Василий Михеев «На фабричной улице»

I

От большой площади в большом городе идет длинная улица.

Она выходит за город и там называется уж не улицей, а шоссе. Но это шоссе долго еще за городом не похоже на загородную дорогу: по сторонам его стоят большие угрюмые дома, видны высокие трубы, из которых тянется темный дым. У этих домов, точно прячась под их тенью, лепятся лавочки, трактиры, закусочные, чайные. Дома с высокими трубами — фабрики, заводы; и все те лавочки, закусочные, чайные устроены для рабочих.

Не видно ни садов, ни роскошных магазинов, ни красивых домов; эта улица-дорога тянется прямая, длинная, точно ее вытягивает какая-то огромная машина, не давая ей ни сбиться в сторону, ни украситься каким-нибудь хорошеньким кустиком или домиком.

Так казалось Сене Павлюкову, мальчику семи лет, который жил на этой улице; отец его был рабочим на железном заводе. Сеня с отцом и матерью жили позади одного из самых больших заводских зданий, в длинном и узком каменном доме. Сене и этот однообразный дом мутно-красного цвета, с длинным рядом небольших, но совершенно одинаковых окон и дверей, с однообразно выбеленными комнатами, где жили семейные рабочие, казался машиной, устроенной, чтобы утром выбрасывать медленно и правильно на работу людей вроде его отца, а когда кончалась смена рабочих — втягивать их назад.

Вообще в маленькой головке Сени все как-то сравнивалось с машинами. Сеня был еще совсем маленьким, не очень твердо держался на ножонках, которые то чрез меру несли его во время беготни, так что трудно было остановиться, то как-то беспомощно заплетались, когда он брел тихо, перелезая с трудом через пороги; но уже с этого времени он, в засаленном казинетовом тулупчике, сбитых на сторону валенках и теплой шапке из потертой мерлушки бродил по всем углам завода, где работал его отец.

А во всех этих углах, во всех этих длинных комнатах, коридорах, во всех этих каменных сараях, рядами стояли машины, на которых резали, обтачивали, продырявливали железо, сталь, чугун. Огромные печи с громадными отверстиями, в которых плавили железо, огромные молоты, которые сами поднимались и опускались, чтобы ковать и разрубать такие же огромные полосы и куски металла — казались Сене самыми страшными машинами. Сеня сперва весь дрожал, видя их, но потом так привык, что подходил совсем близко к ним и только невольно мигал глазами при их грохоте.

Вообще Сеня машин уже давно не боялся. Но все машины, среди которых он часто бывал, все вместе точно окружали душу Сени темной, грозной стеной, и только как будто выглядывая из-за этой стены, Сеня видел все на свете. Даже люди, которые работали около этих машин, — все черные, в копоти, в саже, в масле — казались Сене машинами.

И на своего отца, особенно после смерти матери, он смотрел, как на очень хорошую, хотя и всегда грязную машину, которая, правильно пущенная в ход, неподвижно стоит за станком, провинчивает гайки, колесики, сурово ласково, хотя почти всегда молча, гладит Сеню по голове; когда же попортится — напьется в трактире вина, — лежит, плюется, кашляет, совсем как испорченная скрипучая машина, иногда, же и бьет Сеню, нескладно махая руками.

Это было очень редко. Отец Сени мало пил и дрался. Он был хороший рабочий, поэтому хозяева, когда померла, его жена, мать Сени, позволили оставить Сеню при отце, в той же семейной комнате, где они жили и раньше, в том же доме, где жили все семейные рабочие, и которую Сеня считал машиной для жизни этих людей. Иначе его отца перевели бы в общую казарму, где жили те рабочие, у кого не было жен; его же, Сеню, пришлось бы отдать куда-нибудь на сторону в питомцы-нахлебники. За хорошее же поведение отца Сени, — его и Сеню оставили на прежнем месте; правда, что и жена соседа-рабочего взялась немного приглядываться Сеней.

