетку с резким южным носом, танцевавшую с маленьким университетским студентом.

— Да… — не поглядев на нее, согласился Иваницкий.

Музыка жаловалась. Она была молода, и чахотка приговорила ее к смерти. Она любила красивых женщин и жаждала спокойной жизни. Одна из скрипок не хотела умирать и плакала. Плакала и уверяла, что ее заставляют насильно, что заодно с другими ее обманом взяли в неволю, сказав, что берут на бал. И все-таки она интересовалась, как так умирают. Тихий жалобный аккорд спрашивал:

«Очень, или не очень страшно умирать?»

— Вон наш юноша.

Коган снял пенсне, вытер стекла носовым платком и опять надел.

Иваницкий рассмотрел стройную фигуру Ходоровского. Он двигался через толпу к беленькой барышне, смеявшейся с мамашей и лысым офицером, поклонился ей вежливо и нежно взял за талию. Она склонила ему на плечо головку с льняными кудрями. Наивные, светлые глазки загорелись восторгом и восхищением. Маленькие ножки продолжали рассказ:

Чужой однажды посетил
Наш мирный уголок.
Он был так нежен и умен,
Так строен и высок.

Ходоровский подтверждал своей фигурой и умелыми плавными движениями, что чужой, действительно, был умен, строен и высок. Танцевали вальс. Плелась и ткалась поэтическая история девичьей души. Манила куда-то и волновала сладко и загадочно. Делалось грустно, потому что чужой скоро уйдет и покинет, потому что девушка останется одна и будет томиться и ронять с ресниц маленькие слезинки.

«Неужели я убью его? — спросил себя Иваницкий. — Он, может быть, ни при чем».

«А она умирает…» — следом за вопросом пришло в голову.

Он снял руки с барьера, перестал смотреть вниз и откинулся на спинку стула.

«И к ней пришел чужой, умный и нежный с вкрадчивыми глазами и манерами. Она не знает, кто он, и оттого умирает. Ей не у кого спросить…»

Ему было тоскливо, и он рассеянно шевелил пальцами. А мысли росли, уносились вниз невидимыми птичками и порхали под музыку. Его родина, бедная заплаканная родина — тоже девочка, к которой идут кудри по плечам и цветной фартучек. Она тоже молилась поутру, певала вечером и надеялась. И что случилось?.. Чужой поцеловал ее локон и голубой глаз и скрылся неизвестно куда. И певучие стихи заволновали сердце.

И долго-долго мне пришлось
И плакать, и грустить,
Но я боялася о нем
Кого-нибудь спросить.

Наверх, запыхавшись, взбежал Пугачев.

— Идемте вниз. В чертежных поют. Полиция заняла выходы.

Коган и Иваницкий последовали за Пугачевым. Здание потрясал гул нестройного пения. Ответственный за порядок на балу профессор, в сопровождении двух главных распорядителей, понесся в чертежные.

Танцы в актовом зале прекратились.

Опенлендер с детской грустью на лице успокаивал кружок взволнованных дам с потными, красными лицами, собравшихся уехать с вечера; он давал «честное слово», что ничего не будет, и в конце концов успокоил. Подошел к музыкантам, захлопал в ладоши и крикнул:

— Мазурка!

Схватил вблизи стоявшую малокровную девицу и помчался с ней в отчаянном вихре.

Беленькая барышня прижалась к лысому адъютанту и уводила его за колонны. Профессор, ответственный за вечер, быстро махал руками. Он не хотел слушать наседавших на него студентов.

— Я говорил… Я говорил… Сейчас распоряжусь, чтобы остановили машину. Электричество погаснет… Тогда посмотрим.

Взметнулись фалды его фрака. Следом за ним пронеслось несколько распорядителей.

Молоденький кавалерийский офицер вынимал револьвер.

— Коко… успокойся, — теснила его к стене сухая, желтая дама, смотрела умоляющими глазами и нежно гладила руку.

— Негодяи… — зажимая уши, визгливо вскрикивала полная особа в очках. — Опять начинается. Жиды подкупили… Не хочу слушать… Думу, Думу разогнать надо!

— Вера, Вера… — горячился седенький чиновник в форменном сюртуке. — Идем. Куда ты? Я тебя предупреждал…

Голос его был подхвачен волнами пения и заброшен высоко кверху.

Елки, электрические лампочки и тропические растения удивленно озирались.

Вверх и вниз носились распорядители. Из чертежных валила густая толпа и напирала на двери в актовую залу.

Опенлендер подбежал, расширил руки, точно думал ими удержать могучую лавину, и кричал тоненьким голосом:

— Товарищи! Будьте благоразумны!

IX

Бред

Нервная лихорадка у Андриевской осложнилась и перешла в воспаление мозга. Все признаки были налицо: сонливость, боль головы, судороги рук и ног, высокая температура и пена изо рта. На выздоровление никто не надеялся, и ждали начала агонии.

Сидели обыкновенно в соседней комнате, слегка прикрыв двери и прислушиваясь, что делается за стеной. Раньше всех являлся Коган. Потом Иваницкий и Пугачев вместе. Через короткое время после их прихода в коридоре слышали кашель Жеребина. Он входил, не спрашиваясь, в какой-то вязаной кацавейке, возбужденный и страшный, похожий на сумасшедшего. Зрачки воспаленных глаз не повиновались его воле и странно прыгали. Голос хрипел.

— Что дождалась, почтенная братия?

Он окидывал всех обвиняющими глазами, поворачивал обратно в коридор, звал Дашу и крикливо спрашивал:

— Какой доктор лечит нашу барышню?

