Василий Башкин «Сорок лет»

I

И раньше случалось, что перед 28-ым июля — днем рождения — в душе у Николая Платоновича, происходило что-то неладное: из-под ног ускользала почва будничного дня, чувствовалась бренность существования и становилось так тоскливо, что не дай Бог. «Неужели я становлюсь пессимистом?» — думал Николай Платонович и испуганно ждал коренной перемены своего миросозерцания.

Первый раз некоторое огорчение он почувствовал, когда завершался 26 год его жизни. Сначала нашло неопределенное раздумье, что вот года уходят… Потом был произведен подсчет. Через четыре года ему исполнится тридцать лет и, значит, молодости окончательная крышка. «Окончательная крышка, черт возьми!» — вслух сказал Николай Платонович и стал как-то особенно предупредителен и вежлив по отношению к своим размышлениям. Он устроил себе одиночество, бросил прежние легкомысленные развлечения и ухватился за последнюю неделю перед днем рождения, как влюбленные хватаются за последние минуты перед разлукой. «Отлетает сударушка…» — беспокойно думал он про свою жизнь и в его воображении была комната с открытой форточкой, в которой на окне в клетке висела желтенькая канарейка… Вспорхнет, улетит и ничего не поделаешь.

Вечерняя улица выводила узоры любви и отдыха городских людей. Николай Платонович страдал. Ему все казалось, что он вдруг услышит нечто такое, отчего мурашки побегут по спине. Минутами он вздрагивал. Короткие мясистые уши улавливали отдаленный крик: «Пошел вон, дрянь…» Чуялась близость неизвестного хозяина жизни, пристально в него вглядывавшегося и намечавшего какое-то решение. «Ну, бей, бей…» — мысленно повторял про себя Николай Платонович. Возбужденный мозг рисовал картину, как он летит кубарем с лестницы, летит в черную пропасть в своем сером пиджачке, желтеньком галстуке и высоком воротничке. И он краснел до кончиков ушей от стыда и страха и, как насторожившийся заяц, готовился бежать, сломя голову, чтобы кругами быстрого бега прогнать неприятные тоскливые переживания.

28-ое июля прошло спокойно. Светило солнце. Клубился шум на улице. Канарейка прыгала с жердочки на жердочку и шелушила канареечное семя. «Зачем быть пессимистом!» — умываясь на ночь, рассуждал Николай Платонович и позволил себе свою излюбленную шалость. Набрал в рот воды и фыркал, изображая морского льва, которого видел в зоологическом саду. От сердца отлегло. Он еще ребенок, совсем ребенок, а вовсе не дрянь. Разве дрянь может наподобие малого ребенка забавляться?

Николай Платонович похлопал себя по выпяченной грудной клетке и лег под свежую холодную простыню бодрый и радостный. Нервы и мускулы отдыхали от напряжения. Чувствовалось, что все внутри в порядке… Для окончательного успокоения он рассудил таким образом: по-настоящему жить он начал с окончания училища, т. е. с двадцати лет; значит, прожил собственно шесть — пустяки; и, если предположить, что он доживет до сорока шести, то сорок шесть минус двадцать шесть равняется двадцати или, иначе говоря, ему предстоит втрое большая жизнь, чем та, которую он прожил. «Недурственно, молодой человек, согласись сам! — ласково опросил он сам себя и поспешно и ласково отозвался: — Очень недурственно…»

На короткий промежуток времени течение мыслей прекратилось. Сердцу нужна была пауза, чтобы разнести радостную весть по всему телу. Толчок следовал за толчком. Кровь весело волновалась. Другое 28-ое июля было еще очень далеко, и при внимательном рассмотрении все тревоги оказались вздорными и нестоящими. Во-первых, кто такой хозяин жизни и как он, этот хозяин, посмеет крикнуть: «Пошел вон, дрянь…» — раз Николай Платонович сам себе голова и живет по законам своей личности. Во-вторых, даже с точки зрения человеческого общежития, он малый — ничего себе — проводит время в свое удовольствие, в чужие дела не суется, вреда никому не приносит. Не святой жизни он человек — это верно. Но…

«Собственно, совести у людей нет, а одни нервы…» — вслух подумал Николай Платонович, и ему стало еще радостнее, еще теплее на душе, точно его голенького вдруг запеленали и снесли в кроватку.

