Василий Михеев «Покушение»

Однажды в долгий зимний вечер несколько молодых людей собрались в уютной квартире товарища. Они попивали чай с ромом, выкуривали папиросу за папиросой и, наконец, смертельно надоели друг другу. Между тем расходиться не хотелось: в комнате было тепло, светло, уютно, на дворе же стоял мороз.

Разговор давно не вязался. Молчание становилось томительно, и только славянская натура приятелей скрашивала его: они молчали спокойно и как будто даже с интересом. Наконец и славянская натура не выдержала; один тоскливо крякнул, другой даже протянул с унылой решимостью руку за шапкой. Но хозяин сделал усилие прийти на помощь гостям.

— Господа, так как разговор, по-видимому, истощился, а расходиться еще рано, то не расскажет ли кто-нибудь замечательного случая из своей жизни? — сказал он.

Все встрепенулись. Один из приятелей, большой любитель сильных ощущений, потому что был еще больший трус, робко вымолвил:

— Господа, не было ли с вами такого случая, чтобы вы были на шаг от смерти?

На эти слова из среды товарищей поднялся человек высокого роста черноволосый широкоплечий, массивный с добродушным безбородым и безусым лицом, маленькими карими глазами и румяными щеками. Он произнес сипловатым голосом:

— Со мной такого случая не было, но со мной был другой случай, когда я каждую минуту ожидал, что при мне совершится или убийство, или самоубийство; хотите, расскажу?

— Ах, пожалуйста, Нил Ильич! — возопил хозяин, чувствуя, что беседа приятелей спасена.

И Нил Ильич стал рассказывать…

I

— Вот видите ли, господа, — повествовал он, — был я в здешнем реальном училище в последнем классе. Жил я в то время на небольшой квартирке, жил не один, а с моим дальним родственником, студентом-медиком — Прокофием Загурьичем.

Родственник мой был двадцати трех лет, не столько красивой, сколько приятной наружности: коренастый, белокурый, сероглазый. Притом он имел совершенно русский характер физиономии: добродушный, как будто недалекий, но если хорошенько вглядеться — не без хитрости и проницательной насмешливости. Нрава он был самого покладистого; думали даже, что он вовсе не способен волноваться, но, как после оказалось, ошибались в этом. Жизнь он вел скромную, разгулу не предавался, равно избегал и политики. Как человек со средствами из-за куска не бился и жил вообще припеваючи, ничем особенно не увлекаясь, не раздражаясь.

Я в то время был почти такой же, как и теперь: к занятиям лентяй, способный сильно, но кратковременно увлекаться. Но самая моя характерная черта тогда, как и теперь, — совершенная неспособность сомневаться в чем-либо или в ком-либо. Так-то поживали мы с Прокофием, и была у нас тишь да гладь, да Божья благодать.

II

— Как вдруг… господа, вам не трудно догадаться, что произошло вдруг. Что бывает с человеком всегда вдруг? Известное дело: Прокофий влюбился.

И влюбился счастливо: и в него влюбились. И мало того: предложил руку и сердце и ему вручили то же самое. Ну, значит, все благополучно, остается только «Исаия ликуй», пробки в потолок и затем мирное житие, «любовь да совет». Не тут-то было: еще и Исаию не пропели, а уж началась драма.

Все дело в том, что мой приятель Прокофий Павлович среди нежных излияний в качестве жениха в одно прекрасное утро или вечер открыл, что его невеста… глупа. Я ее знал мельком; она была купеческая дочка, хорошенькая и притом очень молоденькая, но вот именно — глуповатая. Я-то это заметил с первой встречи с ней, ну а Прокофий, в качестве влюбленного, только тогда, когда уже стал женихом и слегка поостыл.

Загрустил мой Прокофий, узнать просто нельзя, похудел, побледнел, глаза горят, губы подергивает. И жалко, и смешно смотреть на него.

Бывало спросишь: Прокофий, скоро свадьба? Выругается. Развяжись ты с ней, посоветуешь: еще хуже выбранит. Ну, так женись! Плюнет молча и сейчас же под стол, а там запасный штоф, чего прежде и в помине не бывало.

Только вижу я — малый просто губит себя; о занятиях и думать перестал. Дело дрянь. Настаиваю, что, мол, надо бросить эту канитель. Сперва руками и ногами; потом, замечаю, внимательнее стал слушать мои советы, только все молчит, а слушает…

И вот однажды влетает он: бледен как мертвец, растрепанный, видимо пьян, но пьян тем опьянением, при котором человек как будто и трезв, говорит логически, а между тем собой уже совершенно не владеет; как будто и тих, а чувствуешь, что под этой тишиной не клокочет, а повертывается тихо, мягко, как змея, свивающаяся в кольца, самое опасное раздражение.

— Знаешь, где я был? — спрашивает меня.

Язык двигается свободно, но голос — не голос, а какая-то визгливая, злая хрипота.

— Слушай, все расскажу подробно. Сперва был в кабаке, то бишь, в ресторане… ну, все равно: в кабаке, потом у нее — у невесты… потом опять в кабаке… потом в оружейном магазине!

У меня дух захватило. Я хотел что-то сказать, но он почти со злобой остановил меня:

— Слушай и молчи: в кабаке я напился для куражу… понимаешь? У невесты — развелся с ней, сказал ей, что я ей не пара… потом пошел в кабак опять — понимаешь — утешиться… а потом купил револьвер.

При этих словах он вынимает из кармана револьвер и кладет его передо мной.

— Хорош? — спрашивает.

Я машинально осматриваю револьвер и так же машинально отвечаю: хорош!

— Они, дураки, — продолжал он с каким-то неестественным смехом, — приказчики-то: не хотели мне продавать; смотрят мне в рожу да и говорят: «вам бы лучше успокоиться, а потом зайти за покупкой». Ну, да я тут заговорил разумно — говорю, что еду в Сербию, для того и оружие покупаю — дело было летом 187… г., а в волнении от расставанья с родными и от прощальной выпивки; ну, и продали. А! Каков я сочинитель! А они-то мошенники: видят, что человек взволнован и продают; мало что: он, может, застрелиться хочет. Я даже выругал их, выйдя из магазина.

— Да зачем же ты купил револьвер? — решился я спросить.

— Зачем?.. А так… на всякий случай… может и понадобится… Послушай, ты, брат, спрячь его к себе, только не замыкай: может и понадобится он мне… Да возьми же ты его с глаз моих! — вдруг в совершенном исступлении завопил Прокофий и добавил: — Какие же вы, однако, все подлецы!

