Василий Башкин «Дунайские волны»

I

Трактир «Англия» помещался в вылинявшем от дождя и солнца двухэтажном деревянном доме. Вид этого дома, жалкого и угловатого, чем-то напоминал пропившегося субъекта, неожиданно останавливающего прохожего фразою: «Ваше сиятельство… несколько argent… бывшему дворянину».

Летом окна в трактире открывались настежь. Скучающий ветер лениво теребил грязные ситцевые занавески. За столиками сидели раскрасневшиеся потные люди и пили чай. Через входные двери можно было заметить, как у буфета суетится сам хозяин, Данилыч, живой человечек с птичьей физиономией и начинавшим округляться брюшком.

На стойке стоял граммофон или, как называл его Данилыч, «фон-барон». Граммофон этот сопел и пыхтел, и под его хриплое пение «Англия» торговала до полуночи.

Кучеровы дочки, Анка и Марья, и Анфисина племянница, Феклуша, в свободные минуты собирались напротив трактира на набережной вонючего канала у водопойки и грызли подсолнухи. Анка бойко пересмеивалась со знакомыми, шутила над Феклушей и неизвестно за что дразнила ее Аникой-заикой. Феклуша виновато улыбалась, стряхивала с платка прилипшие семечки и смотрела на свои прюнелевые ботинки, которые ей страшно нравились. «Чисто, что деревенщина», — конфузливо думала она о себе и незаметно от подруг приподнималась на цыпочки и плавно опускалась.

Когда панель достаточно покрывалась подсолнушной шелухой, из водопойки взволнованно выбегал развинченный и вечно-заспанный Левушка. Ярко-рыжие волосы его торчали беспорядочными космами, а редкая, сомнительного цвета бороденка, имела такой комический вид, что невольно казалось, будто кто-то для потехи приклеил к Левушкиному подбородку несколько клочьев выветрившейся пакли.

— Нашли место, — буркал он себе под нос и останавливался, недоумевающе вскидывая глаза на масляные от смеха лица девушек.

— Ты возьми и вымети.

Левушка чесал затылок.

— И в сам-деле… Поди ж ты: метлу забыл.

— Левушка, а отчего ты бороду себе не сбреешь? — спрашивала Анка.

— Отчаво… бороду-то? Без бороды физиономия у меня шероховатая… Вот отчаво.

Девушки прыскали со смеху и толкали друг дружку.

— Вы зубы скалить, ерихонския кобылицы? Погодите, вот я вас!

Он неуклюже срывался с места и гнался за ними до ворот большого каменного дома, соседнего с «Англией». На дворе на самом солнопеке стоял старшой, Яков Абрамыч, следивший, как подручные рубят дрова, как отец Анки и Марьи моет в раскрытой конюшне лоснящихся грузных лошадей домохозяина. От яркого солнца он жмурился, как кот. Толстые обрубки его пальцев играли дутой цепочкой от часов, выползавшей из кармана ватного жилета.

— Фи, противный толстопузик, — шептала Анка, ущипнув Феклушу за руку. — Не люблю я таких.

Яков Абрамыч повертывал за ними и, миновав флигель, облапливал которую-нибудь, чаще всего Феклушу. Глаза его от напряжения пучились, он тяжело дышал.

— Доберусь я до тебя, Фекла, как следовает… А вы, принцессы, чего раскудахтались?

— Рукам волю даешь… Подальше проходи. Добро б еще кавалер был, а то так, прихвостень, — задорно отвечала Анка.

— Не сахарные, не растаете. Все равно один конец: под ракитов куст.

— Ишь сколько синяков насадил! — оголяя руку, жаловалась болезненная, богомольная Марья. — Срам один.

Феклуша трусила, сердце билось часто-часто, и от волнения делалось жарко. Запыхавшись, приходила она домой, пунцовая, как мак.

В их низенькой маленькой квартирке, в первом этаже, пахло затхлым кухонным чадом, сыростью и кожей. Обои словно облезли и ослизли. Майбах, любовник ее тетки, сидел на табурете у окна и меланхолично чинил обувь. На полу, на раскинутом одеяле, играли детки: трехлетняя Дашутка, с капельным в виде пуговки носиком, и годовалый Мотя. Восковое личико Моти, как будто, таяло от сгущенного воздуха.

— Смотри: брюхо нагуляешь. У вас это недолго! — ворчливо встречала Феклушу костлявая, как бездомная кошка, Анфиса.

— Я, тетенька, только за воротами постояла. Вот те крест истинный!

— На Анку-то не гляди. У нее отец покроет. А ты с таким приданым куда явишься?

Феклуша брала Мотю. Маленькое жидкое тельце барахталось на ее руках, пищало, дрыгало кривыми ножонками.

— Спи, слепыш! — унимала она. — Погибели на тебя нету.

Лицо ее делалось бессмысленно сосредоточенным. Она совала Моте в рот оловянную чайную ложку и тихо плачущим голосом начинала напевать:

У кота, у кота
Была мачиха лиха.
Она била кота
Поперек живота
За сметанку, за творог
Да за кисло молоко.

Под эту песню ее самое клонило ко сну, и она дремала и лениво думала: какие это деньги три рубля! Тетка Анфиса за них поедом ест, а целиком в срок никогда не отдаст. Ни тебе платья, ни мамке послать. Брошку вот только за сорок копеек купила. В деревне лучше: подождать годика два — и замуж можно. Ее в любую семью возьмут. Она работящая.