Прислуга называла.

Раздавались грузные недовольные шаги и старческое сопение.

— Выбрали шарлатана… Скажи им, что этот жид интриган. Его метлой гнать надо, а не платить за визиты. Сколько ему платят?

— Я не знаю…

— Врешь! — наступал на нее старик. — Ты с ними заодно… Всех вас вешать надо. Слышишь? Туда же, пролетарка… Ступай вон.

И Жеребин разражался припадком долгого мучительного кашля.

В комнате Андриевской было тихо. Она только что заснула. Иваницкий и Коган сидели на низких, мягких стульях, оба опустив головы на руки, и о чем-то думали. Пугачев стоял у окна. Он передал Когану прочитанные брошюрки, но тот, молча, опустил их в боковой карман, объяснив бровями, что потолкует после. Пугачев томился и рисовал пальцем на запотевшем стекле рожи и комические фигуры. Подошел к Иваницкому и шепнул:

— Смотри: я нарисовал короля Лира.

Иваницкий даже не поднял глаз. Пугачев сам отошел, чтобы полюбоваться. Старик вышел положительно недурно.

Он прибавил еще несколько линий, и король Лир превратился в Жеребина. Полюбовался снова и поделился с Коганом.

— Коган, посмотрите, как я намахал Ивана Антоновича.

Коган взглянул, похвалил, опустил глаза и погрузился в неведомые размышления. Скука терзала Пугачева хуже, чем похмелье после основательной выпивки. Он дождался, когда Даша вернулась из хозяйских комнат, и пошел на кухню под предлогом напиться воды. Налил себе из крана ковш до краев и погрузил рот вместе с усами, вспоминая сказку о царе, у которого водяной вцепился в бороду.

— Что вы пьете, барин? Я дам вам кипяченой. Холеру, смотрите, схватите.

— Ну, я крепко сшит… А… у вас тут зеркальце… Добре.

Он перегнулся через Дашину кровать, заглянул на себя и расправил усы.

— Вы вроде унтера, — похвалила Даша. — Только грудь медалями увешать надо.

Пугачев принял бравый вид гвардейского солдата, вытянулся в струнку и скомандовал:

— Глаза налево… Полуоборот направо!

Он повернулся на каблуках, зашагал к ней по-солдатски и взял за подбородок.

В коридоре зашуршала юбка.

— Барыня? — спросил Пугачев и испуганно отскочил к дверям. Даша принялась перетирать посуду. Вошла Жеребина.

Пугачев прижал руки к животу, отвесил ей комически-почтительный поклон и со вздохом на цыпочках, отправился к выходу.

Он сел на подоконник, покрутил усы и подобрал живот. На лице было написано:

«Не пофартило. Черт возьми».

Тишина томила. Он доставал то носовой платок, то карандаш и записную книжку. Поднял колено, положил на него книжку, помуслил карандаш и задумался. Записывать было решительно нечего, и канцелярские принадлежности скоро были спрятаны в карман.

В комнате Андриевской раздался легкий шелест. И несмотря на предупреждение, которое делал Иваницкий, насупливая брови, Пугачев бесшумно подкрался к дверям и заглянул в замочную скважину.

Больная сидела на кровати, обхватив колена худыми высохшими руками. В воспаленных глазах мелькал мутный горячечный жар. Пряди волос прилипли к потному лбу и вискам. Она шевелила губами и кого-то искала.

Пугачев оглянулся на Иваницкого, сыкнул ему и позвал рукой к себе. Иваницкий отрицательно закачал головой.

Тогда он опять прильнул к замочной скважине.

А сам про себя подумал: «Бенгальский тигр караулит в джунглях проходящих мимо индусов…» — и бесшумно присел на корточки.

Она была в свободной полотняной кофточке. Остро и жалко выдавались худые плечи, шея превратилась совсем в детскую. Грудей почти не стало. Пожелтевшая кожа жаловалась на болезнь и постоянный жар.

— Эх, бедняга! — вздохнул Пугачев и заерзал.

Он чуть было не упал. Едва удержался на руках. Больная точно почуяла постороннее присутствие, повернула лицо к двери, и их глаза встретились. Вот он и напугался. Когда поднялся и взглянул снова, она уже лежала спиной, свернувшись калачиком, пытаясь натянуть одеяло на голову. Силы не было, и она осталась лежать по-прежнему, покрытая только до плеч. У Пугачева запершило в горле.

Он провел рукой по волосам и вполголоса сказал Когану:

— Надо бы съездить за доктором.

Коган вынул часы.

— Доктор приедет через час и три четверти.

Иваницкий пересел к Когану, хотел что-то сказать, но не мог и скривил лицо в болезненную гримасу.

Пугачев поднес палец к губам и привстал на цыпочки:

— Тсс… Никак она зовет!

Вера Владимировна, действительно, двигалась и металась. У нее начинался бред. Она просила какого-то «Хорька» не перевозить к себе на квартиру динамитных патронов, предупреждала, что его выдадут, ссылалась на нехороший сон, и напоминала библейские истории. «Хорек», очевидно, не верил. Она плакала и клялась своей жизнью. Предлагала поклясться на коленях. Потом просила не думать, что выдаст Леонид. С ним надо только осторожнее. При нем не стоит говорить ни о чем таком.

Иваницкий встал и, ломая руки, сказал Когану:

— Не могу слушать ее личные тайны. Она не владеет теперь собой. Нам надо уйти, Коган.

Коган посоветовал:

— Вы не вслушивайтесь. Думайте о чем-нибудь другом.