Я, конечно, как сумасшедший хватаю револьвер и запираю в стол. Прокофий ложится на постель и тупо смотрит в стену против себя… наконец, озлобленно говорит мне:

— У меня там склянка есть с опиумом, налей несколько капель в рюмку да смотри не перелей только: я заснуть хочу… а то, пожалуй, еще отравишься, — добавляет он с болезненной улыбкой.

Я нахожу склянку, буквально исполняю требование Прокофия; он выпивает опиум и засыпает.

Назавтра он проснулся в полном рассудке и самообладании, рассказал мне, что с невестой, действительно, развелся, что эта история кончена; о револьвере ни я, ни он не упомянули ни единым словом.

После всего этого его недели две трясла лихорадка, а затем он вполне оправился, принялся с удвоенным рвением за свои занятия, порой тосковал, но чем дальше, тем реже. О револьвере мы по-прежнему не вспоминали.

Через полгода мы узнали, что его бывшая невеста вышла замуж за богатого и старого купца. При этом известии Прокофий выбранил ее, хотя потом и заметил, что в сущности она права. Его это известие заметно покоробило. Кроме этого ничто более не смущало нашего мирного сожития. Прокофий вошел в прежнюю свою колею. Я уже начинал забывать о его любовной истории.

Но это, господа, была только присказка, а сказка будет впереди.

III

Был конец Пасхи. Вам, господа, конечно, известно, что сей «из праздников праздник» не столько посвящается тихому умилению по поводу увековеченного им события, сколько шумным и буйным восторгам по поводу того, что всякий «на свободе».

Один знакомый мне мужичок, когда его упрекали, что он по праздникам без просыпу пьянствует, возражал:

— А как же, батюшка, по праздникам мы, известно, на слободе, ну и пьем.

Так и я в то блаженное время находился «на слободе». Накануне я и Прокофий в товарищеском кружке пробыли «на слободе» от девяти вечера до шести утра. Выпито было много, набезобразничали еще больше.

Под конец я смутно помню: лежал я на кушетке, бессильно свесив с нее руки и ноги, и отчаянным образом бранил коснеющим языком всех присутствующих, в то же время усиленно как-то соображая, что браниться неприлично. Но как я ни старался удержаться — никак не мог. Я только с каким-то тупым не то удивлением, не то испугом, не то гневом замечал, что мой язык есть совершенно особое существо от меня, нисколько мне не повинующееся и даже равнодушно пренебрегающее мной… Я все старался поймать его и сказать ему: э, стой, брат, ты, кажись, лишнее хлебнул… но ведь ты не сам по себе… у меня ведь и мозг есть, который совершенно здраво может рассуждать, а ты должен слушаться его, голубчик! Но голубчик продолжал себе спокойно свое занятие, пока не разразился внезапным воплем: да-а-вайте польку та-а-анцевать!

Этот крик поверг окончательно в беспамятство несчастный презренный мозг. Тут я помню только, что мне в лицо пахнуло холодной свежестью, отчего я совершенно потерял сознание и был кем-то доставлен на свою квартиру в самом жалком состоянии…

Прокофий, на сколько я помню, пьянея все время, мрачно смотрел кругом, только изредка бессильно улыбаясь, и говорил злым и неровным голосом:

— Подлецы, если вы думаете, что я пьян, то вы… вы сами пьяны… а я… не пьян… впрочем, может, и пьян… только едва ли пьян…

Но нельзя было сомневаться в утвердительном заключении по этому вопросу, когда он, Прокофий, был доставлен на нашу квартиру в не менее печальном виде, чем я. Вся разница между нами была та, что он все озирался, по словам слуги, и ничего не понимал, а я и ничего не понимал, и не озирался…

Назавтра мы проснулись в два часа дня. Я взглянул на Прокофия: лицо побледнело землистой бледностью, губы засохли, глаза потускнели и были расположены как будто неровно, точно один выше другого, что обнаружилось в бровях; под глазами были желтоватосерые разводы.

Голос у нас обоих хриплый, надтреснутый. Во всем существе апатия и под ее покровом какие-то болезненные тупые порывы. К деятельности становишься совершенно неспособен, голова, по общепринятому выражению, как котел, и всякая мысль, брошенная в нее, подобно камню, кинутому в чугунный котел, вызывает в ней какое-то глухое раздражительное сотрясение.

Руки кажутся бесполезными, в них чувствуется то ползучий жар, то резкий озноб и из них одинаково валятся и лекции, и гитара. Все тело изломанное, измятое; злишься на его неспособность к деятельности, а у самого воли нет побороть себя. И при всем этом какая-то обостренная чувствительность нервов, раздражительность их необычайная; и в душу проникает страх — как бы что не затронуло тебя, страх, потому что боишься не справиться с этим раздражением, подчиниться ему вполне.

Прокофий кое-как умылся, оделся, кое-как напился чаю, нахлобучил шляпу и исчез. А я долго валялся в постели, проклиная и себя, и приятелей. Наконец я встал, натянул первые попавшие под руку панталоны и, не меняя ночной рубашки, без жилета и сюртука, выпил стакан холодного чая, удивляясь — отчего у него такой противный вкус.

Затем я сел бриться, но порезал себе щеку, плюнул и таким образом полупобрившись, растянулся опять на постели. Я взял чей-то первый попавшийся под руку роман. Держа его перед своими глазами, я долго удивлялся — почему у этого романа такая скверная печать. Потом прочитал одну фразу в романе, нашел ее непонятной, перечитал ее несколько раз, но чем более читал, тем менее понимал. Найдя, что при этом условии чтение вещь весьма затруднительная, покорно отложил книгу в сторону и пролежал несколько времени закрывши глаза и ничего не делая.

Но какая-то острая изжога в желудке и сухая жажда во рту заставили меня встать, послать слугу за сельтерской водой, а затем неестественно раскрыть перед зеркалом рот, высунуть язык и заняться наблюдением его. Язык мой оказался в печальном положении, весь покрытый каким-то серым налетом. Я скорчил самую трогательную гримасу и сказал самому себе в зеркало: хорош ты, мой милый, хорош!

Слуга принес несколько бутылок сельтерской воды, и я провел остальное время, до шести часов вечера, страшно скучая и злясь, и заливая свою жажду, изжогу, скуку и злобу этим усладительным напитком.