Николай Платонович хихикнул тоненько, выглянул из-под простыни и по направлению к окну сделал большой нос.

Отвернулся к стенке и хихикнул еще раз.

II

Вторая сильная вспышка смутной и темной тревоги произошла через четыре года, из которых каждый последующий походил на предыдущий, как одна йоркширская свинья походит на другую.

Николай Платонович сознавал, что вместо жизни он творит маленькое свинство, но собственное легкомыслие и прирожденная умеренная глупость нравились ему, как некий от Бога отпущенный талант, и по мере сил он способствовал их развитию. Скаля здоровые желтые зубы, в день получки жалованья он выводил свою фамилию так витиевато-придурковато, что у кассира целый час после его ухода было неопределенно-дурное тоскливое настроение.

— Великолепный росчерк. Вот полюбуйтесь.

Кассир ничего не отвечал, а Николай Платонович легкой сияющей птицей несся вверх по лестнице в свою бухгалтерию, где говорил:

— Семьдесят пять рубликов получено. Н-да-с. Это не фунт изюму съесть.

Садился за конторку, делал росчерк на промокательной бумаге и, отодвинув голову, бережно любовался на замысловато-глупые буквы.

Свободные вечера летом он проводил в увеселительных садах. Широко раскрыв рот, смотрел на каждую певицу и танцовщицу и думал про себя: «Вот это фрукт». Потом ухмылялся, оглядывался, искал подходящего собеседника между соседями и, если находил, шептал ему на ухо:

— Вот бы мне и вам по такой штучке. Здорово бы было.

Музыка играла веселые танцы. На сцену выходили негры и негритянки, француженки и немки. Пелись на непонятных языках игривые песенки. У немок было все на военный лад и почему-то напоминало закрученные кверху усы Вильгельма II. И немки больше других приходились по вкусу Николая Платоновича.

— Грудь-то, грудь… Молодчичина!

И он говорил своему соседу:

— Вот баба, так баба. Эта я понимаю. Это штука. Одного весу, черт возьми, сколько пудов. Кабы мне и вам по миллиончику

Глаза круглились и подергивались влагою. Он мечтал, что бы было, если бы ему в самом деле миллиончик… Такого бы пфеферу задал. Отдельный кабинет — это раз. Генеральный осмотр — два. Ужин, как следует, браслетку в подарок — и целуй за милую душу.

На другой день в банк он являлся с таким загадочным и счастливым видом, точно с ним накануне произошло что-то особенное и значительное; ждал, когда у сослуживцев зайдет разговор про женщин, строил из себя знатока по этой части и небрежно замечал, что больше всего любит пухленьких блондинок, потому что они тают в руках, как кремовое пирожное во рту.

— К ним надо только уметь приступиться. Женщины, они, знаете, любят, когда с ними не стесняются. Главное: нахальства побольше. По-суворовски.

Быстро щелкали счеты, доставались громадные бухгалтерские книги, наводились деловые справки. Высокий воротничок Николая Платоновича, достигавший тупо-обрубленных мясистых ушей, казался нахальным и самоуверенным.

— Везет этому человеку! — желчно бросал маленький, высохший от зависти, многосемейный бухгалтер. — А почему — не понимаю. Или потому, что дуракам счастье.

По лицу Николая Платоновича блуждала масляная улыбка. Он-то знает, да молчит. Нет, он не дурак, он себе на уме.

И он вспоминал одну из немок и думал про нее:

«Молодчичина».

Зимой было поскучнее. Вместо увеселительных садов приходилось ходить по трактирам. Каждый вечер выпивалось три бокала светлого пива в какой-нибудь биллиардной. Николай Платонович сидел в уголку на кожаном диванчике в котелке и расстегнутом пальто, опирался обеими руками на трость из черного дерева и внимательно следил за игрой.

— Принимаете против себя мазу на рублишко… — говорил он игроку, выигравшему несколько партий.

— Принимаю…

— Да, вы, я вижу, хитрый…

И Николай Платонович жмурил, как сытый кот, маслянистые, круглые глаза, закатывался смехом, а потом стучал тросточкой черного дерева по полу и требовал себе бутерброд с сыром. Неодобрительно нюхал сыр.