Он низко наклонил голову и остался на прежнем месте.

Пугачев наблюдал линии на своей левой ладони. Знакомая девица недавно посвятила его в азбуку хиромантии, и он мысленно пророчествовал насчет своего будущего.

— Эх, черт возьми, талантов никаких. Ну, а у тебя? — Он поймал руку Иваницкого. — Тоже, брат, бесталанный… Зато проживешь не меньше самого дряхлого деревенского деда.

Андриевская продолжала бредить. К ней пришел Георгий, и она рассказывала спокойным голосом, как проводила без него время.

— Да, Орка. Ведь я чуть было не вышла без тебя замуж.

Она засмеялась, как нашалившая девочка, и принялась говорить часто-часто, без передышки. Стала даже оправдываться. Надо помнить, что она все же женщина, и ей хотелось сделаться матерью. Застыдилась и как-то неестественно хихикнула:

— Я, знаешь, старой девой останусь. Меня Леонид все дразнит Христовой невестой. Ты не сердись на Леонида. Он наговорил тогда со зла. Я тебе его письмо покажу. Эх, глупая, ведь я его сожгла.

Так она бредила, и в бреду путались три имени: Георгия, Леонида и «Хорька». Она мило упрашивала его не делать того, что он задумал. Теперь следят строго, и очень легко себя по пустякам погубить.

А потом ей казалось, что скоро явятся огненные лошади, начнут рыть подковами снег. Кучер будет похаживать около: поднимется наверх и скажет:

— Одевайтесь, барышня. Давно ждем.

Она не хотела ехать. Еще рано. Надо проститься с Леонидом. Надо упросить его, чтобы он застрелился.

— Да, да, да, Леня, непременно застрелись… — приготовила она для встречи с ним фразу. — Случилось несчастие, и принимай на себя все последствия.

Она ждала огненных лошадей и все повторяла, что не хочет ехать, что ей очень долго придется собираться, что она должна упросить Леонида застрелиться. Иначе Георгий рассердится и откажется. Собирала новые книги для Георгия и размышляла, какую надеть кофточку. Громко крикнула:

— Что, Даша, большой мороз на улице?

Слова стали путаться. Появились призраки. Она клялась своей жизнью, что никогда никого не выдавала. Бред сделался бессвязным.

Коган вошел в комнату и остановился около кровати. Иваницкий и Пугачев поместились в дверях. Она металась, протягивала вперед руки и в ужасе откидывалась назад. Лицо было в красных пятнах. Глаза расширились, и бессмысленно смотрели мутные горящие зрачки. Одеяло сползло. Ноги обнажились выше колен. Коган поднял одеяло и быстро накинул. Пугачев положил на голову пузырь со льдом. Вера Владимировна схватила его за руки, прижалась к нему в отчаянном порыве и трепетала мелкой дрожью. Изо рта била пена, склеивала губы и мешала говорить. Проглатывая ее, прижимаясь к молодому человеку, Андриевская отрывисто кричала:

— Держи меня… крепко… крепко… как любишь… Не пускай… Они обманывают… Они нарочно говорят… что к Георгию.

Перепутанный Пугачев держал ее, что было силы, а сам думал: «Позвать бы Алексеевского, он живет недалеко». Вера Владимировна чуть не вырвалась из рук. Ноги ее запутались в одеяле и простыне, и она била ими по кровати.

— Идите все… Держите… Я боюсь… Они обманывают… Один из них переоделся Георгием. Не верьте ему.

Движения ее походили на движения рыбки, выкинутой на берег. Маленькие высохшие ноги скинули одеяло и закрутили простыню.

Иваницкий страдальчески смотрел в окно. «Нельзя помочь. Что же делать?» Коган подтверждал своим унылым видом, что помочь, действительно, нельзя. А Пугачеву казалось, что в самом деле есть какие-то они, которые обманывают и собираются увезти ее на огненных лошадях. Он крепко держал ее и готовился к сопротивлению.

Прозвучал тихий звонок. Коган, вынул часы и сказал:

— Вот и доктор. На четверть часа раньше.

Но пришел не доктор, а Ходоровский. Он остался в соседней комнате, чтобы обогреться с холода; ходил, потирая руки, свежий, с темным румянцем на выбритых щеках. С ним никто не здоровался. Он крикнул Дашу:

— Ну, как здоровье барышни?

— Очень плохо.

Ходоровский вынул портсигар, закурил папиросу и щелкнул толстой серебряной крышкой.

— Спасибо вам, Даша, что известили. Я очень торопился, но извозчик попался отвратительный.

Привычным движением он опустил портсигар обратно в карман, подставил к окну стул, поместил на него ногу, уперся в колено локтем и пустил в стекло густой клуб дыма.

Иваницкий искоса наблюдал за ним.

Ходоровский встал, выпрямился, одернул сюртук, оглядел себя в трюмо с ног до головы и снял с брюк приставшую белую нитку.

— Туда можно? — спросил он Иваницкого.

Иваницкий подумал и глухо пробурчал:

— Мы ходим.

Ходоровский уверенными шагами направился в комнату Андриевской и на ходу положил папиросу в пепельницу. При его появлении Коган вспыхнул, а Пугачев освободил место около кровати.

Вера Владимировна сидела по-турецки и расплетала себе волосы.

— Здравствуй… — твердым голосом сказал Ходоровский, взял ее за плечи и начал пристально вглядываться в глаза. — Ты меня не узнаешь, Вера? Я пришел, потому что я согласен. Я готов, Вера, слышишь? Ты права: мне необходимо это сделать.