Пробило шесть часов вечера. Раздались поспешные шаги, и в комнату почти вбежал Прокофий. Я, несмотря на свое состояние, сразу заметил перемену в его наружности: прежний оттенок болезненной бледности и напряжения остался в нем, но сквозь эту бледность готов был проступить лихорадочный румянец, а напряжение из апатического сделалось совершенно иным.

Не снимая ни пальто, ни даже шапки, Прокофий подсел ко мне и, все время натянуто улыбаясь, без особенного волнения стал методически рассказывать:

— Послушай, — говорил он, — пошел я, шлялся, шлялся по бульварам — черт знает скверность какая… Да что это у тебя за рожа — вольно сидеть, не выйти на воздух! Ну, скверность; зашел в пивную, выпил пива — еще хуже, опять пустился шляться. Ходил по каким-то вонючим переулкам, раза два ткнулся в тупики, кое-как выбрался, попал на театральную площадь, перечел все афиши. Дай, думаю, возьму билет на Росси — Гамлет идет, я его в Гамлете не видал. Сказано — сделано. Вхожу в подъезд Большого театра и, представь себе, кого встречаю?

— Кого?

— Даму.

— Даму? Какую даму?

— Даму под ручку с благообразнейшим старцем, высоким, статным. И, знаешь, кто эта дама? Людмила Платоновна…

— Твоя бывшая невеста?

— Она самая.

— Что она изменилась?

— Изменилась, лучше стала, лицо умнее, похудела немножко, в губах этакая черта серьезная явилась — ну, и притом еще более похорошела.

Все это Прокофий сказал потупившись.

— И что же она, ничего?

— Ничего-то, ничего… только как увидела меня, вся вспыхнула… А потом тотчас же побледнела, ресницы задрожали, глаза закрыла, даже губы дрогнули. Ах, Нил, Нил, ведь я ее обидел, сильно обидел, помнишь тогда-то, как развелся-то, и с пьяна, да и скотина я был тогда. Любила ведь она меня, Нил! — глухо добавил он.

— Ну, да ты-то теперь ее не любишь? — боязливо вставил я.

— Я?

И он, выпрямившись, как-то злобно пытливо взглянул на меня и голосом отчасти пренебрежительным ответил:

— Конечно, не люблю, что за глупости, нечего и толковать. Ты бы посмотрел, что у нее за муж: даром, что старец; будь я баба — с руками и ногами оторвал бы его. Что за румянец! Это при белоснежной седине-то, что за рост, за взгляд — нет, серьезно красавец мужчина. И башка, я слышал, — воротила биржевой. Обращение самое приятное, а повадка не медвежья, нет, не думай — львиная, и ласкает, словно шкуру драть с тебя собирается, а шкуру верно дерет словно руку жмет: так же легко и незаметно.

— А ведь ты, Прокофий, что-то уже очень тщательно изучил его, и виделись-то несколько минут.

— Я злюсь на него, — процедил Прокофий сквозь зубы.

— Чего ж ты злишься, ведь сам виноват, да, наконец, ты же ее и не любишь.

— Сам виноват! — злобно и раздраженно заговорил он. — Известно сам, оттого и злюсь… Не люблю? Конечно, не люблю… да кабы ты посмотрел, как она сформировалась — ведь она тогда девчонкой была!

И он начал молча порывисто шагать по комнате. Я тоже молчал. Через несколько минут он встрепенулся.

— Ну, да дело не в этом, а в том, что я все-таки взял два билета — себе и тебе.

— Зачем ты взял мне, я вовсе не расположен ехать в театр… Да и себе взял напрасно, — вполголоса закончил я.

— Это я вижу, куда вы клоните. Вам дескать не следует встречаться с Людмилой Платоновной… Я так наоборот потому и взял, что она там будет. Ты не бойся — я только полюбуюсь… больше ничего, — странно усмехнулся он и ушел в свою комнату, запирая за собой дверь. — Если ты не хочешь, не езди, я найду кому билет сбыть, — крикнул он, приотворив дверь и высовая голову, затем опять скрылся.

Я остался в прежней позе у стола. Обеспокоил меня Прокофий; я опасался как бы наше мирное сожитие снова не нарушилось печальным образом. В моей и так воспаленной голове сейчас явилась мысль, что он еще любит свою бывшую невесту, что он возненавидел ее мужа, что он надеется проникнуть к ним в дом.

Мне и двадцати лет тогда не было, следовательно я, как юнец, по словам Бомарше, чувствовал и стремление к Мадонне, и поползновение к горничной, а потому был склонен ко всяким преувеличениям в делах любви. Вследствие этого я историю встречи Прокофия с бывшей его невестой довел в своем воображении до крайних ее результатов, таких крайних, что сам испугался и в оцепенении от испуга сидел в прежнем положении у стола.

Но тут случилось нечто такое, что вывело меня из этого положения. Дело в том, что между нашими комнатами находилась небольшая промежуточная комната. В этой комнате стоял шкаф, верхняя часть которого с частыми и узкими полками служила нашей общей библиотекой. Нижняя же часть с тремя выдвижными ящиками, из которых два были почти всегда пусты, служила для нас хранилищем всевозможных вещей: там можно было найти и старые поломанные готовальни, и помятые фотографии, и банки с ваксой, и коробочки от перьев, и некоторые приборы для физических и химических опытов, и склянки от лекарств… Туда же переложил я из своего стола и револьвер, купленный Прокофием.

И вдруг вижу я: выходит Прокофий уже одетый, — все это время я просидел в столбняке, — выходит из своей комнаты, подходит к помянутому шкафу, выдвигает один из ящиков, вынимает из него что-то черное в футляре и уходит в свою комнату.

«Револьвер! — как молния мелькает у меня в голове. — Может и понадобится», — вспоминаются мне его слова. — Понадобился! — шепчу я холодевшими губами и, сорвавшись как угорелый, бегу к шкафу.

Я выдвигаю ящик, шарю между всей дребеденью, находящейся в нем, и не нахожу револьвера!

«Конечно, беда! Спросить разве его? — размышляю я. Нет, он, конечно, не скажет, вывернется, соврет, что револьвер отдал кому-нибудь… а сам будет осторожнее. Не надо показывать вида, что я заметил, а следить за ним, следить зорко», — как-то лихорадочно мудрствую я.

Едва я успел захлопнуть ящик и отскочить от шкафа, как Прокофий выходит из своей комнаты совершенно одетый, со шляпой на голове. Я зорко смотрю на него: лицо, как будто, спокойно, но в этом спокойствии мне чудится страшная решимость, и — представьте мой ужас — боковой карман сюртука его отдулся.