— И принес же ты мне, милый человек. Разве это сыр?

— Другого нет-с. Настоящий швейцарский! — пожимал плечами официант.

— Ну, ты наскажешь. Может, еще в Милютиных рядах покупал. Знаю тебя. Хозяйскую выгоду соблюдаешь. Гостей обманываешь.

И у Николая Платоновича были веселые, лукавые глаза говорившие, что он смотрит в самое нутро жизни, видит это нутро и что-то смекает.

А на службу на другой день он являлся возбужденный и как бы расстроенный. Нет, он никогда больше не будет. Представьте себе — держал мазу против Червинского и проиграл тридцать рублей. Положим, Червинский хороший игрок; пожалуй, первый в Петербурге. Да вот, черт его дернул! Связался леший с младенцем.

Лицо смягчилось. Появилась улыбка.

— Потом какую осетрину дают в Бельвю, а? Пальчики оближешь. Тает во рту, что твое мороженое. Ей-Богу!

Многосемейный бухгалтер зеленел от зависти, которая выпивала золотник крови. Он пожимал плечами. И везет же этому круглорожему дураку. Получает семьдесят пять целковых, а ест осетрину и в вечер проигрывает по тридцати рублей. Верно, альфонсом у какой-нибудь состоит.

Многосемейный бухгалтер раздражался. У него были малокровные, рахитичные дети, которым предстояло будущее без осетрины, без крупных проигрышей и без какой-нибудь. В самом деле, — везет этому дураку.

«Веснушчатая рожа…» — с ненавистью думал он про Николая Платоновича и делал ему внушение за медленную работу.

— Поспею… Не на пожар.

Николай Платонович ковырял спичкой в зубах и садился за конторку, подкладывая под себя ногу.

Высокий воротничок, яркий галстук и широкие белые манжеты казались противными и отталкивающими.

Двум-трем сослуживцам хотелось подойти к Николаю Платоновичу, взять его за шиворот, доволочь до лестницы, скинуть с нее кубарем и крикнуть вслед:

— Пошел вон, дрянь!..

И им казалось, что рано или поздно эту операцию они устроят.

III

Ну… да… Вторая вспышка меланхолии и тревоги началась в Ильин день в то лето, когда Николаю Платоновичу исполнилось тридцать лет. Началась она неожиданно и довольно странно. Накануне вечером он был в «Эдене» по почетному билету, полученному от знакомого околоточного. Вся дружба с этим околоточным заключалась в намекающих похлопываньях по плечу, в широких улыбках и в вопросах: а как насчет этого? Причем горло изображало прохождение бульбулькающей жидкости. Околоточный не пил; Николай Платонович — тоже, но говорить о выпивках почему-то было весело. Околоточный чесал затылок, толкал приятеля, шутливо замечал:

— Сами вы больно хороши. Посмотреть на вас: тише воды, ниже травы. А на самом деле…

— Да, я что… Вот вы — это другое дело! — отвечал Николай Платонович. — Вы настоящий фрукт.

А про себя думал:

«Славный парень. По всему видно».

И они расходились, каждый в свою сторону.

Околоточный узнал, что Николай Платонович любитель садов, и стал снабжать его почетными билетами. И, таким путем, через приятеля Николай Платонович сделался завсегдатаем «Эдена» где он облюбовал mademoiselle Иветту, рыжую француженку, каждое слово и движение которой были намеком на что-то такое, отчего похожий на лошадиное ржание хохот вырывался из восторженной груди здорового тридцатилетнего мужчины:

— Этто номер. Что здорово, то здорово.

И публика была принуждена смотреть на широко-раскрытый рот, радостно удивленные глаза и желтые большие зубы Николая Платоновича, который при появлении Иветты положительно выходил из себя и локтями прокладывал путь к самому барьеру. Ему пускали вслед «невежу», хватали за рукав, но поглощенный сценой он ничего не видел и не слышал.

19-го июля Николай Платонович получил жалованье, приехал в сад на извозчике, у которого блестели новые колеса, дал ему лишний против уговора пятачок и купил при входе в сад у уличного торговца розу за гривенник. Понюхал ее с небрежным видом, вложил в петлицу и рассчитано красиво вошел в ярко-освещенный «Эден».