Она взяла шпильку на зубы и, казалось, слушала. Но потом сверкнули желтоватые белки глаз, и послышалось тихое, глупое хихикание. Опять начался бред.

Ходоровский сел с ней рядом, обнял ее и ласково просил успокоиться. Он гладил ее по волосам и по спине и говорил:

— Ты раньше так нехорошо не смеялась. Не надо, Вера.

Вера Владимировна заплакала, отвернулась к стенке и тихо, точно припоминая что-то, заговорила:

— Понимаешь, «Хорек» не послушался меня. Я намеками предупреждала его, что в нашей среде есть предатель. Он не поверил. Крикнул, что я баба и глупости выдумываю. Георгий тоже рассердился. Не хочет больше приходить. Последний раз был такой насупленный. А из-за чего вышло. Постой, я расскажу по порядку.

Она припомнила, что надо, и опять захихикала тихим идиотским смешком.

— Георгий говорил, что от тебя надо держаться дальше, что ты очень жесток и вовсе не социалист. Куда же ты уходишь? Ах, да, я забыла. Тебе надо застрелиться. Покажи мне револьвер. Не прячь. Тебя надо проверять. Ты уж прости меня. Только взгляну: настоящие ли заряды.

Язык у нее заплетался. Ходоровский гладил ее, как ребенка, по голове.

Коган подошел к Пугачеву и шепнул:

— Выйдемте. Мы лишние.

— Ага…

Пугачев на цыпочках перебрался в соседнюю комнату.

— Прошу меня оставить, — вдруг резко крикнула она, — Леонид Аполлонович, вы слышите? Ах, не могу я! Не могу!

Больная заломила руки за голову и застыла в страдальческой позе.

— Леня, Леня… У тебя лицо Иуды… Голубчик мой! Уйди, не мучь меня.

Ходоровский положил ее на подушки, наклонился к ней и шепнул:

— Даю тебе слово, Вера, застрелюсь.

Она часто и глубоко задышала. Он переменил лед в пузыре и положил ей на голову.

Губы лепетали бессвязно, что скоро подадут огненных лошадей, и что она не хочет, чтобы ее увозили. Она поднималась, вздрагивала и прислушивалась.

— Нет, мне только почудилось.

Раздумчиво качала головой и прижимала мизинец ко рту, кусала его и удивлялась:

— Странно, что их все еще нет. Даша, спуститесь вниз. Спросите у швейцара, а то я не успею одеться. Утюг горячий у вас есть? Есть. Это хорошо. Выгладите мне лифчик.

Ходоровский погрузился в задумчивость. Белые холеные руки его с розоватыми ногтями лежали на коленях.

— Нет! Она не поправится… — сказал он вслух, заботливо накрыл ее одеялом, поправил подушки и вышел в соседнюю комнату.

Иваницкий впился в него глазами. Ходоровский слегка поморщился, приличным движением достал портсигар, чиркнул и сломал спичку, чиркнул новую и тоже сломал, закурил от Пугачева и вскользь, как бы про себя, заметил:

— В сестры милосердия я, все равно, не гожусь. Можно и к дому.

Он играл цепочкой от часов и наблюдал за движением стрелки.

— Вы как думаете: она в сознание больше не придет?

И Ходоровский, расправив фалды сюртука, сел на подоконник.

— Нет, — подумав, ответил Коган.

— В таком случае мое присутствие здесь излишне.

Лицо его делало попытку справиться с обнаруживаемым волнением. Дрожало веко правого глаза, и на висках забились жилки. Он надел фуражку на затылок, закурил новую папиросу, вытянул тесно прижатые ноги и посмотрел на носки. Прислушался.

— Бредит! Да, бредит. Вот история. Глупая история, Коган? Вы согласны. Нет. Ну, будь по-вашему, умная история.

Ему никто не отвечал. Он походил на пьяного. Наклонил голову и повторил:

— Умная история.

Иваницкий отозвал его в угол и шепотом спросил:

— Вы сдержите свое обещание?

— Какое обещание?

Ходоровский ничего не соображал. Он удивленно закинул голову и держал Иваницкого за пуговицу тужурки.

— Что вы говорите, товарищ?

Коган отправился в комнату Андриевской и вышел оттуда на цыпочках. Он беспокоился, что не было доктора.

Пугачев предложил:

— Давайте я съезжу за Алексеевским. Он здесь недалеко. Слетаю, как на автомобиле.

— Валяйте.

Пугачев обрадовался, что можно под приличным предлогом удалиться, и набросил пальто на плечи.

В передней он сказал прислуге:

— Плохи наши дела, Даша. Умираем. Вот за доктором посылают. Эх-ма, кабы денег тьма!

Он ущипнул ее, галантно сделал под козырек и крикнул уже с лестницы:

— Au revoir, mademoiselle.

В Дашином сердце приятно защекотало. Вот веселый студент, образованный и не гнушается: всегда пошутит. И когда она накрывала к обеду, щеки ее пылали, и у нее был задумчивый вид. Она решала про себя, что к Пасхе съездит в деревню: ей двадцать три года, и уже пора выходить замуж.