Мотя плакал.

— Погибели на него нету! — зевая, говорила вслух Феклуша. Дремота овладевала всеми членами, но вместе с тем грустно было. Плакать хотелось, прижавшись где-нибудь в уголке, чтобы никто не видел, или послать мамке письмо: пусть позволит приехать обратно в деревню.

«На деревне тоже работы много! Масло там свертеть, корову подоить, ужин отцу собрать», — пересчитывала она.

«Николи теперь не поеду к ним. Звать будут — не поеду. Николи».

Глаза слипались.

Мотя вырастет большим —
Будет в золоте ходить,
Будет яхонты носить,

— машинально повторяла она.

II

Анфиса поругалась с Майбахом из-за потерянного гривенника; когда же запас бранных слов и колкостей истощился, сердито хлопнула дверью и ушла за ворота. Стояла она там, не двигаясь, точно не живой человек.

Граммофон в «Англии» выкрикивал «Ваньку Ключника», и под его залихватски-печальные звуки на душе у Анфисы становилось горько, подымалось щемящее унылое чувство. Она жалела, что не высказала Майбаху самого обидного и главного. «Он, дьявол, взял на табак гривенник, больше некому», — решала она про себя, и ей начинало казаться, что кто-то нанес ей смертельную, непоправимую обиду. От этого сердце сжимала злоба, и были ненавистны проходящие люди, красная с белыми буквами вывеска «Англии» и самая жизнь, мелкая, удушливая, грязная.

Пришла Феклуша. Анфиса не оглянулась. Яков Абрамыч, по обязанности дежурного, топтался недалеко. Он то и дело касался руками козырька новой клеенчатой фуражки, подходил к окнам «Англии» и искоса поглядывал на женщин.

— Растет Фекла-то, — не выдержал он и сделал умильные глаза. — Баба бабой выходит. Настоящая мамзелька.

Он сплюнул, вытер губы красным носовым платком и приблизился к Феклуше.

— В самделе ладная барышня будете, всурьез говоря. Только вот деревенской дурости в вас много. А то бы хоть на проспект идтить, рыбу ловить… Сапожки такие белые, шляпку с пером, зонтичек. И пожалуйте, барышня-сударышня, под ручку с чистыми господами гулять.

Анфиса метнула на него злобным предостерегающим взором. Абрамыч закатился сладострастным смешком и шутливо ударил ее по спине.

— Тетка, мы ей карьеру составляем, а ты в амбицию. Мы по-хорошему, с согласия. Бери пример с Лизаветы: рыла теперь не достанешь, с каким барином живет.

Он помолчал с минуту, походил и опять остановился.

— Цып-цып-цып! — крикнул он пробежавшей мимо горничной.

— Смотри, Яков, за такие дела не милуют, — отозвалась, наконец, Анфиса. — Больно уж полакомиться охоч. Уж мы какие ни на есть, а она мне матерью под присмотр сдадена. Ступай, Фекла, домой. Нечего глупости слушать.

Феклуша лениво поплелась. Она не понимала, о чем говорил Абрамыч, и только боялась смотреть ему прямо в глаза, потому что тогда ей делалась стыдно. «Польку-крейц Анка учит», — подумала она, когда услышала в сарае ритмичное топанье ног, но идти туда не посмела.

У Майбаха третий день не было работы. Он уныло ходил по диагоналям своей мастерской и ругал русского человека «шабакой».

— Рушки девушка бедовая голова… Плохо будет, ошен плохо, — закачал он головой, увидев Феклушу. — Рушки народ — лютый народ. Ай-я-яй, какой лютый!

Он присел на Феклушину кровать, поправил подушку и, показывая ряд гнилых зубов, продолжал говорить:

— Эстонски девушка семьи любит, хозяйкой живет. Эстонски девушка — хорошая девушка. Мать уважайт, отца уважайт, песни поет. У вас таких песен нету.

Потом он, словно вспомнив что-то, подошел к Феклуше, уперся в нее быстро бегавшими мышиными глазами и, наклонившись к самому лицу, спросил:

— Анфиса где?

— Не знаю, — дрожа, ответила Феклуша и принялась укладываться спать.

Не спалось ей. От жары она сбросила одеяло, раскинулась вся, стараясь, чтобы руки не прикасались к горячему телу.

«Три рубля получаешь, какое это жалованье, — бессознательно шевелились мысли, — а тут мамке помогай и наряды себе справь. Погибели на них нету. Право слово».

Из трактира доносились дребезжащие, разбитые «Дунайские волны», и под их тоскливую мелодию, напоминавшую серое, неопределенное чувство давнишней грусти о надломленной, вывихнутой доле, о ненужных плачущих днях, приходили и уходили щемящие думы. И вместе с жалобными звуками в простую деревенскую душу врывалось что-то незнакомое, чуждое и непонятным образом связывалось с Яковом Абрамычем, с полькой-крейц, с Майбахом, с слепеньким Мотькой.

В деревне так просто было, словно и жить не надо.

Жарко Феклуше От жары она переворачивалась с боку на бок и, чтобы простыть, подходила к крану и обливала лицо холодной водой.