— Браво, браво, Иветточка, — захлопал он в ладоши, когда после второго антракта занавес раздвинулся и с кошачьими ужимками, с неестественно-белыми плечами и грудью на сцене запрыгала рыжая француженка.

«Очаровательна, черт возьми!»

Пришло в голову, что хорошо бы поднести ей букет цветов с вложенной в него визитной карточкой.

И он хлопал в ладоши и кричал:

— Браво, браво, mademoiselle Иветта.

Иветта кокетливо опустила глазки вниз, складками собрала коротенькую юбочку, взяла мизинец на зубки и ждала, когда смолкнут аплодисменты. Потом вдруг сделала резкий взмах, точно из птенчика сразу превратилась в большую птицу. Резкий взмах, и коротенькая юбочка поднялась кверху. Мелькнули кружевные панталончики. Ноги на что-то намекают. Грудь колышется и тоже на что-то намекает. Плечи и бока ходят.

Запела:

Кита-кита-кита-кита. Китаянка.
Кита-кита. Кита-кита. Китаянка.

Волны восторга прошли по толпе. Заколыхались котелки, цилиндры и форменные фуражки. Николай Платонович почувствовал, что его время пришло.

— Браво, браво, Иветточка… Бис… — перекрикивал он всех. Был спет последний номер, и приходилось торопиться. «Бис, mademoiselle!..» — надрывался его густой жирный баритон, и он теснился через толпу к эстраде. Шел, крича и аплодируя, с котелком на затылке, с розой в петлице. Широкое веснушчатое лицо от напряжения покрылось потом, раскраснелось и блестело, как поджаренный блин. «Ловко… ловко… Ай да Иветточка, молодчина…» — бродили мысли в голове. Он сам не знал, что хочет сделать.

В последний раз раздвинулся занавес. В последний раз прыгнула Иветта к головам колыхающейся толпы, как купальщица к морским волнам, послала публике три воздушных поцелуя и готовилась ускользнут за кулисы.

Николай Платонович превзошел самого себя. Он прыгнул на руках через барьер, отделявший оркестр от первого ряда стульев, снял котелок, галантно поклонился и изящным жестом кинул розу к ногам француженки.

— Это вам от чистого сердца.

Француженка стрельнула в него глазами, кивнула головой и исчезла.

«Знакомство завязано… Вот как надо действовать…»

И Николай Платонович долго еще аплодировал, праздничный и возбужденный, с сильно бьющимся сердцем. Кровь приливала к голове. Высокий воротничок резал и давил шею. На сцене потухли огни. Публика расходилась.

Он остался один.

И ему казалось, что что-то похожее на счастье случилось с ним, что жизнь наконец началась. Будет все то, о чем он рассказывал в банке и чему завидовал бухгалтер. Будут успехи у женщин и большие проигрыши. Грудь ширилась от наплыва радостных волн.

Сегодня он может кутнуть по-настоящему.

Николай Платонович сел за столик, спросил себе полбутылки портвейна и самый лучший апельсин и медленно очистил его ножиком.

— Все-таки он суховат.

— Других нет-с. Теперь не время… — презрительно бросил официант.

— За деньги всегда время. За деньги любовь купить можно, не то, что апельсин… — наставительно заметил Николай Платонович.

И он чувствовал, что в бумажнике рядом с тремя новенькими двадцатипятирублевками лежит кокетливое хорошенькое счастье, которое он, если захочет, возьмет во всякую минуту.

IV

На другой день по случаю праздника не надо было идти в банк, и проснулся Николай Платонович довольно поздно. Нахлынули воспоминания о вечере накануне: об удачно брошенной розе, полбутылке портвейна и словах, сказанных официанту. Но, вероятно, ночью в голове возникли какие-то подсознательные мысли, потому что во всех приятных воспоминаниях чувствовался привкус горечи.

«Гроза сегодня должна быть. Ильин день», — занимал себя Николай Платонович.

«Непременно будет».

В окно смотрело ясное небо. Ни одного облачка не было над крышами. Жара душила воздух, и воздух изнемогал.

«А ловко это я, — натягивая брюки, рассуждал Николай Платонович, — вот вывернул штуку. Кажется, merci сказала». И он с любовной признательностью посмотрел на свой новенький котелок и на тросточку из черного дерева.