Во мне является сумасбродная мысль кинуться, вырвать у него из кармана револьвер, но Прокофий, по всем вероятиям, его зарядил — во время борьбы Бог знает что может произойти, да и, наконец, что пользы: не удастся на этот раз, он не оставит… еще хуже может быть. Нет, одна остается — следить за ним, следить…

— Что же ты? Не едешь? Ты совсем не одет: уж пора, не то опоздаем. Да что ты — тебе точно не по себе? — спрашивает Прокофий меня, и голос его ровен и спокоен. Но мне чудится в этом спокойствии желание скрыть боязнь, что я подозреваю… и даже чудится какая-то нотка беспокойства,

— Нет, ничего. В театр я поеду. Ты поезжай, я сейчас оденусь и за тобой приеду, дай мне билет. А что мне не по себе, так это у меня с перепою, — говорю я, стараясь всячески придать своему голосу равнодушный тон, но — увы! — замечаю, что именно оно, это проклятое старание, звучит в моем голосе, а не равнодушие.

С перепою! Ффь-ю! Однако ты нервозен, — замечает небрежно Прокофий. — Да ты не беспокойся, — прибавляет он неожиданно, странно кривя губы, подает мне билет, накидывает на плечи пальто и выходит.

«Не беспокойся!» Черт дернул его сказать это слово! Улыбнуться этой улыбкой.

До сих пор я еще верил в возможность ошибки с моей стороны, но теперь… теперь едва только он вышел, я как-то тупо равнодушно прошептал: да, это несомненно он взял револьвер! Прошептал и замер в каком-то холодном, бессильном ужасе посреди комнаты с театральным билетом в руке.

Но я не долго оставался в такой позе; мной внезапно, без обдумывания, овладела лихорадочная деятельность. В моем мозгу как гвоздь засела одна мысль: как можно скорее одеться и лететь, лететь за ним в театр. Главное, не терять ни одной минуты — Бог знает что может быть… Я уже начинаю проклинать себя за то, что я не вырвал у него револьвер. А главное не терять ни одной минуты! Этот гвоздь все глубже и глубже входит мне в мозг, и я стараюсь не терять ни минуты, мечусь из угла в угол и с ужасом замечаю, что теряю минуту за минутой.

Прежде всего я хватаюсь за бритвы, чтобы добрить щеку, готовлю мыло и не приготовив мочу жидкой мыльной водой, в которой и мыла-то почти нет, обе щеки, с ожесточением скребу себя бритвой, делаю себе другой, больший, порез, до крови закусив губы, с проклятием швыряю бритву, ищу полотенца, не нахожу, вытираюсь рукавом черного сюртука, висящего на гвозде у постели — увы! — нового черного сюртука, только что перед Пасхой принесенного мне портным!

Затем, желая надеть крахмальную рубашку, ищу ключи от комода и, представьте мой ужас, не нахожу! Я ношусь по комнате как ураган, становлюсь на стулья, заглядываю на шкаф, причем вытягиваю шею так, что дышать трудно, залезаю под столы, заглядываю под шкаф, причем нагибаюсь так, что от прилива крови со мной готов сделаться удар, открываю все шкафы, выдвигаю все незамкнутые ящики, оставляю все не заперев, шарю по столам, причем все, что попадется под руку, с каким-то ожесточением сбрасываю на пол.

Вот что-то хрустнуло у меня под каблуком, так неприятно хрустнуло — нагибаюсь, оказывается фарфоровая пепельница, упавшая со стола, а я думал ключи!

Увы, ключей нигде нет, нигде!

Я в отчаянии, обессилев, опускаюсь на стул и в злой тоске ломаю карандаш, попавшийся под руку… Бьет половина восьмого!.. Что за раздражающий бой у часов! Да где же это Андрей? — так звали нашего слугу — может он знает где ключи, думаю я тоскливо. Андрей! — вопию я, но тут же вспоминаю, что отпустил его на весь вечер еще до прихода Прокофия.

Я окончательно слабею… Другие часы — у нас в квартире было двое стенных — бьют тоже половина восьмого, точно напоминают мне настойчиво. Я как ужаленный вскакиваю с места, шепчу: все равно так поеду, хватаю с гвоздя летнее пальто, надеваю, застегиваю его наглухо, чтобы не было видно, что я без галстука и в ночной сорочке, нахлобучиваю на непричесанную голову шляпу, хватаю портмоне с деньгами и уже готов выскочить из квартиры, как вдруг вспоминаю:

— А где же… где же билет театральный? Ища ключи, я его куда-то засунул и не знаю теперь где он… Я уже чувствую, как холодный пот прохватывает меня, руки опускаются, в глазах плывут зеленые круги, но вдруг глаза мои, в тоске скользя по полу, замечают на нем розовенькую бумажку… Это он! Это билет! Я жадно, именно жадно хватаю его.

Если бы вы могли почувствовать то, что я ощутил тогда. Меня охватывает жар; и на лбу моем, и на шее, которую жестоко трет потертый бархатный воротник пальто, выступают капли теплого пота, я вздыхаю словно поднявшись на гору. О, найдя билет, я истинно был счастлив в этот миг!

Постояв с минуту, как бы отдыхая, я выхожу из квартиры, замыкаю дверь, вижу извозчика, не рядясь с ним, сажусь в дрожки и шепчу ему под ухо бессильным шепотом.

— В Большой театр!

— Куда-с? — переспрашивает он меня с некоторым удивлением.

— В Большой театр! — вопию я.

Он еще с большим удивлением смотрит на меня, лениво перебирает вожжи, лениво понукает свою клячу, и мы кое-как сдвигаемся с места.

IV

Прежде всего, трясясь на извозчичьих дрожках и вдохнув полной грудью струю холодноватого воздуха, я, удивленно осмотрелся кругом. Солнце уже почти зашло. Дрожки, дребезжа сердито, подкидывали меня на жестком сиденье.

Но мне собственно было приятно это дребезжанье и подкидыванье. Оно мне мешало болезненно сосредоточиться на страшной мысли, что я опоздаю. Оно было подобно бессильному маханию рукой, неожиданно ушибленной. Под влиянием его я как-то затих и с удивлением, даже с любопытством, даже с отрадой стал обводить глазами вокруг подобно трудно больному, начинающему приходить в себя.