Вот тетка вернулась, тихо прошла, и тень ее, длинная-длинная, протянулась по стене и потолку.

Рядом Мотька заплакал. Майбах закашлялся и проворчал: «Пришла стерва». — «Спи, каторжный! Сам сгнил, так хочешь, чтоб и другие».

Потом затихло все.

Часы пробили два.

Феклуша вздрогнула. Ей почудилось, что к окну кто-то подошел. На занавеске вырисовался темный силуэт человека. Разом захватило дух. На лбу выступили капли холодного пота… Раздался осторожный тихий стук.

«Он это, беспременно».

— Феклунька! Ты спишь, что ли? — сдавленно спросил шепчущий голос.

— Он! Он! — Она быстро подбежала к окну, схватила с подоконника свой платок, вернулась на кровать и закрылась с головой одеялом.

— Выдь на улицу. Насчет пачпорта мне. И потом секретец один надо сказать.

— С кем ты там? — крикнула проснувшаяся Анфиса.

Феклуша молчала. Она решила притвориться спящей и только боялась, что сердце бьется чересчур громко. «Будь что будет. Ни за что не откликнусь, Матушка-Богородица».

— Косы я тебе оборву! — слышалось ворчание Анфисы. — С этаких-то пор. Молоко на губах не обсохло. Будете честь знать.

III

Шумит в голове, шумит.

Феклуша еще ребенком упала с воза с сеном и ударилась головой об оглоблю, и вот с тех пор по временам появлялся этот гнетущий, сверлящий мозг шум.

Апатичная тяжелая тоска овладевала душою, нельзя было думать. Просыпалась боязнь, тупая и бессмысленная, и было все равно, что бы ни случилось.

Она встала с тяжестью в голове, долго ставила самовар и, когда мыла чашки, прислушивалась.

Шумит в голове, шумит.

Стена огромного казарменного дома смотрела на нее, в глазах темнело, и жутко и приятно было воображать, что вот дом повалится, раздавит ее, их всех, и больше уже ничего не будет — ни жизни, ни шума, одна свалка камней; а там рядом, в трактире, как прежде, забренчит граммофон, гости будут сидеть за чаем и разговаривать.

Подручные мели двор. Слышно было, как Яков Абрамыч перекидывался фразами с кучером.

— Только, Яков, моих дочек больше не трожь. Жалятся они. Очень ты их того…

— Ладно. По мне, Вася, все единственно. Конечно, баловство это. Но для времяпровождения… Не хочешь, так я ни-ни…

Голос Абрамыча отдавался в душе Феклуши, и она сдавливала себе виски до боли. Ушли бы все, оставили ее в покое. Хорошо, когда ночь темная, дождливая ночь в деревне, и на дороге страшно, огней нет, в кустах кто-то чудится, и кусты непонятно говорят между собой, а верстовой столб смотрит вдаль и ничего не видит, и около него куча щебня, и за этой кучей опять притаился кто-то.

Сегодня Мотя сказал первое слово. Майбах улыбнулся. У Анфисы скривились губы.

— Ублюдок слепенький! — ласково потрепала она сына по голове.

Заглянуло солнце, и стало веселее. Светлые пятна выступили на рваных обоях.

Непривычно было, что Анфиса сидит против Майбаха, держит на руках Мотю и рассуждает, как поправить запутанные дела, что Майбах шепеляво говорит, будто с переездом в Либаву пойдет все по-новому.

— Дашутку в гимназию отдадим.

— О, Господи! — вздохнула Анфиса и принялась возиться около плиты.

Феклуша вынесла Мотю на двор. Ребенку нравилось яркое, ласковое солнечное тепло. Сморщенная кожа разглаживалась, и на личике появилась тень улыбки.

— Мотя, на деревне у нас солнца много… У, как много! Там покос теперь, а потом жать пойдут. И спину тогда, ох, разломит! — говорила Феклуша, и каждое слово повторялось в голове и словно застывало в ней, сухое и пламенное.

Подошли Анка и Марья. Анка в кокетливо подвязанной новой косынке с полевыми ромашками в руках.

— На кладбище гулять ходили, — сообщила она и протянула один цветок. — На, погадай.

— Не умею я, — отказалась Феклуша.

— У Абрамыча корова пегая куплена, — серьезно заговорила Марья. — Слышала я, доить нанимать тебя хочет. За рубль в месяц.

Шумит в голове, шумит.

Феклуша вертела ромашку, Мотя ухватился за нее и поспешно упрятал в рот. «Анка всегда смеется», — мелькнуло в мозгу у Феклуши. Марья что-то говорила. Она не слушала.

— Дурочка ты! — расхохоталась Анка.

— Он фабричную одну испортил. Умерла она, — продолжала Марья. — От этого молиться святому Урвану надо. Помолись, Феклунька, на ночь.

Феклуша беспомощно уставилась на нее.

— Что это ты?

— Голова болит.

— Так иди домой. От солнца хуже. У меня, когда болит, не могу я на солнце.

«Нанимать за рубль хочет, — очнулась Феклуша, придя домой. — Четыре рубля будет: мамке два и себе два. Сапоги на пуговицах куплю».

— Нет, не надо… ничего не надо, ни ботинок, ни сапог… Откажусь я!..