Сеня очень хорошо знал, что его отец добрый, но, и при жизни матери, отец был не разговорчив; теперь же, вдовый, как будто совсем замолчал.

— Ну, что, Павлюков, все ладно? — спросит он Сеню, вернувшись из заводских мастерских и смывая с лица и рук сажу.

— А чего неладно? Ладно, Павлюков, — ответит также солидно и угрюмо, как и отец, Сеня.

Как это вышло, что они называли друг друга по фамилии, они не знали, но это уж вкоренилось в них — и иных речей между ними почти не было. Разве спросит отец сына вечером:

— Помолился, что ли, Павлюков?

А Сеня ответит:

— Помолился. А ты, небось, умаялся, Павлюков?

И Сене начинало уже казаться, что он тоже машина — маленькая, приставленная к другой большой — к отцу, делать, чтоб каждому из них было полегче, но делать это как машины — однообразно, изо дня в день, не сбиваясь, не размягчаясь, не волнуясь.

II

На довольно большом расстоянии от большого города, от шоссе шла вправо такая же, как оно, прямая, но гораздо более узкая улица.

И в начале этой улицы и немного не доходя конца ее стояли две школы: одна благотворительного общества, другая — устроенная для тех детей, которых родители работали на фабриках. Хозяева фабрик сообща содержали эту школу, но брали за нее 3 рубля с каждого рабочего в год, вычитая из жалованья. В этой школе учились и мальчики, и девочки.

Учили их две барышни: одна учительница, которой платили за это и давали в школе комнату для житья, другая же — родственница учительницы приехала погостить к ней; эта девушка помогала учительнице бесплатно и только на некоторое время.

Учительница была высокая, тонкая девушка с карими глазами. Лицо ее часто было бледно и небольшие розовые губы передергивались, точно ей отчего-то было больно, тонкие же темные брови тоскливо сдвигались на ее гладком молодом лбу. Родственница ее, пониже ростом и пошире в плечах, была желта, как церковные свечи, но ее светлые, как немного мутная вода, глаза никогда не хмурились, а бледные губы всегда были полураскрыты, точно от удивления.

Учительница, когда не занималась с детьми, сидела за книгами, перелистывая их лихорадочно дрожащей рукой, и глаза ее делались при этом большими и очень темными. Родственница же ее в свободное время ходила взад и вперед по пустым классным комнатам, заложив большие, тоже бледно-желтые, как воск, руки за спину. Она ходила или молча, или читая стихи, щурясь и закидывая голову назад. Иногда стихи, которые она читала, были удивительные. Раз она, совсем закрывая глаза, торжественно и протяжно повторяла один и тот же стих:

Закрой твои бледные ноги!

И потом широко раскрывала глава, точно удивляясь, что из этого стиха ничего не выходит. По ночам она часто не спала, а бродила также по классам и заглядывала в окна, смотря подолгу с раскрытым ртом на звезды и на луну. Учительница часто над ней смеялась, но еще чаще спорила с ней, причем сердилась, махала руками и кричала непонятные детям слова: марксист, субъективизм, декадентка. Ее родственница кротко смотрела на нее, полураскрывая рот и мигая совсем белыми ресницами.

В классах они обе были ласковы к детям, старались всячески выучить их, часто раздражались, в отчаянии всплескивали руками и тут же при детях смеялись своему раздражению, так что и дети с ними смеялись. Когда, между уроками, в свободное время, дети в большой прохладной зале школы становились в хоровод, подпрыгивая и напевая песенки, становились с ними и учительницы и тоже запевали их песенки — и всем было необыкновенно весело.

В классе учительница объясняла гораздо понятнее, чем ее родственница, но и спрашивала строже. И при этом ее «шелковистенькие бровки», как выразилась одна ученица, насупливались надо лбом так, что детям становилось жалко, что она на них сердится. Родственница же ее никогда не сердилась и только иногда, всплеснув руками, жалобно восклицала:

— Да ну, дети, поймите же.