X

Огненные кони

Вера Владимировна не ошиблась. Огненные рысаки, в самом деле, приехали. Приехали на следующую ночь ровно в полночь. Швейцар уже погасил электричество, ушел в свою каморку и завалился спать. Улица была пуста, дворник дремал у ворот, и ничего удивительного нет, что их никто не заметил. Похищение всегда устраивают тайным образом, и похищение Веры Владимировны было устроено, как все похищения — быстро, неожиданно и неизвестно кем. Всего минуту стояли у подъезда необыкновенные, никогда еще в городе невиданные лошади. А потом айда… взяли сразу крупной рысью. Дворник спросонок не понял, в чем дело, протирая глаза, озирался по сторонам и думал звать городового. Но их и след простыл. Укатили в широкое снежное поле, понеслись по ухабам и рытвинам — и конец. Поминай, как звали. А коли хочешь, беги за ветром и лови руками.

Ее вынесли без сознания. Очнулась с морозу и холоду, поняла в чьих руках, обомлела, но кричать было поздно. Все равно никто не услышит. Коган и Иваницкий сидят по домам. Она робко осмотрелась. Звездная темень стояла кругом. Ночь дышала прямо в лицо, колола щеки ледяными ресницами и нисколько не жалела. Огненные рысаки летели, как сумасшедшие. А за городом в необозримом поле у них выросли черные острые крылья. Они взметнулись на воздух. Земля осталась внизу, и еще страшнее стало.

Она захотела ухватиться за какое-нибудь дерево руками, но деревьев по близости не оказалось. Высунулась. Ее толкнули на дно саней.

И знала, что обманывают, что везут не к Георгию; но что поделаешь — нет у нее мужской крепкой воли, мужской силы. Всякий может поступить с ней, как вздумается. Вот один из них переоденется Георгием и начнет приставать. А чем она виновата? Любила Леонида. Да разве знала она раньше, кто он такой…

Она тихо плакала и свертывалась клубочком на дне санок. Глупая надежда шептала ей, что, если ухитриться свернуться совсем маленькой, то ее не заметят. Подумают, что сбежала.

Огненные рысаки неслись по воздуху и подымались к облакам. В ушах свистело. Голова кружилась. Ветер расплетал волосы и насильно срывал одежды. Неправда, что ветер ее муж. Она нарочно сказала тогда. Она была сумасшедшая.

И Вера Владимировна отталкивала ветер и пробовала кусать его зубами. Но он срывал одежды, он щупал и мял ее тело… И была она обнаженная, бессильная, связанная по рукам и по ногам могучей чужой волей.

Как бы передать Когану, что ее увезли насильно, не спрашивая ее согласия. Он славный малый, этот Коган, да и Иваницкий ничего.

Она думала и ничего не придумала, кинула только голубенькую ленточку, вынутую из косы, за спинку саней. Ветер закрутил ее и повлек за собой, подбрасывая кверху. Но ленточка помнила поручение, ускользнула от него, выбрала удобную минуту и прыгнула в темноту, точно нырнула в воду. Вера Владимировна в это время начала биться. Скрепив зубы, она разрывала чужую волю, которая судорогами впилась в ее руки и ноги. И смутно она чувствовала, что густая пена склеивает ей губы. Вечное одиночество наклонилось над ней. Все превратилось в бушующий кошмар, в крутящийся, полный искр, вихрь. Рядом вспыхивали молнии. И близко, близко было страшное, самое страшное.

Около бившейся в предсмертной агонии Андриевской суетился доктор. Он глазами сказал Когану, что скоро будет конец. Коган шепнул Иваницкому:

— Теперь ждать недолго.

Даша ходила на цыпочках и ждала распоряжений. Ходоровский уныло стоял в соседней комнате, курил папиросу за папиросой и окурки бросал на пол.

Он все собирался уходить, то натягивал на руки перчатки, застегивал их и брался за фуражку, то кидал фуражку в кресло и повертывался к окну. На улице была ночь, и не удавалось ничего рассмотреть, кроме темного клочковатого неба. Он попросил Дашу принести и подержать пальто, но когда сунул руку в рукав, то раздумал и велел снести его в переднюю. Она понесла. Он опять остановил, молча взял пальто и бросил его на стол. Даша в недоумении пожала плечами. Странное, неподвижное, точно неживое лицо было у Ходоровского. На губах остановилась жалкая усмешка. Можно было думать, что он пьяный.

Бесшумно вошел Жеребин и уставился на Ходоровского.

— Вы еще здесь?

— Виноват. Я могу уйти.

Ходоровский искал глазами, где фуражка, снова начинал натягивать перчатки и брался за пальто.

— Еще жива? — спросил Жеребин.

Голубовато-ледяные глаза Ходоровского не поняли. Он издал неопределенный звук и протянул Жеребину раскрытый портсигар. Старик недовольно замахал рукой.

— Шлялся всякий сброд. Я говорил. Я предупреждал. Уморили.

Даша принесла только что заправленную лампу и унесла старую догоравшую. Через минуту она вернулась и стала переставлять мебель. Ей было не по себе, и она не поднимала глаз. Ходоровский стоял на ковре. Пришлось его побеспокоить.

— Отойдите на минуточку.

— А? Что? Отойти? Хорошо. Я вам мешаю. Виноват.

Коган крикнул Дашу. Доктору надо было вымыть руки, а в умывальнике не оказалось воды. Она принесла два кувшина. В комнате было тихо. Андриевская не двигалась.

Доктор, плотный плешивый господин с низкими движениями и плавной поступью, вытирая руки полотенцем, негромко объявил, что все кончено, и он больше не нужен. Коган достал из шкатулки кошелек и заплатил ему за визиты.

— Намучилась, — сказал доктор, ловко опуская деньги в жилетный карман.

Коган пошел его провожать и мимоходом шепнул Ходоровскому:

— Вера Владимировна умерла.

Ходоровский не понял, но силился изобразить, что понимает. Он вынул часы и спросил:

— А который теперь час? Боюсь, что у меня неверные.