«Нахал, правда… Но без нахальства по нынешним временам не обойдешься. Нет, не обойдешься… — чистя зубы над умывальником, вел он с собой разговор. — Поди, в Париже она и не такие штуки видала. Там таких, как она, на руках в другой раз носят».

Потом рассматривал зубы в зеркале, выдавил маленький прыщик на подбородке и приложил к раскрасневшейся коже кусочек опудренной ваты.

«Батюшки, да ведь сегодня 20-ое июля. А я, было, запамятовал. Как быстро идет лето…»

И с этой мысли все началось, точно искра попала в пороховой погреб. Да, сегодня двадцатое, а через неделю с одним днем будет 28-ое. Ему стукнет тридцать лет. Ни двадцати пяти, ни двадцати девяти никогда не будет.

И Николай Платонович потер себе переносицу, разъясняя мысли от вчерашней ерунды. Черт возьми, кабы раньше знать, что молодость кончится. Разве так с ней надо было обращаться? Разве можно было зря отдавать ее?

Он одевался наспех и вовсе забыл про зеркало. Mademoiselle Иветта, слегка подпрыгивая и чуть придерживаясь за кончик коротенькой юбочки, выскользнула из головы; ресторанный столик тоже кто-то унес, перестали стучать биллиардные шары и ничего не осталось. Было вроде того, что спектакль кончился, и занавес опустили. Николаю Платоновичу представилось, что невидимая рука погасила свет. Темно стало за кулисами. Какое-то новое существованье, обычно не подозреваемое, объявилось и смотрит незрячими ночными глазами; ползет в его душу, как на пустую сцену сырая летняя полночь. И крысы выходят из щелей, и запахи неприятные чувствуются, и звуки неясные слышатся.

«Дурак я. В училище дураком был, да и теперь им остался, — откровенно признался себе Николай Платонович. — Каждый человек чем-нибудь занимается, а я, как обалдуй, зубы скалю да хвастаюсь. Может быть, оттого, что сирота я или род наш Кругликовых такой. Не поймешь».

Раздумье овладело им окончательно и постепенно перешло в покаянное настроение. Он даже о Боге вспомнил и достал с этажерки старый потрепанный молитвенник с золотым крестом на переплете. Перелистовал несколько страниц. Искал подходящую молитву. Не нашлось. Прочел тогда утреннюю — «К Тебе, Владыко Человеколюбче, от сна восстав, прибегаю…»

Молитва не облегчила. Он снова перелистал растрепанную книжонку и со вздохом отложил ее в сторону. Скучно было читать неподходящие слова и не верилось, что из чтения что-нибудь выйдет.

Сколько лет ему еще осталось жить на белом свете! Может быть, капут скоро. А там страшный суд. Дьяволы. Отец. Мать. Каждая мысль известна.

Веснушчатое лицо приняло грустное плаксивое выражение, и широкий нос вздулся от огорчения. Сознание бессилья и ненужности выросло в Николае Платоновиче до того, будто оно приняло ощущаемые руками формы.

Да, родила мать дурака на свет Божий.

И Николай Платонович чувствовал, что еще несколько минут такого душевного состояния, и он расплачется. Захнычет о том, что он придурковатый, что даже, когда о чем серьезно думает, все смешно выходит. И что, если бы смерть пришла к нему, а она непременно придет, то он только отвернется к стене, уткнет нос в подушку и, глухо всхлипывая и вздрагивая всем телом, будет ждать последнего страшного момента и будет просить у нее прощения за бутерброд с сыром, который он зря охаял, за розу, брошенную паскуднице-француженке, и еще за многое, многое…

— Ей-Богу, больше не буду. Никогда не буду.

Ему было очень страшно. Он искоса взглядывал на образ Николая Угодника, своего святого. Казалось, что желтый лик старца брезгливо морщится. Казалось: губы шевелятся, и вздрагивает указательный палец.

«Дрянь ты…» — читал на иконе Николай Платонович.

И в душе не было ни одного возражения.