Дети, хотя и не слушались иногда обеих и шалили, и дрались, и лгали учительницам, но любили и ту, и другую. В школе шла оживленная, бойкая суетня и крики, когда дети были там; когда же они уходили — учительница в своей комнате шумно, точно в нетерпении, двигая стулом, на котором сидела, и хлопая книгами по стулу, читала, а ее родственница бродила по всем классам, тянула сипловатым голосом странные стихи и заглядывала в окна на луну.

Все это зорко наблюдала девочка 8 лет, Даша. Она теперь тоже всегда жила в школе, не только училась в ней. Она была круглая сирота. Отец ее был миткальщиком, то есть работал на миткальной фабрике, мать же — прачкой. Они оба уже года два назад умерли от тифа. Тогда учительница, белье которой стирала мать Даши, взяла девочку в школу жить, потому что Даше совсем негде было жить. Правда, одна благотворительная дама, толстая, надутая, вся в пудре и духах, хотела отдать Дашу в какой-то приют. Но учительница объявила, что она уж лучше возьмет Дашу к себе.

С тех пор Даша и жила в школе. И жить тут ей нравилось. Нравились и веселые, шаловливые дети, нравились и высокие, светлые комнаты, блестевшие свежим деревом (школу недавно только выстроили); нравились и обе ласковые учительницы — одна с ее «шелковистенькими» бровками, другая — с ее почти всегда открытым ртом.

Даша была веселая, крепкая девочка. «Тумбочка» называла ее учительница. Родственница учительницы с этим не соглашалась. Она называла Дашу «головкой Боттичелли», чего Даша уж совсем не понимала.

III

Улица, где помещалась школа, упиралась в открытое поле; за ним вдали виднелся лес. В полевой же простор выходили из этой улицы и небольшие переулочки. На них стояли низенькие лачужки. Переулочки эти были короткие, так что улица точно выглядывала ими украдкой на простор, на волю, где нет ни высоких дымных труб, ни скучных стен. За эти переулочки Сеня Павлюков очень любил эту улицу.

Особенно зимой нравилось Сене стать на углу какого-нибудь переулка и смотреть на белую снежную даль, мягкую, бархатную, уходившую в серебристом тумане далеко, далеко к тихому лесу. Под вечер, при закате солнца, эта даль становилась сперва розовой, потом алой, потом лиловой, потом синей, потом мутной, как дым. Сеня часто застаивался таким образом, смотря в поле.

Иногда ему хотелось пойти туда, далеко-далеко. Но летом там пугали коровы с крутыми рогами, с страшными большими ноздрями, а зимой, едва ступишь дальше переулка, при маленьком росте Сени совсем увязнешь в сугробе. Поэтому Сеня только смотрел на эти дали, и ему казалось, короткие переулочки, откуда все это было видно, ласково говорили ему: «Смотри, Павлюков, тут тебя никто не обидит. Тут и машин никаких нет. Только дальше не ходи. Там уж мы ни за что не ручаемся». И Сеня любил ходить на эту улицу.

Впрочем, она была и вообще местом гулянья для детей всей фабричной части города. На ней не было ни конки, ни парового трамвая; даже извозчики почти не ездили; поэтому самые маленькие, двухлетние, трехлетние дети могли совершенно безопасно переваливаться на ней на своих кривых ножках. Две же школы служили причиной того, что и детей постарше на ней всегда было много: их выпускали и побегать между уроками, да и сами они в разное время забегали в эту знакомую, в эту «нашу», как говорили они, улицу. Там они шалили — играли в бабки, в снежки, в перегонки, тузили друг друга.

Сеня, сам мало подвижный, всегда хмурый и сосредоточенный, обыкновенно не принимал участия в играх. Он только охотно смотрел на всю эту возню, особенно на маленьких детей, которые зимой в их часто рваных шубенках и тулупчиках, в больших не по росту валенках и огромных материных платках, точно темные шарики, перекатывались по белому снегу улицы.