Вежливый доктор достал свои.

— У меня по пушке. Одиннадцать минут первого.

Вернувшись, Коган поговорил с Жеребиным и отдал какие-то распоряжения Даше. Даша перекрестилась на иконы и пожелала царствия небесного новопреставленной рабе Вере. Уходили все вместе. Ходоровский, надевая пальто, задел рукавом Иваницкого:

— Виноват.

Вышел заспанный швейцар в наскоро накинутой ливрее. Он был в туфлях на босую ногу и в белых нижних штанах. Ключ долго не влезал в замочную скважину. Швейцар кряхтел, сопел и вспоминал Господа.

На улице Ходоровский снял фуражку.

— Я, может быть, в самом деле застрелюсь.

— Застрелитесь, — сказал Иваницкий. — Вы ей обещали.

Они шли и молчали. Улица была пуста. Огненные рысаки давно унеслись в темные причудливо перепутанные переулки. Не верилось, что в шестом этаже комната с покойницей, что там нет никаких дум и никакой тоски. Вспоминалось, что маленькая, худенькая женщина вчера сидела на корточках, шарила по простыне руками и озиралась по сторонам. Ее теперь и не стало. Освободилось и не успело заполниться небольшое место в жизни каждого из них, и когда мысль ударяла в него, подымалось совсем особенное томительное ощущение пустоты. Мозг поражался, как поражается слепой, совершающий прогулку, когда он вытянет руки дальше, и дальше нет стены.

Была еще странность, потому что сонный город не разделял их ощущения. Жизнь осталась такой, какой была, и ничего не изменилось. Твердо и уверенно раздавались шаги, и ночная мгла говорила, что надо спать, что будет утро и дневные заботы.

Коган шел и думал об исторических процессах, о мировой эволюции. Ощущение пустоты, назойливое и непривычное ему, как не привычен назревающий нарыв, бередило душу. И как всегда, когда в нем просыпалась тревога, его влекло к книгам, к Карлу Марксу и Фридриху Энгельсу, к размышлениям о пролетарском царстве. В голове мысленно зарождался реферат о Новой Зеландии и ее государственном устройстве; он готовил фразы для вступления и придумал последнюю заключительную, которую надо произносить с пафосом.

На Иваницкого пустота и бесцельность жизни, ее случайность и несправедливость надвигались и раньше. Частного случая смерти Андриевской он не обобщал и об ее смерти даже как-то не думал. Собственное существование было у него перед глазами, его короткий срок и необходимость в этот короткий срок что-нибудь сделать. Он верил теперь, что Ходоровский застрелится, и что ему не придется применять насилия. Черный провал в бездну был впереди, но перед этим провалом тысячи дней и сотни месяцев. Придет завтра, придет послезавтра. Неужели одни мечты о белой смерти!

Ночь теперь, и желтые фонари горят на улицах. Трое студентов возвращаются по домам, и у каждого свои мысли. Вот жизнь, вот самая неоспоримая правда. За ночной мглой готовится новое утро. Завтра надо будет тоже жить. Как жить завтра, как войти в гущу бытия? Умереть всегда можно, поэтому и именно только поэтому он выбирает жизнь: грубую, реальную, пахнущую черной землей, веющую ночной сыростью и глядящую темным небом. И если все, на что он теперь пойдет, будет уже не во имя белой смерти, — нет! будет свободным проявлением его живой и деятельной души.

Ходоровский страдал физически. Он был оглушен. На него навалилась тяжелая апатия, и не было возможности в чем-либо разобраться. Он даже не оправдывался. Пусть Иуда. Темная ночь никогда не кончится, и он спрячется в ее неприютной и неприветной мгле. Рядом с ним идут двое, у которых есть свой дом, есть будущее, есть прошлое. Куда идти ему?

В ящике письменного стола лежит револьвер. Вера не верит, что он заряжен. Но в нем двенадцать пуль маленьких, юрких, которые могут разорвать по выбору мозг или сердце. В сердце — страдающая коленопреклоненная любовь. В мозгу воспоминание о прежней зависти к Батманову, натолкнувшей его на первый ложный шаг.

Кто-то подшутил над ним, кто был сильнее его. Скинута давно надетая и почти приросшая к лицу маска. Все лицо в крови, в Иудиной крови… Приложить руки, — и они прилипнут. Дотронешься потом до чего-нибудь ими и оставляешь на всем Каинову печать. Смерть с белоснежными крыльями прилетела к Вере. Брызнула Иудина кровь, и несколько капелек попало на чистые, блестящие крылья.

Или поднять тяжесть своей жизни и не исполнить обещания? Кому какое дело! А кому есть дело — выходи меряться силой.

Смейся, паяц, над разбитой любовью,
Смейся, паяц… Твой гнев был бы смешон.

Ходоровский, ни слова не сказав и не попрощавшись, свернул на набережную канала. Быстро удалялась его фигура с опущенной головой и с руками, заложенными в карманы пальто. Угловато поднятые плечи показывали, что он принял мрачное решение.

— Сломило… — сказал про него Коган.

Иваницкий остановился на мосту и смотрел Ходоровскому вслед. Удалявшаяся одинокая фигура пробудила в душе слабые стоны жалости… «Сам виноват…» — шептали мысли. Он ждал гнева, но гнева не было. Объяснил это усталостью.

— Отдохнуть нам, Коган, надо…

— Ничего. Выспимся сегодня.

Коган торопился. Надо было зайти еще на телеграф известить родственников Андриевской. Иваницкий взялся его проводить.

