Василий Немирович-Данченко «Последний урок»

I.

Позвольте, да ведь Добролюбов в моей частной библиотеке. Это для меня. У нас там его и читать некому.

— Да вы кто такой?

— Как кто?

— Так… Я вас спрашиваю: кто вы такой?

— Я вас не совсем понимаю… Сельский учитель Савельев.

— Были! А теперь — фюить! Можете ваши лучи в темном царстве испускать, где хотите, а не у меня, да! Не у меня! Скажите какой пример! Здесь Добролюбовым не место. Что вы отцу Павлу ответили, когда он предложил вам пополам газету «Белый флаг» выписать? А почему вы — волостного писаря Семашку — дворянина, члена союза Михаила Архангела, в школу не пустили. За честь должны были считать!

— Потому, что он был пьян.

— Пьян, да умен.

— Ругался.

— А у вас там барышни сидят? Дома-то они этих крылатых слов не слышат? От материнских сосцов вступительно.

— Пусть, по крайней мере, в школе по-человечески…

— Позвольте, да какое право имеете вы… Вы! Отрывать детей от народа… По-человечески! Наше великое племя — громаднейшее в мире государство создало… Скажите, какие деликатесы! Граф Паскевич-Эриванский своих орлов в бой водил с этими крылатыми словами… Партизан Фигнер без них двух слов сказать не мог. Семашко в «Одесскую Резину» пишет. Ему его превосходительство и даже высоко! Да-с. Генерал от кавалерии Каульбарс, полководец, благодарность выразил, а сельский учитель Савельев его в школу не пускает… Вы уже лучше — скатертью дорога в швейцарский университет! Читайте там социализм или что еще… Говорят планиметрию выдумали! А мне здесь нужны не тригонометры какие-нибудь с Добролюбовыми из-под полы, а Государевы слуги. Поезжайте за вашими манатками, — а должность сдайте Обормотову и счастливо оставаться! Мы и без злоумышленников обойдемся. Народу нужна хорошая палка, а не луч света в темном царстве… А с Архимедами я служить не намерен. Еще благодарите судьбу, что вас к чукчам читать Добролюбова не послали… Вот бы вы простыли…

II.

Ехал назад с горьким чувством незаслуженной обиды и печали о том, что именно теперь, когда все эти Гараськи и Савоськи полюбили его, придется бросить дело, свившееся со всеми его нервами. Он был настоящий учитель не ради хлеба насущного, а по уму, по сердцу и по призванию. Он болел мраком и невежеством окружавшего его мира и швырял в него щедро, полными горстями зерна любви, красоты и правды, мечтал о том, как он будет холить и лелеять первые всходы народной нивы. Ему хотелось страстно и неотступно от него: не озлобить, а напротив открыть душу этих доверчиво глядевших на него детей — всему великодушному, священному. Он забывал все кругом, живописуя нежными красками и лазурную Галилею и светлое Геннисаретское озеро, где такой же простой и неграмотный люд ловил великое слово проповедника. Местный пресвитер — больной, ожесточенный, трепетавший за свой жалкий доход — выслуживался перед требовавшей показа и доноса властью, аттестуя молодого учителя безбожником и развратителем. А этот безбожник, рыдая, рассказывал своей крохотной школе о лунной ночи в Гефсиманском саду, о кипарисах, слышавших молитву Искупителя, о тяжком пути, на котором Он падал под тяжестью еще не божественного креста. Он видел на нем страдальческий лик, слышал и вместе с ним видели и слышали Гараськи, Савоськи вечный завет насильному и измученному миру — прости им, неведающим, что они творят… Все героическое, великодушное, самоотверженное в истории своего отечества, опальный учитель выхватывал, как жемчуг со дна моря, бросал в широко раскрытые перед ним сердца… Да, разумеется, такие, как он, были не к месту и не по времени. Он обходился без тычков, без розог, без трепки. Ему хотелось, чтобы малыши, видевшие столько неправды дома, хоть здесь росли в сознании своего достоинства; «Вы, образ и подобие Божие, не влачите же его в грязи, подобно свиньям, хрюкающим из слякоти». Он гулял с детьми в весенние и летние дни, открывал им заповедные для них до сих пор чудеса прекрасной природы. Учил любить и цветы, и птиц, и зверей, в чем бы он погрешил на этой благодарной ниве.

III.

За самым городом начались поля и рощи.

Была весна.

Жаворонки кувыркались в наполненном цветами воздухе и падали комочком по сторонам. Должно быть, кто-то сверху просыпал: пестрели яркие венчики, точно молодой зеленый бархат вышил их ласковым узором. Деревья стояли благостные, в клейкой еще листве. Обрядились к великому празднику пробудившейся земли. На их темную корявую кору солнце брызгало огнистые блики и в его лучах вспыхивали порою трепетные бабочки. Творческий пар стоял над нагретыми опушками и сквозь него лесная глубь видна была точно сквозь голубую кисею.

Савельев тоскливо оглядывал всю эту красоту.

Знал — два-три дня, и ему придется назад ехать и опять скитаться по всему чуждому миру, где никому до него не будет никакого дела. Тут сердце приросло и не только к делу, которое он так любит, но и к этим русым головкам и наивным глазкам, так доверчиво глядевшим на него из-за неприглядных парт деревенской школы. А теперь он уйдет от них Бог весть какую даль, и добро, что посеяно им в этой благодарной ниве, вытопчет скот. Вся она прорастет лопухом и бурьяном.

Леса и рощи отодвинулись в сизый туман.

Теперь кругом — одни поля, сплошь подёрнутые густыми всходами… Дорога вилась по ниве, то и дело на встречу двигались телеги; понурые лошаденки мотали лохматыми башками, серые, точно лесом поросшие мужики дремали или шли рядом. Все, к чему он привык за эти годы. Чем ближе домой — тем чаще попадались знакомые. Кланялись ему и лица их на минуту оживлялись — точно солнце бросало на них свой отсвет

— Иван Федоровичу…

— Домой?

И в голосах слышалась приветная ласка

— Не надолго…

— Что так?

— Гонят с места…

— Чем не угодил?

— Обормотова к вам посылают.

— Это Семашкова приятеля?

— Да…

— Ловко… Да они вдвоем, гляди, и школу пропьют…