Он любил улицу и за зрелище этих детей. Точно она, как и ее коротенькие переулки, говорила с тихой лаской Сене: «Смотри, Павлюков, какие эти дети славные. Они совсем не машины. Они вон какие живые. Побегай с ними. Или неохота? Не привык? Ну, стой, смотри. И то хорошо. Хорошо у меня, Павлюков?» — Любил за эти тайные речи эту улицу Сеня.

Но особенно полюбил он ее за то, что год назад познакомился на ней с Дашей. Даша, живя в школе и тогда еще не учась (ей было только семь лет и учительница говорила, что ей учиться рано), часто выбегала на улицу, свела там прочные знакомства с мелюзгой, покрепче завязывая материны платки на маленьких головках, когда эти платки слезали; утешала упавших и ушибшихся; напевала песенки и охотно играла во все игры, даже с мальчиками, которые было не хотели ее принимать, но, увидев, как она ловко действует бабками, снежками да и своими ножонками в беготне, уступили.

Несмотря на то, что учительница звала ее тумбочкой, она была бойка и ловка. Сеня давно уж зорко приглядывался к Даше. Особенно ее глазки, голубенькие, светлые, какие-то вздорно-ласковые, нравились ему. Улица точно говорила теперь Сене:

— Видишь, Павлюков, какая у меня завелась? Ну, разве машины бывают такие?

И Сене хотелось сказать улице:

— Отстань ты с машинами. Разве я что говорю?

И улица отставала и только лукаво улыбалась. Это улыбалась не улица, а Даша, начав со стороны поглядывать на тихого мальчика, который никогда не играл, не бегал.

IV

— Мальчик, хочешь, я тебе песенку спою? — предложила однажды Даша совершенно неожиданно Сене, подойдя к нему и заглядывая своими задорно-ласковыми глазками в его угрюмые глаза.

Сеня смотрел на нее во все глаза, точно не веря, что это могло совершиться: кто-нибудь мог предложить ему спеть песенку. И он тихо, медленно, глубоко вздохнув, сказал:

— Спой!

Никто никогда не пел песен собственно для него. Отцу, суровому рабочему, и больной матери было не до песен. Со стороны слыхал Сеня разные песни и иногда любил прислушаться к ним, но ведь эти песни пелись вовсе не для него и часто были пьяные, грубые, нехорошие песни. Даша, стоя перед Сеней и слегка помахивая в такт руками, пропела звонким, веселым и тоненьким голоском, хотя и заунывную, но слетавшую очень весело с ее губок песенку:

У косящата оконца
Бедна швеечка сижу я.
Под окошечком березка,
Под березкой офицерик.
Офицерик ты поручик,
Ты душа моя голубчик,
Сладкий леденец.

Этой песенке Дашу научила одна из подружек, фабричных девочек. Полюбилась эта песенка Даше потому, что тут говорилось о березке и о сладком леденце. Березки Даша любила; в Троицу еще мать покойница приносила ей всегда веточку березки и, суя ей, говорила:

— На, Дашутка. Теперь понюхай, а подрастешь — драть тебя будут ей.

Но Даше как-то совсем не верилось, что она подрастет до такой крайности, чтобы явилась необходимость драть ее. Нюхать же березку было приятно. Особенно же любила эту песенку Даша за леденец, потому что на свете не могло быть ничего лучше леденцов, которыми изредка угощали Дашу обе учительницы.

Сеня серьезно, с большими неподвижными глазами, прослушал песенку. Когда Даша кончила, он молчал.

— Правда, хорошая песенка? — спросила она, тщетно ожидая похвалы.

— Хорошая, — медленно протянул Сеня и потупил глаза.

Точно необходимость этого признания смутила его окончательно стыдливым непонятным чувством. Даша задумчиво постояла перед ним.

— А как тебя зовут, мальчик? — вдруг спросила она.