И ничего, как есть ничего поделать нельзя. Только ждать и молчать надо. Тогда, может, все перейдет… Сидеть дома, никуда ее выходить.

— Тетка! А, тетка! — дрожащим от сдерживаемых слез голосом внезапно обратилась она к Анфисе. — Домой к мамке я хочу. Отпусти меня. Страшно здесь.

Анфиса удивленно посмотрела на нее.

В груди у Феклуши закипело. Взволнованное безнадежное чувство охватило ее всю.

— Тетка, а тетка? — повторяла она и ловила испуганными глазами лицо Анфисы. — Скажи что-нибудь.

Анфиса отвернулась, зашумела тарелками, потом порывисто спросила:

— Готова, что ли?

— Вот те крест, боюсь я его, боюсь… Марья кучерова мне говорила…

Слова у нее заплетались. Она бухнулась в ноги.

— Болезная моя, золотая тетушка, отпусти домой. Худо у вас. Жить я не могу. Тетка! А, тетка?

— С чего ты, дура? — поняв в чем дело, остановила ее Анфиса. — Веди себя чисто, и все тут.

Феклуша встала, села на кровать и, закрыв лицо руками, продолжала рыдать.

— Боюсь я его. Все равно мне… Убьет он меня, если так.

Слезы стекали по ее мясистым щекам, и она чувствовала себя такой несчастной и беззащитной, что ей казалось, будто все уже кончено и воли своей нет: отняли эту волю неизвестно кто, неизвестно зачем.

А ночью ей снился темный глухой лес с безмолвными старыми осинами, с черными соснами. Тишина царила кругом. Одни кусты дрожали. Веяло застывшей многолетней сыростью, многолетним молчанием. Месяц выплыл из стаи волнистых туч. Пролетела сова. «Сыч», — подумала она, осторожно идя вперед, вглядываясь в темень леса. Одни кусты вздрагивали. И жутко было от сырости, от старого леса и мертвых взглядов далекого холодного месяца…

IV

Заводили подряд несколько раз «Дунайские волны». Отрывисто дребезжали колеса по мостовой. Удушливая пустота воздуха томила и жгла. Ждали грозы.

Показались синие с черными отливами тучи. Плыли они медленно, полукругом опоясав небо, останавливаясь как бы для совещания и озирая лежащий внизу город.

Сухо, без раскатов, прозвучал первый удар, и сейчас же закосил тяжелый свинцовый ливень; молния разрывала тучи и стремительно вонзалась там где-то, за домами, в землю; колыхаясь, ходил гром.

Тучи трепетали.

Они, как будто, должны были сказать много жестокого и отчаянного и не могли. Решимости не хватало. И ливень делался чаще, а молния сверкала великолепнее и прекраснее.

Серый потемневший город насупился и трусливо замолк.

Зачем говорить о том, что все знают без слов и намеков?

Как странно — пусто стало на улицах… Что это? Душа рыдает, безграничная вселенская душа поруганной жизни? Нет! Это плачут «Дунайские волны», тревожные, мечтательные «Дунайские волны». Оторвались они от мягкой девственной реки, от золотистых объятий счастливого солнца, от влажных, спокойных берегов и пришли сюда, где они непонятны и чужды, как песня ласточки, долетевшая в убогий сельский храм в час свершения обычной службы старому, дряхлому Богу, давно ушедшему с земли.

Заслушался в «Англии» трепета разбитых, усталых «Дунайских волн» потрепанный шут-адвокат по запутанным казусам, Игнатий Осипыч Карталинский.

Стакан чаю стоял перед ним недопитым, и он неизвестно о чем думал. Бакенбарды жалко свесились. В мутных глазах грустно блуждала робкая, загнанная мысль.

Данилыч подкрался и ударил его по спине.

— Что, пан, дела плохи, Польшу вспомнил?

Входные двери то и дело открывались. Пришел Яков Абрамыч, бережно стряхнул капли дождя с нового картуза, постучал нога об ногу и сел на излюбленное место под образа в угол.

— По положению, — сказал он, расставив короткие ноги наподобие ижицы.

— Уж мы знаем. Парочку? — ухмыльнулся расторопный усатый слуга, в легком пиджачке с грязной салфеткой под мышкой, и мигом принес на облупленном подносе два чайника-уточки, один побольше, другой поменьше, и густо размалеванную яркими цветами чашку.

— У них двойная комплекция. Старший дворник в большом доме — заместо управляющего, и притом человек с деталями, — пояснил, мотнув головой в сторону Абрамыча, своим гостям Данилыч. — Яша, листочек не прикажешь ли? Сегодня много пишут.

— Давай. Посмотрю, что в Буффе.

— Убивство на стеклянном прочтите, — посоветовал Абрамычу сосед, восемнадцатилетний парень, по виду из уличных торговцев.

Абрамыч свысока посмотрел на него.

— Ты из каких?

— Мы разносчики, — конфузливо ответил парень и густо покраснел.

— А не из карманных? Признаться, на жулика смахиваешь. Нос больно длинен. Суешь, куда не следует

Абрамыч повертел газету, навернул ее на палку и отложил в сторону.

— Скучно что-то, Данилыч, нонеча у вас. Вот и аблакат ничего не говорит.

— У них жена беременная, — услужливо подсказал слуга.