Я взглянул на свои сапоги. Сапоги ничего, только нечищены да после вчерашнего кутежа в каких-то странных расплывчатых пятнах. Я поморщился; потом я снял мою шляпу, пощупал голову — увы! — это был овин, а не прическа. Я поспешил как можно крепче пригладить свои волосы руками.

Совершив этот туалет, я взглянул на свои руки. Боже! Я вынес из этого одно только убеждение, что мои руки как можно дальше следует прятать в рукава, но, создатель, что за короткие были рукава у моего старого летнего пальто: нет сомнения я из него вырос. И какого оно странного цвета стало: какого-то невозможного желтовато-серого и притом пегое: увы, оно давно уже служило халатом и беспощадно поливалось по утрам и мыльной и немыльной водой.

Я перевел глаза на шляпу, которую все еще держал в руках… это меня окончательно сразило: оказалось, что я впопыхах вооружился новым цилиндром Прокофия, цилиндром с ярчайшей голубой подкладкой. Итак, я буду принужден все время сидеть в театре, держа этот злополучный цилиндр у себя на коленях!

Да, это меня окончательно сразило, я уже готов был вернуться и вовсе не ехать в театр, стал убеждать себя, что все глупости, что ничего страшного нет, что Прокофий ничего не сделает, что у страха глаза велики. Кстати в тоже время тряхнуло дрожки и в кармане моих брюк что-то зазвенело. Я сунул туда руку и вытащил… ключи от комода.

Я с самым глупым негодованием посмотрел на них и даже тряхнул их, чтобы убедиться — они ли это! Ключи жалобно звякнули, точно всхлипнули: это мы-с! Теперь я окончательно решил вернуться домой, чтобы по крайней мере переодеться, и уж готов был коснуться рукой плеча своего возницы, чтобы повернуть его назад, да вдруг… Вдруг мне вспомнился оттопыренный карман Прокофия. Меня точно что ударило по темени, и протянутая рука моя толкнула извозчика, задремавшего под плачевную рысь своей клячи. Рука моя толкнула его в спину так, что он даже вздрогнул, и из рта моего невольно вылетел крик:

— Да трогай же, трогай, я тебе целый рубль заплачу!

Извозчик искоса глянул на меня, торопливо завозился на своем месте, замахал руками, и его кляча понеслась какими-то совершенно противоестественными скачками. Дрожки теперь буквально грохотали; я, ухватившись за сиденье, все-таки чуть-чуть не слетел с них.

Попавшийся по дороге городовой весьма неодобрительно взглянул на меня.

Но я ничего почти не видал, ничего не слыхал, ничего не чувствовал, я только внутренне стонал: опоздаю, ах, опоздаю! И отчего я не попросил Прокофия дождаться меня и вместе со мной ехать в театр? — мелькнуло в моей голове… Боялся возбудить в нем подозрение? Вот дурацкая предусмотрительность одолела, выругался я вдруг.

Но тут я увидал перед собой театральную площадь, не доезжая до театра сунул извозчику рублевую бумажку, турманом слетел с дрожек, бегом добежал до театрального подъезда, вбежал в него и тут только мало-помалу опомнился.

V

Надо оправиться, подумал я, но тут же сознался себе, что, как ни оправляйся, утешительного вида не приобретешь, и с решимостью человека, готового окатиться холодной водой, двинулся в коридор.

Да притом же, подумал я, на галерке, в пятом ярусе, куда мы обыкновенно ходили с Прокофием, каких только костюмов не встретишь: авось не обратят внимания. Представьте же мой ужас, идя по коридору и с замиранием сердца прислушиваясь к стуку собственных каблуков о каменный пол, уже готовый по бесконечным лестницам взбираться на галерку, я полюбопытствовал взглянуть на билет попристальнее и прочитал: «кресло, третий ряд…»

Я остолбенел. Никак я не ожидал, чтобы Прокофий взял подобный билет… У меня даже поджилки затряслись при мысли, что я во всей своей красоте появлюсь в первых рядах кресел… Во мне мелькнула мысль, что меня выведут… Но мне некогда было останавливаться на всем этом: в сознании моем с упорством продолжало стонать: не поздно ли, не поздно ли?

Мне даже показалось, что все кончено, катастрофа произошла, представление остановлено. Мне показалось это потому, что в коридорах не было ни души… Кое-где сновали как-то таинственно капельдинеры, кое-где какие-то субъекты шептались, как мне показалось, довольно зловеще — и тишина, страшная тишина!

Хоть бы кто-нибудь догадался мне афишу предложить в тот момент. Я думаю, что меня по моему засаленному пальто и небритому лицу приняли за ламповщика; цилиндр я снял и всячески старался замаскировать его присутствие, почему и мало обратили на меня внимания.

Но, понимаете, что мне все это казалось зловещим, у меня дух захватило, и я в бессилии прислонился к стене. Я какое-то страшное отвращение, какое-то обессиливающее сожаление почувствовал к себе. Я как будто уж не сомневался, что катастрофа произошла и что я, один могший ее предупредить, не сделал этого. У меня голова закружилась…

Однако, мгновенно оправившись, я с пожирающей жаждой узнать, что еще ничего не случилось, что все благополучно, и бледный и трепещущий, уже забыв и о цилиндре, и о себе, ринулся ко входу в партер.

— Позвольте ваш билет! — раздался над моим ухом строгий и даже негодующий голос.

Я остановился. Подняв голову, я увидел перед собой старика капельдинера, представительного и слегка обрюзгшего. Он нахмуренным взглядом озирал меня с ног до головы. Я, слегка всхлипнув про себя, чему сам удивился, подал ему билет.

Он взял билет, взглянул на него, медленно вытащил из кармана очки, через них снова взглянул на билет, снова на меня и стоял предо мной, кажется, не зная, что делать. Я с великим беспокойством стоял перед ним и учащенно мигал; старик как-то жалобно закряхтел.

Я уж собирался сунуть руку в карман за деньгами, чтобы подкупить его — так я боялся в то время, что меня не впустят. Но к моему удивлению старик медленно, все глядя мне в упор, надорвал билет, медленно протянул мне его и нерешительно сипло промычал:

— По-ожа-а-л-луйте!

Я опять чуть-чуть не всхлипнул и двинулся вперед. Двинувшись, я как будто чувствовал, что мутные глаза капельдинера тупо упираются сзади мне в затылок. И я спешил уйти от них, судорожно сжимая в пальцах билет.

Я вошел в партер. По мне словно ударило ярким освещением и напряженной тишиной, среди которой один чей-то мужской голос, басовой и певучий, колеблясь и дрожа, выводил:

— Ноrrоre! horrore!