Безмолвные сонные дома, пустынные улицы и бульвары, желтые огни и тоска, притаившаяся в ночном молчании, — все это действовало возбуждающе. Почему-то думалось: нет, так нельзя.

Иваницкий спросил:

— Не бросить ли мне свой институт и не перемахнуть ли к вам на историко-филологический?

— К чему?

После такого короткого ответа, сразу стало ясно, что, действительно, не к чему. Коган умел иногда отрезвлять. Заговорили насчет похорон. Придется-таки повозиться с гробовщиками и попами. Перспектива не из приятных.

— Подъедет кто-нибудь из дядюшек и тетушек.

— До сих пор что-то не ехали.

— То больна была, а то умерла. Старички хлопотать насчет похорон любят. Крещения, свадьбы, похороны — первое старушечье дело.

— Разве что.

В телеграфном отделении перед окошечком стояли только денщик и дама в трауре. Коган взял бланки и написал несколько депеш. Одну пришлось разорвать. Выходило много лишних слов.

— Что вы думаете насчет Ходоровского?

— Прохвост, — коротко ответил Коган.

— А вам не кажется, что в нем есть что-то трагическое, фатальное?

Коган становился сух.

— Мне никогда ничего не кажется. Терпеть не могу романтики.

На прощание он все же смягчился.

— Располземся теперь каждый в свой муравейник. Помните, Иваницкий, не торопитесь с самоопределением. Я, как опытный человек, говорю вам. Вы фантазировать любите и еще натворите что-нибудь.

— А видеться мы будем?

— Почему же нам не видеться.

И Коган с размаху хлопнул его по руке.

Пугачев был уже в постели и, видимо, успел поспать всласть. Он пожмурился на свет лампы, протер глаза кулаками и, посмотрев на Иваницкого, сразу догадался, в чем дело. Ничего не спросил. Со вздохом перевернул подушку и заложил руки за голову.

Поводил рукою по затылку и сказал:

— Значит, волею Божиею помре… А я, брат, такого без тебя дрыха задал, что за все бессонные ночи отмахал, как на курьерском. Так-с… Следовательно, теперь хоронить рабу Веру будем. Последний долг, как говорится.

Он завозился под одеялом, почесал высоко задранную ногу, вскочил босиком за папироской, закурил и в задумчивости произнес:

— Отец ведь был губернатором. Действительный тайный советник или просто тайный. Террористы, брат, часто бывают в родстве с важными птицами. В этом отношении они не чета социал-демократам. Д-да. Сто очков вперед дадут. Храбрость все-таки, хоть нам это и не нравится — одна из дворянских доблестей.

И он выпустил густой клуб дыма.

— Была да сплыла, — неохотно возразил Иваницкий, не желавший спорить.

Он скоро разделся и погасил лампу. Первым заснул Пугачев. Насчет сна он был вроде ребенка: закроет глаза и готово. Иваницкий было принялся размышлять, но мысли вертелись то на Ходоровском, то на Дудкевич. Пожалуй, Коган прав — и мудрить нечего. И он решил спать; чтобы заснуть, попробовал досчитать до тысячи, сбился на какой-то цифре, зевнул, и на него нашло забытье. Мысли окутались паутиной и не могли из нее вырваться.

Через день Вера Владимировна лежала в гробу, прибранная и причесанная, приодетая, как на бал. Маленькие ножки были в светлых чулках и белых атласных туфельках. Чуть открытые губы таили лукавую усмешечку, детскую и вместе не детскую. Покойница, как будто, говорила: «Вы думаете, что я умерла… А я вас всех провела, а вы и не догадываетесь. Эх вы». Мертво-желтоватого оттенка кожа словно отстала от мяса и покоробилась, но на щеках было что-то вроде румянца, такого же лукавого, как усмешка на губах. Тонкие руки ей сложили на груди крест-накрест, чтобы придать покорное положение молящейся. Но Вера Владимировна и здесь перехитрила. Вся ее молчаливая худенькая фигурка утверждала как раз противоположное. Она вовсе не молится. Кто выдумал? Она, наоборот, наблюдает за ними, живыми, и они живые зря ходят кругом нее, крестятся и кланяются на иконы.

Распоряжался всем незнакомый седой господин в сюртуке с ленточкой какого-то ордена в петлице. Ему помогал Жеребин. Когана оставили совсем в тени и даже выражали по отношению к нему открытое пренебреженье. Разговор держали около земских собраний и смешков над побежденной оппозицией. Стояла и вытирала глаза платком полная невысокая дама с частыми мелкими морщинками на лбу, родимым пятном на подбородке и легкой сединой в волосах. И от этих чужих людей, имевших родственное право на покойницу, исходила атмосфера отчуждения и неприязни, прозрачной пленкой отделявшая глазетовый гроб с покойницей от Иваницкого, Когана и Пугачева.

Панихиду служил толстый мужиковатый священник с некрасивым лицом русского типа и прямыми гладкими волосами, одетый в новую нарядную рясу. Кадильный дым нехотя расползался по комнате, заглядывал в пыльные углы и косился на портрет Батманова, убранный гирляндой сухих цветов. Книги в книжном шкапу насупились. Стеклянная дверца давно не вытиралась, и их забыли.

Госпожа Жеребина, шумевшая черным шелковым платьем и игравшая золотой браслеткой, обратила внимание незнакомой дамы на неприличное поведение студентов.

— Смотрите: ни один не перекрестится. Стоят, как истуканы.