V

Подошел тридцать первый год, а за ним и другие по очереди. У Николая Платоновича появилась в походке тяжесть. Слова стали увесистее и массивнее и, когда нанизывались одно на другое, то напоминали солидную цепочку от золотых часов, какую обыкновенно носит пожилой обстоятельный человек. В фигуре тоже произошли некоторые изменения: наметилось подающее надежду брюшко; шея ложилась на воротничок жирными складками; на горле обозначился кадык.

Соответственно с изменениями в фигуре изменился и дух жизни Николая Платоновича. Наступила осень и там, где красовались нежные цветы юности, еле заметная завязь превращалась в крупный сочный плод. От жизни запахло антоновскими яблоками.

По-прежнему он ходил в увеселительные сады летом и в биллиардные зимой. Но в биллиардных сидел солидно, сознавая свою цену, опираясь, как в былые времена, на тросточку из черного дерева. С игроками из молодежи не говорил вовсе, и, если следил за их игрой, то следил иронически, мысленно называя удачного шара дураком. Вступал в разговор только с пожилыми.

— Хороший ли кий вы выбрали? Мне кажется, того… Поглядите, как наклейка держится.

Потом медленно попивал тягучий клейкий портер и закусывал его кусочком рокфора, думая про себя: «Отличнейший рокфор».

— Один мой знакомый из-за наклейки три четвертных проиграл. Взял с бухты-барахты первый попавшийся кий… А игра была серьезная.

Пожилой игрок соглашался.

— Биллиард не баловство. И очень серьезное дело. Отчего и ловят пижонов, как не из-за этого самого…

— Поди-ка ты сюда, милый человек… — пальцем подзывал Николай Платонович официанта. — Смастери мне омлет с ветчинкой… И маслица, знаешь, побольше.

— Слушаю-с, — кланялся официант.

Николай Платонович скучал и благодушествовал.

В банк он шел медленно, никому не уступая дороги, и в свою бухгалтерию подымался с передышками на площадках. Пожилым стал и росчерк, который он делал в день получки жалованья в графе против своей фамилии. Правда, буквы по-прежнему выглядели витиевато-глупыми, но и самая глупость имела в себе характер чего-то уверенного и солидного, без малейшего оттенка легкомыслия. Настроение у кассира больше не портилось. Они сделались приятелями. И он менялся с Николаем Платоновичем двумя-тремя солидно-шутливыми фразами.

В бумажнике, рядом с широкими визитными карточками и деловыми документами, помещались шесть двадцатипятирублевок. Все они были новенькие, кокетливые и приятно легкомысленные. Но тяжеловесный бумажник душил их веселое кокетство и, беззвучно вздыхая, примирялись они с предстоящей им участью, быть размененными на полбутылки скучного старого портера, пахучие кусочки рокфора и бри, билеты в 11-ый ряд на «Бедных овечек» и еще на некоторые мелочи, при мысли о которых шелковистые кредитки краснели и делали вид, что ничего не знают и не понимают.

Да, случалось, что одна из них попадала в дурное общество. Никак не скроешь. И добро, если бы было там угарно-весело. Только какое это веселье?

— Как звать-то тебя, красавица?

— Авдотьей. Дуней тоись.

— Ага… Ну, значит, Дуня… Этот раз следовательно к Дуне попал. Прошлый раз у Кати пришлось ночевать.

Молчание на две минуты.

— А мать у тебя есть?

— Есть.

— И сестры?

— И сестры.

Некоторая задумчивость на лице. Работа мысли, и новый вопрос:

— Как же это ты при матери, да в такую жизнь? Ведь нехорошо.

— Жаль, что вас не спросила.

Опять молчание. Папироса дымит. Шпильки вынимаются из волос.

— Ну, что же, пивом угостите? Или зря сидеть будем?

— Угощу. По положению: спросим сначала пару и лимонадца полбутылки.

А на утро такие речи.

— Ужасно скучный вы гость.

— 36 лет мне, Дуня. Был веселым, да укатали сивку крутые горки. Ведь и наша жизнь тоже несладкая.

— Что и говорить.

По темной и вонючей лестнице вниз и вверх бежали напуганные кошки. Николай Платонович спускался на двор, придерживаясь за перила, и вздыхал.

«Грехи наши, прости Господи. Так Дуней звать ее, говорит… И мать есть. Может, обманывает. Удивительно».