Это «horrore» болезненно отозвалось во мне, и хотя я теперь уже думал, что ничего не случилось, но про себя произнес: может и в самом деле ужас. Я по латыни ведь маракую. И в это время вдруг мне представилось: а вдруг да Прокофий не в театре.

«Самоубийство!» — прозвенело у меня в голове, и звон в ушах точно подхватил это слово… Надо убедиться, что его нет в театре! Я кинулся между кресел, с жадностью всматриваясь в лица зрителей…

Всякий, с кем встречались мои глаза, с различными оттенками удивления смотрел на меня. Какой-то маленький невзрачный человек, одетый с иголочки, явно рассердился на меня. Дама полная и немолодая, но желавшая, должно быть, казаться молодой, весьма ярко и безвкусно одетая, опустила концы губ и заморгала весьма плачевно. Молодой человек с прекрасной бородой и благородной наружностью удивился весьма сдержанно и благородно и даже слегка пожал плечом. Молодая девушка, просто одетая, очень милая, сделала гримаску, в сущности довольно привлекательную, только не для того, по поводу кого она ее сделала. Наконец представительный седой генерал с красными лампасами и таким же лицом, вскинул на меня глаза так подозрительно-сурово, что его короткие, но густые седые усы зашевелились самым воинственным образом.

Все это пронеслось предо мною, как в фантасмагории, я совершенно непроизвольно ловил все эти впечатления, я искал с ужасом от мысли не найти, искал глазами Прокофия.

Наконец, я его увидал! Я вдруг обрадовался, легко вздохнул. Я сознавал только одно: значит ничего не случилось, я не опоздал — и весь, как дитя, отдавшись этой мысли, поспешил к нему. Он сидел съежившись и смотрел куда-то в большой бинокль, куда-то, только не на сцену. Около него было пустое кресло. Я посмотрел на номер: оказался мой, я не торопясь, осторожно сел, я словно отдыхал.

Прокофий так увлекся созерцанием чего-то, что не заметил меня. Он продолжал смотреть в бинокль, я перевел глаза по направлению его бинокля на ложу бельэтажа. Замечу кстати, что Прокофий был близорук, а у меня прекрасное зрение. В ложе сидели молодая дама и почтенный старец.

Она была в глухом темно-коричневом шелковом платье с золотыми гладкими браслетами у самых кистей рук и такой же брошкой. Я отчасти догадался, отчасти узнал бывшую невесту Прокофия; старец, конечно, был ее муж. Он был, действительно, замечательно красивый и представительный старик. Она на мой взгляд не столько похорошела, сколько сделалась интереснее: лицо ее покрывала матовая бледность, впрочем, вполне здоровая, глаза я ясно не видел, но очертания бровей и губ сделались теперь резче.

Она сидела и внимательно, вся насторожась, глядела на сцену; она, казалось, всеми силами старалась понять, что там происходит и лишь изредка бегло, почти испуганно, кидала взгляд в либретто, лежащее перед ней.

Муж ее тоже старался всеми силами — только не понять игру артиста и даже не сделать вид, что он понимает, а показать, что не считает нужным и труда приложить для этого. И он, делая это, такой снисходительно-небрежной улыбкой приподнимал свои серебристые усы, так медленно и осторожно расправлял седую окладистую бороду крупной полной рукой с золотым кольцом на указательном пальце, так добродушно щурил большие серые глаза, что во всем сказывался лев-коммерсант, знающий, что он занимается только серьезными делами и ведет их действительно серьезно.

Я перевел глаза с этой пары на Прокофия: он не менял позы, не отнимал бинокля от глаз, и столько сдержанного волнения было в его неловкой позе, так была бледна нижняя часть его лица, видная из-под бинокля, так судорожно был полураскрыт рот его, что во мне сердце, начавшее было отдыхать, снова захолонуло. Я взглянул через плечо его на боковой карман сюртука — сюртук на груди лежал совершенно ровно.

«Куда ж он дел револьвер? — подумал я. — Он его спрятал, должно быть, поудобнее — боится, что заметят. Ой, быть беде!» — невольно шепнули мои губы.

Чтобы сколько-нибудь развлечься, я в первый раз взглянул на сцену. Мрачная, с каким-то темным возвышением, глянула она мне в глаза, и в этой тьме стоял человек в черном, с бледным искаженным лицом и произносил глубоко трепетавшим, взволнованным голосом приятно звучащие, тоскующие, непонятные мне слова.

То был Росси. Ужасом дышала вся его фигура, и при виде ее мой собственный ужас как будто яснее вставал во мне, словно выходил наружу, переходил в фигуру Росси, изливался в его речах.

Быть беде, по-прежнему шептали мои губы. Я с содроганием отвернулся от сцены и безотчетно тронул Прокофия за плечо. Он медленно, словно просыпаясь, отвел бинокль от глаз, так же медленно, напрягая их и морща лоб, перевел на меня и вдруг вытаращил глаза, и все его лицо изобразило готовность прыснуть от смеха.

— Нил, что с тобой, в каком ты виде! И с моим цилиндром!

— Я… я ничего! — бормотал я бессвязно, — я опохмелился. Блестящая мысль, мелькнуло мгновенно во мне, пусть думает, что я немного выпивши, менее будет подозревать, что я за ним слежу! — Ну, ключей не нашел, шапки.

Он подозрительно взглянул на меня:

— Тебе бы право лучше уехать домой, — сказал он нерешительно.

— Я уеду… уеду, посижу только… — бормотал я, а сам с возрастающим страхом думал: у него есть что-то на уме, есть; он сбыть с рук меня хочет.

— Ну да, впрочем, черт с тобой, сиди, невелика важность… — вдруг круто оборвал он и потупился в землю.

Догадался, дьявол, сообразил я, что я пойму его уловку, за другую принялся — ну, да я и эту понимаю: ой, быть беде!.. А может он меня в самом деле за пьяного принял или занят так своей ex-невестой, что вовсе не интересуется мной, да только нет — быть беде! — рассуждал я лихорадочно про себя.

Меня уж начинала пронимать дрожь. Прокофий, не говоря ни слова, снова вооружился биноклем и, скользнув им по сцене, где Росси теперь злобно хохотал, давая клятву над шпагой, перевел снова бинокль на Людмилу Платоновну.