Особенно она следила за Пугачевым. Тот неловко переминался с ноги на ногу и, в конце концов, не выдержал: оглянулся на Иваницкого и сделал что-то вроде крестного знамения. Сделал и подумал: «Ляд с ней! Пускай утешится».

А Вера Владимировна все усмехалась чему-то… Вот ласковое солнышко заиграло на исхудавшем желтом личике и согнало синие тени в углы глаз. И она, освещенная весной, приодетая, как на бал, задумалась о том, что ей всего двадцать лет, а она уже знает все, знает жизнь и смерть, радость, тоску и забвенье.

И она, как будто, вспоминала, что когда-то походила на людей, стоящих около ее гроба, что ей хотелось быть женой и потом матерью, что она порывалась принять на себя всю женскую судьбу, а вышло так, что ей ничего не надо. И Георгию тоже ничего не надо: ни собственной жизни, ни свободной России, ни счастья человечества.

Она отбыла свой срок. Она свободна теперь, свободна в первый раз и сполна!

Над ней струился синий кадильный дымок, заглядывал в спокойное лицо и разрывал крупные волокна на мелкие. Волокна передавали друг другу, что вот лежит мертвая девушка, узнавшая радость, тоску и забвенье, что скоро глазетовый гроб закроют глазетовой крышкой, поставят на погребальную колесницу и увезут к березам, сирени, открытому небу и черной земле.

Госпожа Жеребина взяла незнакомую даму за полный локоть и указала глазами на Когана, перетиравшего носовым платком стекла пенсне.

— Вы только приглядитесь, какой он противный.

Она повела ноздрями, перекрестилась и прибавила:

— Пархатый жид. Стошнит, так чесноком несет. Отчего не убираются в свою Палестину? Или новых погромов ждут?

Седой господин с орденской ленточкой по приглашению Жеребина подставил ухо. Жеребин громко шептал:

— И доктора пригласили шарлатана. Откуда только выкопали. Вы соберите все рецепты и пошлите в медицинский департамент.

После панихиды священник закрыл кадильницу, молча поклонился студентам и отправился вместе с Жеребиным и родственником Андриевской перекусить, чем Бог послал. Хвалили мадеру, портвейн и икру. Говорили, что помещичьи хозяйства не приносят дохода, и что у страховых обществ дела идут не шатко и не валко. Селедку нашли довольно твердой и солоноватой. Вспоминали, где, кому и когда приходилось есть хорошие сельди.

— Ах, у купца Прохорова закуски, вот так закуски! — говорил батюшка совсем другим голосом, чем читал панихиду.

— Кого вы изволили назвать? — спросил седой господин.

— Ивана Ильича Прохорова, — любовно вывел священник.

Вера Владимировна осталась лежать одна, и одной ей было лучше: не лезли в уши выкрикиваемые слова; не рассматривал лица кадильный дым; не издавала своих замечаний госпожа Жеребина. Дурное настроение у книг в стеклянном шкафу несколько рассеялось. Солнечные лучи бродили по корешкам переплетенных томов, читали по складам и передавали друг другу: это полное собрание сочинений Пушкина; это первый том Толстого; это Писарев. День был короткий, и они успели добраться только до Достоевского.

«Умерла моя невеста», — почему-то думалось Иваницкому.

Он смотрел на труп милой, ласковой девушки, и ему чудилось, что над ним незримо реет нежная белая смерть. Желание проявить себя какой-нибудь лаской по отношению к покойнице туманило ему мозг. Не знал, что придумать, и только потрогал кисточку у гроба.

— Вечная память… — вполголоса напевал Пугачев, блуждая глазами по соседней комнате. Он щелкал себя по горлу пальцами, и звуки своеобразно подпрыгивали, точно напуганные хлыстом.

— Ну, пойдемте… — позвал их Коган. — А то на нас и так косятся.

— Пусть косятся. Нам, что с гуся вода.

Пугачев молодцевато выпрямил свою широкую грудь, размялся, потянулся, как кот, и сладко зевнул.

— Волею Божьею помре, — сказал он уже на улице и опять зевнул.

Солнце бродило по улицам, пьяное от весны, бестолковое, назойливо лезшее на глаза. Улицы жили шумом и гулом, как всегда. Город представлял обычную мартовскую картину. Дворники скалывали лед с панели. На водосточных трубах висели таявшие ледяные сосульки. Пугачев на ходу отломил одну.

— Весна, черт ее дери, скоро.

Коган распрощался у Публичной библиотеки и пожурил Пугачева, что с последними брошюрками тот стал бесцеремонно запаздывать.

— Слушаю-с, ваше благородие, — вытянулся Пугачев во весь богатырский рост.

Он и Иваницкий переходили через Невский. Загудел автомобиль. Пришлось отступить и дать дорогу.


Спустя три недели, уже на новой квартире, Пугачев просматривал газету. Неожиданно он задрыгал ногами и кувыркнулся у себя в кровати.

— Ты что сумасшествуешь? — окликнул его Иваницкий.

— Про знакомого… Понимаешь… Смерть люблю, когда, про знакомого.

Пугачев подполз к нему на четвереньках.

— Вот слушай. «Убийство в Павловске. На днях сторожем при обходе на дальней аллее Павловского парка, был найден труп университетского студента с огнестрельной раной на голове. По расследованию, убитый оказался сыном тайного советника Ходоровского. Существует предположение, что убийство имело политическую подкладку». Здорово?

Пугачев поднял ногу, обутую войлочным туфлем, и поправил слезший носок.

Иваницкий ничего не ответил.

Василий Башкин
«Русское богатство» № 8, 1909 г.