Он зевал, брал извозчика и ехал в банк, не заезжая домой.

Голова болела. Скучные, тягучие мысли лезли в голову, такие же скучные, как портер, который предстояло пить вечером. Одна шептала: «Как бы чего не вышло… с ними, паскудницами, свяжешься, наградят еще». Другая шептала: «Морду изобью, если что… живого места не оставлю». Третья спрашивала: «А ты адрес помнишь?»

Воротничок у Николая Платоновича уже был отложной и не резал горла. Большая Подьяческая. Это верно. А вот номер дома или 14, или 17. Ворота такие неказистые.

Молодые служащие говорили о дамах и барышнях. Многосемейный бухгалтер зеленел от зависти и делал им внушение. Старшая его дочь кончила гимназию, любила танцевать и была на удивление некрасива. Короткие ноги, длинная талия и коса, как крысиный хвостик.

«Кто возьмет замуж такую? Ни одного дурака не найдешь», — думал бухгалтер, поглядывая на подчиненных, и зло писал дневной баланс, из которого было видно, что дела банка пошаливают.

«Гхкы!..» — откашливался Николай Платонович. Послушаешь их, так только Мария Васильевна, да Вера Николаевна. А на проверку, так никого нет. Заливает публика. Откашливался еще раз и презрительное гхкыгаье раздавалось на весь банк.

Вот он в их годы, можно сказать, пожуировал жизнью. Ни одной встречной спуску не дал. Mademoiselle Иветту, хотя бы назвать.

Писал, и цифры выходили мечтательно-красивыми.

Радостные воспоминания нахлынули разом. Воскрес один из далеких солнечных дней. Фуражка околоточного замелькала среди котелков. «Милый человек, все-таки».

Николай Платонович отложил вставочку и широко раскрыл рот. Действительно, шельма была. Пальчики оближешь. Как это!..

Д-да.

И он мысленно стал напевать:

Ки-та. Ки-та. Ки-та. Ки-та. Китаянка.
Ки-та. Ки-та. Ки-та. Ки-та. Китаянка.

Глаза оживились, и на щеках вспыхнул румянец. Почувствовалось, что высокий воротничок режет шею. Провел пальцем.

Потом опустил голову. Приуныл.

Года уходят и счастье ушло безвозвратно. А какое оно было… Иветточка… Ножки-то, ножки какие! Мизинчик возьмет в рот и конец. По уши, значит, всякий.

Китаяночка восхитительная.

Сороковой десяток вот скоро пойдет. Голова лысеет. Прыти прежней нет.

Жизнь — Иветточка, где ты?

Канарейка ожирела от канареечного семени. Сидит, нахохлившись, на жердочке, не чистит грязного клюва.

А они говорят: Мария Васильевна и Вера Николаевна. А на проверку, посмотришь, никого нет. Пустые люди.

VI

Опять июль месяц, сороковой июль в жизни Николая Платоновича. Знойные дни склонялись над городом, как золотые шапки подсолнечников. Подковы лошадей стучали по камням мостовой. Трезвонили конки. Белели кителя. Светлели зонтики. За обедом на первое подавалась окрошка со льдом. Тянуло в зелень, дальше от строений. Душа превращалась в птицу.

В начале июля, Николай Платонович уехал в отпуск. Отпустили его из банка до десятого августа, и он решил провести весь месяц в Крыму. Приятно было садиться в вагон второго класса. А когда поезд тронулся, северные дали прощались так трогательно, так много поклонов посылали южному небу и южному морю, что Николаю Платоновичу стало казаться, будто он едет в заколдованное царство, где никто не носит тяжелого груза годов.

На нем был парусиновый пиджак, фуражка с длинным прямым козырьком и белым верхом; на жилетке красовалась тяжелая золотая цепь; рядом лежал новенький саквояжник. Поезд останавливался, и Николай Платонович выходил погулять на платформу, дымил папироской под окнами вагонов и глазами туриста посматривал на местную публику. И всем видно было, что он служит в банке, получает около двухсот рублей, имеет месячный отпуск и едет в первый раз проводить этот отпуск в один из южных курортов.

Мысли в голове были такие: на пароходе ехать или на лошадях, в какой гостинице остановиться, куда предпринять экскурсии.