Я сидел в каком-то тупом томлении и просидел так до конца первого акта, раз только болезненно жалко улыбнувшись, когда мой передний сосед вдруг повернул ко мне лицо и ужасно глупо, даже испуганно, вытаращил на меня свои глаза. Не скрою, что, несмотря на помянутое волнение, мне ужасно было неловко за свой вид, я ежился и старался как бы весь уйти в свое кресло, и оттого мое томление было еще томительнее.

VI

Первый акт кончился. Занавес опустился. Раздались крики, аплодисменты. В партере, в ложах, на галерке толпа зашумела, словно пчелы зажужжали.

Прокофий медленно поднялся и двинулся за шеренгой зрителей между кресел партера; я, как впросонках, за ним. Я уже думал остановить его и высказать ему мое подозрение, которое страшно угнетало меня, но у меня язык не повертывался, да и в театре — думал я — к чему это поведет.

Вообще, я как-то пассивно отдался тяжкому предчувствию, что быть беде, и только иногда болезненно выходил из него, чтоб поежиться и поморщиться, встречая чьи-нибудь взоры, удивленно обращенные на меня. А таких взоров было много; почти каждый, увидав меня, считал долгом удивиться, так что я даже понемногу обтерпелся, привык и так же пассивно отдался этому удивлению окружающих, как своим опасениям. Я как будто неприятно застывал в том и другом, и лишь изредка вздрагивал.

Мы с Прокофием вошли в буфет. Он выпил водки, я тоже: я чувствовал, что меня бьет лихорадка и мне надо согреться. Прокофий подозрительно посмотрел на меня: дескать, не налижись, а я уныло и слабо улыбнулся, изнывая под удивленными взорами других, чающих выпить. Мы вышли в коридор и стали прохаживаться, не глядя друг на друга, но и не отставая друг от друга.

Впрочем, Прокофий время от времени кидал на меня подозрительные взгляды, а я всеми силами старался показать, что я этого не замечаю. Лицо у Прокофия оставалось сдержанно возбужденным и даже злым… Мы продолжали ходить взад и вперед по коридору, молча, почти не глядя друг на друга, и в общем жужжании, шуме и толкотне наше мерное молчаливое движение казалось мне таким зловещим, что иной раз хотелось крикнуть, болезненно хотелось, но, увы, я не повиновался своим желаниям, что-то постороннее — тяжкое — овладело мной и не выпускало меня…

Прокофий, закусив нижнюю губу, слегка наклонив голову, шагал ровными сдержанными шагами, а я неровно, заплетаясь ногами, спешил за ним и болезненно думал: он задумывает, задумывает. Но вот он поднял свое изжелта-бледное лицо и, сверкнув глазами и тотчас же прищурив их, сказал:

— Ну, что, ты видел ее?

— Видел, — отвечал я неповинующимся голосом.

— Ну, что… ведь стоит?

— Что стоит?

— Стоит помучиться за нее?

— Помучиться?

— Ну, да, пострадать.

Если б в это время не раздался звонок, и мы, увлеченные общим движением, не устремились в партер, — я не знаю, что бы я сделал, что бы со мной случилось. Я помню только, что в звонке мне послышался резкий жуткий стон и в этом стоне гудело: он решился… решился… решился!

Обливаясь холодным потом, бледный опустился я в кресло рядом с Прокофием и кое-как пришел в себя. Я не заметил, как поднялась занавес, смутно почувствовал, что на сцене заходили люди, что-то не то заговорили, не то забормотали. Я впился в Прокофия глазами, я только сознавал одно: я должен следить за каждым его движением.

И я следил. И как это было тяжело не сводить глаза с человека, который, по-видимому, спокойно сидит, смотрит в бинокль то на сцену, то в бельэтаж. Впрочем, туда он теперь выглядывал мельком, нередка, но я придавал совершенно особое роковое значение этому: налюбоваться, дескать, боится, что заметят, ждет удобной минуты. Ну-с, так как было тяжело смотреть, не сводя глаз, на совершенно спокойного человека и ждать — вот, вот он сорвется со своего места… выхватит откуда что-то, и произойдет катастрофа…

В таком положении я провел весь второй акт, почти не заметил того, что происходит на сцене, и до того оцепенел, что даже не видел, как по окончании акта Прокофий исчез из моих глаз.

Но как я вскочил, не увидав, а более как-то почувствовав, что его нет рядом со мной, как я бросился в толпу, какими взглядами встречали и провожали меня, как я впился глазами в спину Прокофия, догнав его! Он шел, по-видимому, ничего не замечая и очень спеша…

Боже! Что почувствовал я, когда увидал, что мы мчимся по лестнице в бельэтаж!

VII

Да, мы мчались в бельэтаж! Именно мчались — так по крайней мере мне казалось… Мне даже казалось, что не мы мчимся, а из-под ног наших пол ускользает и от нас кидаются и бегут все окружающие. Но вот Прокофий остановился, я чуть не налетел сзади на него и задыхающимся голосом прохрипел сзади ему под самое ухо:

— Проша… Проша! Зачем ты сюда?

Он отклонился от меня, взглянул на меня во все глаза и, качая головой, произнес:

— Ну, однако, ты того…

— Зачем ты пришел сюда? — повторяю я свой вопрос.

— Зачем… зачем? А вот их ложа — может, она выйдет. Я поздороваюсь с ней, еще раз взгляну на нее поближе… Ты только смотри отойди в сторону, а то ты в таком виде — неловко.

— Ну, нет, отойти-то от тебя я уж никоим образом не отойду, — подумал я, а у самого под ложечкой заныло: вот она минута приближается, чувствовал я всем своим существом, недаром он просит меня отойти; он заметил, что я подозреваю; надо овладеть собой.

И я постарался овладеть собой, но что за жалкое то было старание! У меня готовы были слезы брызнуть из глаз, я сделал усилие улыбнуться на его слова, но должно быть хороша была улыбка! Прокофий такими глазами посмотрел на меня, что я испугался: не выдал ли я себя этой улыбкой, испугался и, конечно, еще более заволновался…

Он хотел что-то сказать мне, но в это время в ложе зашевелились; он повернулся к двери ложи, я замер, но из ложи никто не вышел.

Не буду вам подробно описывать, как мы весь этот антракт простояли у ложи на часах, скажу только, что более тяжелой четверти часа я не помню в своей жизни. Прокофий медленно и осторожно ходил перед ложей, я стоял прислонившись у стены. Я весь ушел в слух, я чутко прислушивался — не зашевелятся ли опять в ложе, не покажется ли оттуда кто?