— Значит, таракан родится. У захудалых бар всегда так, дети на насекомую смахивают.

— Истинно что. Вам плюшечку позволите?

— Валяй. Да живее поворачивайся.

Абрамыч медленно проглатывал сладкую булку и с сопением тянул чай. Вошел степенный мужчина средних лет с легкой рябиной на лице, рьяно перекрестился на образа, поздоровался с Данилы чем и Яковом Абрамычем и спросил ветчинки.

— А что, Яша, лоб у тебя, как будто, исцарапан. Со студентами воевал, что ли?

— С бабами он, — игриво кинул из-за стойки коловший сахар Данилыч. — Он, Софрон Иваныч, гостинец себе тут на дворе облюбовал.

— И не надоедают тебе бабы-то?

— Кому хорошее надоест.

— Известно, — согласился Абрамыч. — Кошкин сам в Буфф от законной жены ходит. Спровадил на дачу, так думает, и черт не брат. Правда, Степан?

— Они тут при торговле, — скромно ответил слуга.

— Вы про «Буфф»? — вступил в разговор Карталинский. — Там вчера «Бедных овечек» ставили.

Абрамыч повернулся к нему.

— А ты ходил?

— Ходил.

— Го… Да разе поляков в русское заведение пускают? Эх ты, фатюй на леву ногу!

V

— Наказ теперь такой вышел, — медленно, выжидая, когда водворится прерванная смехом тишина, продолжал Абрамыч, — бить, значит, каждому русскому всех этих панов: которого по затылку, которого по шеям. Потому плодливы больно стали, по всем трактирам, как клопы, расползлись. Хотят, видите ли, нас, дворников, и вас, торговцев, переделать, чтобы вроде, так сказать, фабричных или универтсанов стали. Уж прости, Игнатий Осипович, наскрозь вижу и тебя, и не миновать тебе по всем твоим видимостям предварительного.

Сидевшие за столиками дружно расхохотались. Данилыч, предвкушая удовольствие, превратился весь в слух. Острыми, искрящимися глазками следил он за колыхавшейся фигурой Якова Абрамыча и поощрительно кивал головой.

Карталинский едва сдерживался, нервно крутя одну из бакенбард и как-то брезгливо ежась, словно его били по лицу, и он не мог защищаться.

Потом он вскочил, раскрыл громадный допотопный дождевой зонт и, застегивая пальто, взвизгнул:

— Мужик!

— Мы-то мужики, мы это знаем, экзаментов не держали, — с видимой злобой, тяжело подыскивая слова, резал Абрамыч. — А вот ты, барин, уходить-то собрался, а деньги за выпитое и скушанное заплатить не изволил.

— Будет тебе, — остановил его Данилыч, опасавшийся, что Карталинский, бывший, как и граммофон, развлечением для гостей «Англии», рассердится и перестанет ходить. — Вы его, добже пан, концом зонтика в толстое брюхо.

— Го-го-го, посмей только! — самодовольно громыхал Абрамыч.

— И посмеет. Хи-хи-хи… — таял примирительный смешок Данилыча.

Карталинский закрыл зонтик, но пальто оставил застегнутым. Руки его дрожали, когда он мешал сахар. Он допил чай, отодвинул стакан и, неприлично долго порывшись в кошельке, презрительно вышвырнул на поднос мелкую серебряную монету.

— Все мы, и поляки, и русские, одного поля ягода, как блохи на кровати. Жить надо, вот что! — после короткой паузы вздохнул он. — Тот украдет — живет, тот панель подметет — живет. Тот дело отыщет — золотой получит. Душа у всех одна.

Паренек-разносчик весело прыснул.

— Го-го-го! — одобрительно поддержал его Абрамыч. — Золотой — многого хочешь. Хоть бы цилиндру переменил, а то десятый год одну таскаешь.

— Для глянцу это он, — пробовал сострить молчавший до сих пор Кошкин, но острота его прошла незамеченной, и он, обидевшись, сделал вид, что перестал слушать.

Карталинский сидел, подперев голову обеими руками и уставив глаза на Кошкина.

Нерешительно взялся он за цилиндр и щелкнул его поверху.

— Вот, как щелкает. Плачет, щелкает. Ваши головы так не могут. И это смешно, конечно. А еще смешнее, что в прежнее время пользу я думал людям принести, и много денег у меня было. Много всего было!.. Идеи, которых вы не нюхали, с молоком матери я всосал. Мицкевич был. Маркс был. Отчизна была. А теперь деревянным маслом вместо духов пахнет, и я не зажимаю носа, не морщусь, ничего. Еще хуже бывает. Жить надо, все оттого. Желудок, бестия, говорит. Брюки говорят. Вы, нищие духом, смотрите — солнце!

В самом деле, из разорванных туч вышло успокоенное, благосклонное после дождя солнце.

Карталинский вскочил на стул и, картинно взмахнув цилиндром, словно приветствуя хорошего знакомого, крикнул надтреснутым голосом:

— Ave caesar, morituri te salutant.

Конвульсии мягкого животного смеха приятно щекотали душу Абрамыча. Он разомлел весь, красная шея напыжилась, пуговицы на жилете расстегнулись.

— Нагрешишь тут с вами. Пойду я. Посмотрю, как Фекла корову доит.

— Что торопишься? Посиди. Успеешь.