— Павлюков, — угрюмо ответил Сеня, вскинув на нее глаза и опять опустив их.

Даша молчала. Она была поражена, что такой маленький мальчик называется по фамилии, как большой человек. Учительницы в школе только сторожа, солдата с необыкновенно серьезным лицом и густыми седыми бровями и усами, называли Сидоров; детей же и кухарку, женщину средних лет, звали уменьшительными ласкательными именами. Но Сеня с такой убежденностью сказал это слово «Павлюков», что для Даши не оставалось никакого сомнения в том, что это и есть его название. Даша в свою очередь вздохнула. И, точно желая выйти из подавленности, нагнанной на нее Сеней, вдруг спросила:

— А ты пробовал леденец, Павлюков?

— Пробовал, — ответил Сеня, — матка приносила, — пояснил он. — Она умерла, матка-то, — пояснил он дальше, и опять вздохнул.

— И у меня ведь мама-то умерла! — весело сказала Даша, точно обрадованная этим совпадением.

Большие глаза Сени поднялись на лицо Даши.

«Вот и у ней нет матки, а какая она — другая, чем я», — подумал он.

— Отчего ты никогда не играешь, не бегаешь? — спросила его Даша.

Сеня потупился.

— Так! — тихо, но твердо сказал он.

Даша в недоумении постояла перед ним. Потом медленными шажками пошла прочь к другим детям. Это «так» Сени прозвучало для нее чем-то неизбежным, непреоборимым. Она точно покорилась необходимости этого «так» и оставила серьезного «Павлюкова» для других, более веселых детей. А Сеня смотрел ей вслед. У него в голове зарождался план. Когда отец придет сегодня домой, он попросит купить леденцов и принесет их этой девочке.

Но когда Сеня пришел домой и увидел усталого, грязного отца, ему не захотелось говорить ни о леденцах, ни об этой девочке. И он только по обыкновению спросил отца:

— Умаялся, Павлюков?

— Да таки, Павлюков, было дело, — ответил отец, ложась на койку.

И больше никакого разговора у них не было.

На завтра Даша и Сеня встретились уже как знакомые. Но разговаривали они между собою мало, и Сеня по-прежнему со стороны любовался беготней Даши. Впрочем, она подошла к нему ненадолго и сказала:

— Здравствуй, Павлюков, — а я Даша, — прибавила она, точно теперь только вспомнив, что не сказала ему вчера своего имени.

— Здравствуй, Даша, — сказал Сеня.

И с тех пор долгое время они только таким образом здоровались друг с другом, не говоря более ничего. И песенок она ему более уж не пела, точно подумала, что он слишком серьезен для этого. Да и потом, когда она стала, наконец, разговаривать, они говорили между собою мало. Только их глазки часто встречались. Глаза Даши при этом задорно-ласково улыбались, а тихие, серьезные глаза Сени точно спрашивали:

— Отчего ты больше никогда не споешь мне песенки?

Но и об этом он ни разу не сказал ей ни слова.

V

Вдруг Даша перестала появляться на улице.

Сеня смутно затосковал. Бывая теперь на Дашиной улице, как он ее назвал про себя, он почти не смотрел на детей. Он целыми часами глядел на снежную даль, видную в конце переулков. Ему было грустно. Он начинал жалеть, что так и не попросил отца купить леденцов, чтоб угостят Дашу.

Сеня и не подозревал, что с Дашей случилось нехорошее. Это нехорошее — была болезнь, которую земский доктор, угрюмо спокойный человек, назвал учительнице длинным названием: «повсеместная бугорчатка».

— Скоротечная чахотка?! — с ужасом воскликнула родственница учительницы, которая прежде была на фельдшерских курсах и бросила их как раз в то время, как ей захотелось заглядывать в окно на луну и читать стихи про незакрытые ноги.

Доктор в ответ только пожал плечами.

— У нее, вероятно, бывали плевриты? — спросил он.