Как раньше я был прикован глазами к Прокофию, так теперь я был прикован слухом к этой ложе… И чуть раздавался в ней какой-нибудь шорох, чуть во мне мелькало, что вот сейчас выйдут, точно какая-то холодная змея начинала заползать мне в душу.

Но раздался звонок, Прокофий пожал плечами и медленно направился вниз. Я, точно гору сбросив, последовал за ним. Мы сели. Я по-прежнему неотступно, но как будто спокойнее наблюдал за Прокофием. Он сидел по-прежнему довольно спокойно, но чаще на этот раз взглядывал на бельэтаж.

В бельэтаже Людмила Платоновна с мужем сидели так же, только муж ее теперь видимо скучал.

«Вот если бы знали они, как они были близки к опасности», — думал я.

На сцену я так же, как и раньше, почти не глядел… Но вдруг глубоко прочувствованный задумчивый звучный голос долетел до моих ушей со сцены.

«Morire — dormire» не произносил, а как будто выдыхал этот голос и мне казалось — сама смерть, этот вечный, непробудный сон, медленно и задумчиво насмешливо произносит эти слова… Я точно чувствовал ее веяние и еще с большею жадностью впивался глазами в Прокофия, точно хотел войти в его душу.

Но вдруг мне стало чего-то совестно, мне показалось, что я все это постыдно и глупо преувеличиваю. Мне стало стыднее за свой вид, легче на душе, и я обратил глаза на сцену… но в это время занавес опустился… Я довольно спокойно обратился к Прокофию с вопросом:

— Ты выйдешь в коридор?

— Я пойду снова туда же.

— Куда туда? — замирая, спросил я.

— Туда, в бельэтаж.

Эти слова как будто с размаху сбросили с меня все мое спокойствие, и я, почти не сознавая, снова летел за Прокофием в бельэтаж…

VIII

Тут собственно я не помню хорошенько что произошло… Я следовал по пятам за Прокофием с твердым намерением остановить его и высказать ему свое подозрение — мне становилось уже невыносимо.

Но почему-то я следовал за ним и не останавливал его. «Что же я делаю… что же я делаю!» — проносилось у меня в голове. И вот уже мы в бельэтаже, у роковой ложи. «Нет, конечно, надо остановить его», — соображаю я и уже протягиваю к нему руку.

— Что ты все за мной бегаешь? — с досадой говорит он мне.

Мне становится страшно от этих слов.

— А, я мешаю тебе! Да, я тебе помешаю, — бормочу я себе в зубы и снова протягиваю к нему руку.

Но в этот момент перед нами растворяется какая-то дверь, оттуда бодро и легко выходит стройная высокая дама в темно-коричневом платье. Я со страхом гляжу на ее матово бледное лицо и мягкие грустно-ласковые глаза. Ее белая нежная рука протягивается к длинному шлейфу и весь ее роскошный стан грациозно изгибается. Я гляжу — за ней возвышается массивная высокая фигура старика с приподнятой полной рукой, в которой бинокль… Я гляжу, выпуча глаза на этого старика… и вижу, что Прокофий подвигается к ним.

Но тут я уж ничего не вижу. Я слышу, со страхом и удивлением слышу свой собственный голос.

— Прокофий! — громко взывает этот голос, трепеща и захлебываясь. — Прокофий! Поедем домой, мне дурно… дурно!

Я чувствую, что я висну всей своей тяжестью на руке Прокофия… Но вот заговорил другой голос:

— Что с тобой, опомнись!

А! То голос Прокофия — озабоченный и досадливый.

Но вот третий голос — мягкий, приятный и испуганный:

— Что с этим господином?

И что-то мягкое темно-коричнево шуршит мимо меня и исчезает. Вслед за ним что-то черное массивное, и я узнаю седую бороду.

— Домой, Прокофий! — болезненно вскрикиваю я и волоку его, буквально волоку за руку.

Что-то вокруг нас шумит. Вот я нахлобучиваю шляпу, злополучный цилиндр, все не выпуская руки Прокофия, только с удивлением замечая, что не я его, а он меня куда-то влечет. Вот что-то заскрипело, завизжало, вот всего меня охватило свежим воздухом, мне холодно, и я прихожу в себя.

Я вижу, что мы у подъезда театра, Прокофий нанимает извозчика.

— Пожалуйте, барин, пожалуйте! — раздаются грубые сиплые голоса.

— В Леонтьевский переулок, — кричит сердитый голос Прокофия.

Темно, только светят фонари. Вот мы садимся на узкие дрожки и молча едем. Мне холодно, цилиндр режет мне лоб.

— А я ведь спас! — до умиления радостно мелькает у меня в голове. Кого или что спас — я сам не знаю я все еще как в чаду. Вот дрожки остановились.

— Ключ! — сурово спрашивает меня Прокофий.

Я машинально достаю из кармана ключ и отдаю ему. Он входит в квартиру, я за ним. Темнота. Прокофий спотыкается о что-то, вслед за сим с его стороны раздается брань. Кое-как найдя спички, он зажигает свечу.

Боже! Какой хаос у нас в квартире — все почти брошено на пол, шкафы, столы сдвинуты… Прокофий в недоумении переводит глаза на меня.

— Что за дьявольщина! Это ты что ли наделал?

— Я.

— Ты? Что с тобой? Пьян ты не пьян, болен что ли?

— А… что ты взял из шкафа? — вдруг выпаливаю я.

— Из какого шкафа?

— Вот отсюда! — Я показываю.

— Что взял? Бинокль взял.

— Бино-окль! — вопию я. — А револьвер?

— Какой револьвер? Ба-ба-ба, ха, ха, ха, — покатывается он, — понимаю! Ты вообразил, что я себя или кого-нибудь из тех ухожу, что я револьвер для этого брал! Ну, брат, дурак же ты. Н-нет, я еще не так глуп, чтоб из-за бабы убивать себя или другого.

Я не верю Прокофию, не верю своим ушам, не могу произнести слова, бегу к ящику шкафа, шарю в нем и не нахожу револьвера. Неужели он меня обманывает, мелькает во мне уже радостной надеждой…

— Ты что, револьвер ищешь? — со спокойным смехом обращается он ко мне. — Да может он в другом ящике.

Я раскрываю нижний ящик, и о, Боже! в совершенно пустом ящике безмятежно покоится револьвер.

— Я не знаю плакать мне или смеяться, и этим заканчиваю свой рассказ, полагая, господа, на ваше усмотрение, что было пристойнее мне в то время, — кончил Нил Ильич.

«Труд» № 12, 1895 г.