— Дело до нее маленькое есть, — уклончиво ответил Абрамыч и зашагал к выходу.

С ним всегда случалось это среди веселого разговора. Накатывало разом. И он не пробовал бороться, потому что не видел тут ничего странного. Лицо его потемнело, мускулы рук как-то особенно сжались… Обрывки смеха проходили еще волнообразно, но не давали прежнего приятного ощущения.

— Го-го-го, — неожиданно расхохотался он, — чудак пан этот, сам нищий, а людей нищими зовет… Пойти, што ль. Доит она теперь.

Он помедлил с минуту. Тоскливо было. Неопределенно, смутно. Жалости не было. Все в расплывчатом, сгущенном тумане.

«Ноги у меня преют. Неудобство это».

На дворе он заметил, что метла не к месту поставлена. «Петра наверно», — сердито подумал он и отнес ее к дворницкой.

Волны Дуная,
Тихо играя…

вполголоса напевала Феклуша в сарае.

Грудной женский голос зацепил его. В горле сдавило. Вспомнился клок нижней юбки Феклуши и коричневые чулки.

Далеко прогремел слабый удар грома. Яков Абрамыч снял картуз, набожно перекрестился и осторожно ровными шагами, пошел к сараю.

VI

Феклуша выдоила корову и вытирала руки передником.

Сноп солнечных лучей, яркой полосой ворвавшийся вместе с приходом Абрамыча, ударил в сырые темные углы. Яков Абрамыч, не глядя на Феклушу, направился к добродушно мычавшей корове, наткнулся на кадку с мутной водой и глухо, отрывисто сказал:

— Не прибрано у тебя тут.

Неловко он наклонился к подойнику. Теплый, жирный запах парного молока обдал лицо.

— Теперь она больше дает, и ровно сливки, — упавшим от страха голосом проговорила Феклуша.

Абрамыч приподнял подойник и слегка взболтнул.

— В самделе густое. Только вот от беспорядка вашего сыростью пахнет. Отучиться пора от неряшества. Говорил я… И дверь никогда не закрываете. Мало ли что. Пыль там, сор всякий. Закрывать двери надо, — прикрикнул он. — Закрой двери!

Она послушно, не отдавая себе отчета в чем дело, тихо запахнула дверь.

Резко понесло навозом. Стало темно. Слышно было, как корова размахивает хвостом и жует сено.

— Зачем сапожки носишь? Ходи босая. Удобнее это… — переменив тон, сладострастным шепотом начал Абрамыч.

Феклуша задрожала. Шепот делался ближе и переходил в какие-то слюнявые сдавленные звуки.

— Поздно, поздно, не уйдешь. Давно я до тебя добирался…

И слова эти уже дышали какой-то порывистой, дикой злостью.

Феклуша отбежала в противоположный угол и закрыла лицо передником, чтобы не так было страшно.

— Миленький, дорогой, отпустите меня!

— Бить я тебя буду, вот что! — свирепел ничего не видевший в темноте Абрамыч.

— Нехорошо это… Ей-Богу, нехорошо, — просила растерянная Феклуша, — бросьте. Боюсь я, миленький, дорогой! Тетка заест меня.

— Молчи, стерва!

Сильные руки впились в ее плечо. Она вывернулась и, упав на колени, ловила ноги Абрамыча, целовала пахнувшие свежей ваксой сапоги.

— А, дьявол!

Он обхватил ее за талию, потряс на воздухе, и оба упали…

Стремительно выскочила Феклуша из сарая.

— И ровно ничего худого нет! — крикнул ей вдогонку довольный Яков Абрамыч. — Чего дура боялась? Не я, так другой.

Дома никого не было. Майбах и Анфиса с детьми с утра ушли в гости.

«Все равно узнают, все узнают, — мучительно думала Феклуша. — Сживут меня. Мамка! Бедная мамка! Всю жизнь билась, и теперь вот что!»

«Допустила я», — горько проносилось в мозгу.

И опять в голове шумело.

Она сидела на кровати, и ей противно было смотреть на недавно купленные сапоги на пуговицах. Слезы струились из подпухших глаз, тело горело, и вся она была опустошенная, разбитая.

Смутно, словно издали откуда-то, явилось на минуту сознание, что вот пришел чужой человек, нелюбимый и непрошенный, и перековеркал тело и душу… И все пойдет теперь по-другому!

«Батюшки! Комнаты не прибраны».

Она спустила занавески, обмахнула крошки со стола постлала кровати.

Я мужа в Москву провожала
И просила его не скучать,
А сама целый день танцевала
Па-де-Спань, Па-де-Спань, Па-де-Спань…

— назойливо вертелась в голове любимая Анкина песня. Случайно взгляд упал на маленький темный образок.

«И Царица Небесная знает», — беспомощно решила она.

А сама целый день танцевала
Па-де-Спань, Па-де-Спань, Па-де-Спань!..

— мучил сухой воспаленный мотив.

Будь, что будет!

Тупая и забитая покорность перед случившимся, нахлынувшая внезапной волной, сначала смутила и обожгла. А потом забаюкала. Тихо и горестно стало. Бывает так, когда слушаешь лихорадочную колыбельную песню над умирающим ребенком.

Будь, что будет!

«Молчать буду, — бессознательно шептала Феклуша, — никому не скажу».