В больших городах Николай Платонович покупал газеты и первым долгом читал объявления об увеселительных садах. Вот, например, сад «Австралия». Небывало грандиозная программа. Еще нигде невиданное зрелище, 999 рогоносцев.

«Обманутых мужей, хе… хе… хе… — улыбался Николай Платонович. — И сколько. Тысяча без одного. Вот бы посмотреть».

А поезд несся и несся. Метнулись в окно малороссийские хатки. Бескрайные степи пошли. Вспомнился Тарас Бульба. Трава, в которой в былые времена тонул всадник. Свое детство вспомнилось.

— Хе-хе-хе! — смеялся Николай Платонович. — 999 штук. Вроде будто тысяча папирос.

Может быть, он улыбался Тарасу Бульбе, выглянувшему из детства, может быть, высокой траве, росшей сотни лет назад. Может быть, классной комнате, которая вплелась в высокую траву со своими картами, горластыми мальчишками, желчными и добродушными учителями, пятерками и двойками.

«Дурак ты…» — весело говорило пламенно сиявшее солнце.

«Дурак…» — добродушно шумела высокая трава.

То же горланили мальчишки. То же по-разному говорили учителя. И широкое лицо Тараса Бульбы, неожиданно заменившее солнце, оскалилось добродушнейшей улыбкой и в ней можно было прочесть «веселое и ласковое»:

«Дурак».

Николая Платоновича такое отношение к нему былого нисколько не оскорбило. Даже наоборот, что-то успокоительное лилось в душу, точно он получал прощение за все дела свои. И гордость, волнуясь, поднималась в груди. И ее спокойные, уверенные волны шумели о каком-то исполненном долге. О том, что раз хозяин жизни поставил его дураком, то он этого дурака и выполнил покорно. Только и всего.

Может быть, их род Кругликовых такой. Почем знать.

Раскрылась панорама Крымских гор. Ласково приняла нарядная шумливая Ялта. Отовсюду шло прощенье. С голубого неба, мирного и доступного, лилось оно в искрящемся густом тепле. От стен белых вилл исходило. Каждая женская фигурка несла его. И в легкой женской походке оно переливалось, как солнце переливается в хрустальном бокале, наполненном золотистым вином.

Все дни были такими вплоть до 28 июля — дня рождения Николая Платоновича. Он ждал обычной тревоги, боялся ее, но она не приходила. И ее отсутствие беспокоило в свою очередь и казалось странным и загадочным.

«Что же я поумнел что ли?» — не понимал своих новых настроений Николай Платонович и, чтобы выдавить что-нибудь из головы, вбивал в нее:

— Дурная башка, ведь тебе сорок лет стукает. Ровнехонько сорок лет.

28 июля он приоделся, пошел в церковь, встал в стороне от молящихся, недалеко от иконы Николая Угодника, крестился с чувством и искоса поглядывал на желтый лик сурового старца.

Читалась просительная ектенья.

— Христианские кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны и доброго ответа на страшном судище Христове просим.

Николай Платонович встал на колени и затянул вместе с певчими:

— Подай, Господи…

Потом поднялся со вздохом и с некоторой опаской взглянул на образ своего святого.

Николай о чем-то думал. Что Николай Платонович — дрянь, очевидно, он знал. Но новые соображения возникли в суровой железной душе старца. И были эти соображения о том, что наследственность, среда и многое другое.

— Такой род наш… — поспешно шепнул обнадеженный Николай Платонович.

— Я знаю… — ответил лик старца. — Молчи…

Николай думал, а Николай Платонович крестился, вздыхал и ждал ответа. Спокойные, уверенные волны подымались в душе и шептали об исполненном долге. Когда обедня кончилась, Николай Платонович подошел приложиться к образу.

— Ну, как?.. — спросили его глаза.

— Да что с тобой сделаешь? Молчи уж.

Старцу было тяжело… Николай Платонович поцеловал нижнюю складку длинной одежды. Желтый лик брезгливо поморщился.

Веселья на душе собственно не было. Он почесал затылок.

— Сорок лет — это не фунт изюму съесть.

Голубое небо добродушно смотрело на него… И в каждой женской фигурке переливалось солнце, как переливается оно в хрустальном бокале с золотистым вином.