— Да, она раза три сильно прихворнула, но отлежалась. В то время до вас был другой доктор, — подтвердила учительница.

— Ну да, разумеется, — протянул доктор и совершенно успокоился, точно все, что могло его в этом случае беспокоить, исчезло.

Впрочем, он посоветовал отправить девочку в больницу. Ранним пасмурным утром, в старой карете, нанятой учительницей, перевезли Дашу в большой казенный дом. С ней поехала родственница учительницы, уверяя Дашу, что там, куда они едут, будет отлично, что там такие добрые сестры в таких славных белых фартучках.

— Только ты, тетя, ведь будешь туда ко мне ходить? — говорила Даша, полулежа в карете на подушках и чувствуя боль в спине. — И другая тетя пусть приезжает. Непременно, непременно!

Бывшая фельдшерица уверяла Дашу, что это и будет непременно, непременно!..

В больнице, действительно, оказалось хорошо. Сестры и няни были ласковые, фартуки у них были белые, доктора смешные, носатые, бородатые, с очками, шутники. Даше со всеми с ними было бы очень весело, если б ей самой не делалось все хуже и хуже. Кашляла она мало и грудь у нее почти не болела. Но все тело часто невыносимо горело, и Даша металась в тоске на подушке, уверяя сестер, что подушка гадкая; ей приносили другую, но и та оказывалась гадкой, да и все подушки. Это удивляло Дашу и страшно сердило.

Даша начала замечать, что она быстро худеет. Однажды, рассматривая свои руки, бессильно лежавшие на одеяле, она сказала сестре:

— Вот и тумбочка. Не тумбочка я теперь, а плеточка…

И ее ввалившиеся горящие глаза блеснули при этом задорно-насмешливо. Только в самой их глубине пряталось что-то тоскливое, испуганное, безнадежное. Начала Даша и бредить. То она пела про «офицерика, леденца и березку», то уверяла, что тетя, которая говорит о голых ногах, хочет в окно проглотить луну. Иногда она с мучительной тоской и раздражением умоляла сестру не петь.

— Да я, девочка, и не думала петь, — убеждала ее сестра.

— Нет, вы пели, громко пели, — капризно-жалобно настаивала Даша и вдруг прибавила: — Вот если б Павлюков пришел. Мне с ним было бы очень хорошо. Он всегда молчит. Хоро-о-шо так молчит.

И она глубоко вздохнула маленькой грудкой, в которой теперь были видны наперечет все ребра. Но сестры и эти ее речи принимали за бред. Потом Даша начала незаметно слепнуть. В глубине ее зрачков появились какие-то мутные пятнышки. Чтобы рассмотреть кого-нибудь, она уже была вынуждена нагибать как-то особенно голову и поглядывать вкось немного снизу.

Впрочем, иногда ей вдруг делалось лучше. Она, за исключением худобы, казалась почти здоровой, требовала леденцов и смеялась с сестрами, с тетями-учительницами, которые у ней бывали часто и едва удерживались от слез. Теперь Даше были неприятны только доктора.

— Они думают, я умру, — говорила она в хорошие свои дни, — только разве они все правду думают? Они просто злые и оттого так думают.

Ее разубеждали, говорили, что доктора вовсе не злые, не думают, что она умрет.

— Знаю, знаю! — мотала она головой и зарывалась в подушку.

Но иногда ей становилось очень тяжело. Она не спала целые ночи, стонала на всю палату, металась, плакала о том, что ничего не видит, и опять умоляла послать к ней Павлюкова, который так хо-о-рошо, хо-о-рошо молчит, тогда как все другие, и вы, тети, и вы, сестры — шумите, всегда шумите.