Ей захотелось освежиться. Она выглянула в окно посмотреть, нет ли кого на дворе, и, оглядываясь, поспешно прошла за ворота.

У водопойки стоял извозчик.

— Жена приехала утречком, — крикнул ему, пробежавший с булками, сиявший радостью Левушка. — Сейчас отпущу.

Феклуше почему-то стало совестно.

VII

Жизнь раздвоилась.

Феклуша была такой же, как и прежде, говорила Моте: «погибели на тебя нету», завидовала бойкой и шустрой Анке, тревожно думала о деревне. Но это было не все. Лихорадочное ожидание поработило ее, и каждую минуту она была настороже, неожиданно вздрагивала, следила, куда уходит Анфиса, и боязливо ждала ее возвращения.

В каждой, сказанной другим человеком, фразе улавливался новый смысл. Говорили на лестнице про Якова Абрамыча, и было достаточно, чтобы сердце сжалось томительным предчувствием. Снаружи спокойная, прежняя, она, содрогаясь, ждала дня, когда всем станет известно, и отчетливо до боли чувствовала, что настоящее положение оставлено ей лишь пока, что оно не имеет под собой почвы и скоро должно измениться. Как изменится, ей было совершенно безразлично. Она об этом не задумывалась. Только начало развязки страшило ее до жуткости. Она боялась представить себе тетку в первую роковую минуту. «Выгонит она меня, выгонит», — вместо всяких предположений нашептывали встревоженные горячечные думы.

Ей казалось, что Майбах начинает догадываться. Она готова была просить у него прощения, умолять, особенно когда он, не имея работы, меланхолично ходил по комнатам, подходил близко и, вскидывая подслеповатые глаза, беззвучным голосом говорил о злых качествах русского народа.

Тогда все, чего уныло и лихорадочно ждала она, разом подступало, нащупывало душу и наполняло ее темным, скользким ужасом.

Абрамыча она избегала. Надо было доить корову, она брала с собой Дашутку и Мотю. Если он стоял к ней спиной, она старалась проходить легкими бесшумными шагами.

Раз они столкнулись лицом к лицу.

— Бегать стала, — ехидно сказал он. — Не хочешь добром, так силой заставлю. Теперь нечего оберегать. Все равно ведь, как гулящая.

В Преображение ей взгрустнулось сильнее обыкновенного. Любимый праздник навеял тихие воспоминания из далекого детства. Прошедшие дни словно освещались грустными косыми лучами осеннего красноватого солнца. Они умирали и, умирая, делались такими воздушными, прозрачными, золотистыми. Невидимое, неощущаемое раньше счастье в них оказалось. И грустно — покорно было жаль этого счастья, бедного, милого русского счастья, неприхотливого и нежного, как синий колокольчик в поле у дороги.

К вечеру Феклуша, Анфиса, Анка и Марья собрались за воротами. Абрамыч кончал дежурство. Слегка подвыпивший, он был в обидчивом настроении. Ему хотелось доказать свое право, какое-то неизвестное право на внимание и уважение посторонних людей. «Мелкая сошка и та норовит задеть», — капризничал он, вспоминая утренний выговор от околоточного за неисправность в водосточных трубах.

— Анфиса! Пойдем со мной чайку испить, — предложил он.

— Да что ты думаешь, леший, страмить я себя на людях буду? Никакого понятия нет.

Пренебрежение, явно звучавшее в тоне ее голоса, окончательно обозлило Абрамыча.

— Без тебя обойдемся. Фекла со мной тогда пойдет. Ишь старая баба расходилась. Думает, нуждаемся. Феклунька! Пойдем «фон-барона» слушать…

Идти с Феклушей в «Англию» показалось заманчивым. Пусть Кошкин посмотрит, как он в этом деле управляется. И вместе с тем Анфисе отместка.

— Пойдем! А не то я твой секретец сердешный выдам, — погрозился он. — Прикидываться-то не к чему.

Феклуша молчала, как будто слова Абрамыча относились не к ней. Только вспыхнувшие щеки выдавали поднявшуюся в душе борьбу. «Будь что будет», — мелькнуло в голове.

— Какой такой секрет? Это еще что? — злобно спросила Анфиса.

Анка рассмеялась. Марья нарочно следила за уплывающими, белыми и волнистыми, как ягнятки, облачками.

— Феклунь! Идем!

— Жди, пока не надоест. Не привыкать стать, — оборвала его Анфиса и насупилась.

Феклуша растерянно отвернулась и так сжала пальцы, что они хрустнули. Сухое, выжидающее выражение лица тетки ошеломило ее.

— Идешь, што ль?

— Иду, — опустив глаза, тихо ответила она.

— Фекла! Не смей! — загородила дорогу сорвавшаяся с места Анфиса.

— Так и послушает! — желчно загромыхал Абрамыч. — Вы вперед, барышня. Не осмелится она.

— Смотри: домой придешь — все глаза выцарапаю.

— Законов теперь таких нету. Не обращайте внимания.

Он растворит двери «Англии», пропустил Феклушу и возбужденно повернулся к Анфисе.

— Тебя, ведьма, не спрашивают, так и молчи. А скандалить будешь, управу найдем. В части места хватит. Или барину какому за десятку берегла? Так это съехало и проехало. Косой глаз у тебя был. Не уследила.