А те и не думали шуметь, только тихо плакали, уже почти не пряча слез. Бессмысленный бред девочки особенно расстраивал их. Наконец, одна из сестер настояла, чтобы ее исповедали и причастили. Когда пришел священник, старый больничный священник, перевидавший на своем веку бесконечное количество умирающих детей и детских трупов, Даша как-то затихла. Пока он ее исповедовал (очень, конечно, коротко) и причастил, она была сосредоточенна и старательно крестилась своей бессильной, исхудалой до жалости ручонкой. Когда он ушел, она уткнулась головой в подушку… и вдруг через мгновенье подскочила в постели.

— Вот так толконуло! — воскликнула она почти весело. — Здорово в бок толконуло… — прибавила она как бы в недоумении, опускаясь на подушку, потом вся сжалась и замерла, маленькая, скорченная, с личиком, неподвижно сжавшимся в кулачок…

Сестра поняла в чем дело. Дашу раздели, начали омывать, одели в белое платьице. К вечеру она уже лежала в гробике, в больничной часовне, рядом с тремя другими небольшими гробами.

А умевший хорошо молчать Павлюков ничего не подозревал. Он только все более и более тосковал без Даши, жалея, что не угостил ее леденцами. Но он все еще ждал, что она придет. И, ходя каждый день на Дашину улицу, оглядывался, нет ли Даши?

Однажды, едва он утром пришел на эту улицу, он увидел, что от фабричной школы потянулся куда-то ряд детей. За ними шла заплаканная родственница учительницы. Дети были принаряжены и необыкновенно тихи. Смотря на них, одна девочка, игравшая на улице, вдруг сказала другим уличным детям:

— Пойдемте. Дашутку хоронить пошли.

Сеня услыхал это. Он вдруг почувствовал, что закричит на всю улицу. Но он не закричал. Он только, сам для себя незаметно, пошел по улице в толпе детей, присоединившихся к шеренге учеников и учениц фабричной школы. Сеня шел и думал, что леденцы в самом деле вещь очень сладкая.

Когда пришли в больничную часовню, он тихонько протискался к гробику Даши. Он долго, внимательно смотрел на ее неподвижное, сжавшееся личико, желтое, как воск окружавших ее свечей, на ее скрещенные под образком ручки, точно костяные… Тюль и цветы, которыми обложили Дашу, казались Сене гораздо более живыми, чем это личико, эти ручки. Ему даже казалось, что это личико не то, не знакомое, не Дашино; но что это Даша, он отлично понял, и от этого-то именно она казалась ему такой чужой, такой страшной.

Заплаканные учительницы удивились вниманию, с каким большие, тихие глаза незнакомого им мальчика рассматривали Дашу. Они и не подозревали, что это именно и есть тот Павлюков, который умеет так хо-о-рошо, хо-о-рошо молчать.

Сеня внимательно рассмотрел, как на голову Даши положили бумажный венчик, в руки ей, под образок, сунули бумажный печатный лист. Он внимательно прослушал речь священника о том, что Господь всегда прав и милостив, что добрые дети умирают по Его святой воле, чтобы не сделаться в жизни злыми, несчастными, а злые, чтобы не сделаться еще более злыми и не делать других несчастными. Сеня проводил гроб до кладбища. Он зорко наблюдал, как гроб заколотили, опустили в могилу, закопали.

Потом он пошел медленно домой. Когда он шел по Дашиной улице, улица с ним не заговаривала. Он подумал:

— Что, видно, и ты думаешь, что и Даша была машина, которая испортилась и стала?

Когда он пришел к отцу, он даже не спросил: умаялся ли отец? Он только подумал:

— Все равно, если б отец и купил ему леденцов и он угостил бы Дашу, все равно…

Сеня не кончил этой мысли. Вдруг тихонько, пряча от отца эти слезы, он заплакал горячими и неуемными слезами в своем уголке на койке.

А родственница учительницы в это время дрожащим голосом, точно убеждая в чем-то смертельно бледную учительницу, восклицала:

— Нет, как хочешь, смерть — это тайна. В ней даже есть какая-то неведомая красота.

«Русское богатство» № 10, 1898 г.