Он резко хлопнул дверью, за которой Анфиса бранилась отборными словами.

— Не бойсь, — шептал Феклуше разгоряченный Абрамыч, — мы ее приструним. Вид у нее такой бесшабашный, а на самом деле ничего она не может. Не начальство какое.

Он беспокойно ерошил волосы.

Чай застревал у Феклуши в горле. Она захлебывалась, давилась, с блюдечка на колени лилась горячая жидкость.

— Расходилась, подлая! — не мог уняться Абрамыч. — Пойду касательно полиции распорядиться.

В «Англии» все высыпали к окнам, Анфиса быстро жестикулировала, посылала Майбаха за Феклушей, причитала, что вот поила, кормила сколько времени, а племянница, вместо благодарности, хвост показала.

— Кровопивицы! Черти! — истерически кричала она и подбегала к окнам.

Абрамыч улучил минуту и грубо толкнул ее на мостовую. Она схватилась за грудь, надрывисто закашляла и с размаху ударила его по лицу. Раздались резкие свистки. Городовой взял ее под руки.

— Веди ее! — скомандовал он дворникам.

Анфиса сопротивлялась. На лице выступили красные пятна. В исступлении, она проклинала свою судьбу.

— Пьяненькая, видно, — посочувствовал кто-то. — Вот и вдарила толстомясого в рожу.

Майбах, безмолвно стоявший в стороне, когда увела Анфису, заволновался, выковырнул камень с мостовой и пустил им в двери «Англии». Стекла со звоном разлетелись.

— Изничтожу! — бросился на него с кулаками Абрамыч.

Майбах без борьбы дал взять себя.

— Все равно подожгу. Не сегодня-завтра! — твердил он до самого участка.

— С квартиры сгоню, — рассуждал в трактире Абрамыч. — Нам скандалисты лишние. Хороший жилец шума не любит. Руки вот о поганцев раскровянил.

К столику подсел Данилыч.

— Будет тебе. Дело уж конченное. Поговорим лучше о другой механике. Мне-то от твоей крали очистится что?

— Всем хватит. Мы о друзьях не забывчивы, — говорил отходчиво Яков Абрамыч.

— А как твоего бутончика зовут?

— Представиться надо. Чего молчишь? Люди спрашивают, так отвечай… Простите, не обучена она говорить. Деревенская, и фамилия мужицкая: Фекла Прохорова.

— Неудачное имя, — пошутил Каргалинский.

— Ну, пусть хоть Маргариткой будет. Их всех на французский лад зовут. Потому иностранное это дело.

— Маргариточка, апельсинчика не желаете ли? — суетился около нее Данилыч. — Вы не смейтесь, что ухаживаю, — повернулся он к засмеявшейся публике. — Пожалеть ее теперь надо. Ведь она, как сиротиночка пухленькая, одна у нас.

Феклуша, не соображавшая, что происходит, наблюдала как слуги подбирают осколки стекол.

— Свежа еще, оттого и молчит. Ей все внове. Погодите, дайте обтерпеться. Сама не только гостинца, а казенной запросит. А как на ваш взгляд, стоящая?

— Стоящая, — согласился Кошкин, — мягкость есть. Пружинная антиллерия.

— Женские глазки — жестокая вещь, — философствовал в углу Карталинский. — Многих они сгубили и сами теперь пропадают. Вечерняя жертва, называется это иносказательно. А проще: нашего брата прибыло.

Он вдохновлялся и повышал голос. Глаза горели болезненным внутренним пламенем, лицо подергивалось.

— Раз в жизни сказать можно. Да и не обидитесь вы, поймете, что так на ветер… слова идут. Толстые шкуры вы, господа! Маленький, незаметный человечек порешен, а вам смешно. Не видите вы его оттого, что вместо души в вас боров сидит, только хрюкает. Не вы несли и несете великое бремя жизни. Маленький, незаметный человечек несет. Весь земной шар на его плечах. Сердцем своим затыкает он голодные пасти. Душу в комок свертывает, чтобы вы прошли мимо. Поклонитесь в ноги маленькому человечку. Последнее время настало ему. Съедят его скоро до конца. Одни косточки останутся.

— И те собакам пойдут.

— Прав ты, Абрамыч, и те вы изгложете. Жадны вы очень Тело до конца, душу до конца, а потроха в помойную яму.

«Домой идтить нельзя, — думалось Феклуше под нервные, шероховатые фразы Карталинского. — Как же я теперь?»

— Наша жизнь продана. У нас голоса нет, — как во сне доносилось до нее. — Сидят люди в департаментах, трактирах и домах и играют нами, как бирюльками.

— Шут, так шут и есть, — оборвал Кошкин, которому прискучило слушать.

Карталинский вдруг съежился.

— Да я так только. Навязчивые идеи… Ерунда, одним словом.

Он стыдливо умолк.

— Десяточек бы папирос мне, — уныло спросил он после некоторого молчания.

— Деньги вперед.

— За мной будет…

— Ладно уж. Я заплачу. Дай ему. Сколько там? — зазвенел медными деньгами Абрамыч. — В шесть или в пять куришь?

Забытая всеми Феклуша испуганно таращила глаза.

В. В. Башкин
«Русское богатство» № 12, 1904 г.