Василий Немирович-Данченко «Рубиновая брошка»

Повесть о совершенно невероятных похождениях некоего призрака

I

В кухне жарко. Господа только что отобедали и уехали в театр. Горничная Даша тоже повертела хвостом и укатила на извозчике к чиновнику из почтамта, которого она звала письменным офицером. Приходил дворник, приносил дрова и сунул Анисье плошку; та бросила туда остатки вареной говядины и еще чего-то. Он посмотрел, посмотрел и уныло вздохнул.

— А больше ничего не будет?

— И этим подавишься! Каких еще разносолов?

— Ну и на том спасибо. Из деревни писали: снегу ноне страсть выпало. У солдатки, у Митревны — кривоглазая, помнишь? — трубу занесло. Откапывали. Доброго здоровья!

— Прощай.

Струя холодного воздуха с черной лестницы обдала Анисью, и опять все стало тихо… Она сидела, не шевелясь, опустив руки на колени и чувствуя наслаждение от окружавшего ее покоя. После целого дня возни — она очень любила эти часы полной неподвижности. В последнее время особенно. Она стала утомляться, чего прежде с нею не случалось. Ей трудно дышалось — под сердце подкатывало, голову кружило, даже к доктору она было сунулась. Тот послушал, послушал ее, ткнул пальцем под ложечку и брезгливо вымыл руки…

— Как это ото всех вас, кухарок, пригорелым маслом пахнет.

— Должность такая… на адикалоне бекштесу не сжаришь.

— От чего ты больна?

— От Бога…

Доктор засвистал.

— Ну, а чувствуешь что?

— Теснота тут-от, — показала она на горло, — балдею я от огня у плиты… Живот тоскует… Ну и ноги тоже жалуются.

— Так.

Доктор задумчиво посмотрел в окно.

— Что же мне теперь?.. Какое предписание будет?

— Ничего! Стареешь, матушка.

— Старею… Кажись бы рано… А порошки не помогут… Барыня у меня, чуть у нее невра забунтует, сичас порошок в зубы…

— Какие же порошки… И средств никаких для тебя не вижу. За границу послать нельзя: в Киссинген, например… Молись Богу!

— И все тут?

— Все!

— Ну и за это много благодарна.

— Водки не пей.

— Я редко когда.

— Совсем не пей. Чаю тоже…

— Чего же пить-то?

— И то, впрочем. Тонких вин ведь не пропишешь. Пей все! Прощай.

Так и ушла Анисья.

Бога она и без того помнила, и рекомендовать ей молиться было совершенно напрасно. Она когда-то, на свои сбережения, купила себе образ в фольговой ризе и с тех пор еще ни разу не забывала вовремя зажечь перед ним лампадку… И теперь огонек ее мигает за розовым стеклом. То соберет последние силы, затрещит, вспыхнет, высоко-высоко вытянется желтым тонким языком, даже темную струйку дыма к потолку пустит, то вдруг припадет к самому поплавку, будто испугается чего-то. Тускло поблескивает риза старой иконы, то выступит, то спрячется ее зубчатый венчик, и как-то таинственно из-под него мерещится строгое, совсем полинявшее лицо Угодника. За иконой — верба, вся в пыли, и полотенце падает по обе стороны образа длинными расшитыми концами. Из залы слышно, как запертый в свой деревянный футляр мерно колышется маятник… Точно в этом ящике толчется кто-то или стучится «тук-тук, тук-тук!» Отоприте-де. Долго ли вы будете меня держать под замком? Изредка, резко и пронзительно, вскрикнет со сна попугай, так что Анисья даже вздрогнет и будто в ответ ему крикнет:

— Нет на тебя смерти, проклятущий!

Попугая она боится — уж очень птица волшебная: еще три дня как в доме, а успела «дурой» ее, Анисью, обозвать. Господам «здравствуй» говорит. Совсем по-благородному. Анисья попробовала было с нею помириться — да куда! Сунулась она к попугаю с сахаром — так он ее за ласку как клюнет в руку! Она до сих пор с завязанным пальцем ходит. Клюнул и заорал. Анисья так и поняла: «Ты что-де, мужичка, господскую птичку неглижа трогаешь? Разве указано кухаркам с нами, с заграничными попками, баловаться? Ты знаешь, какие за нас деньги плачены!» Анисья поскорей к себе ушла, а попугай, верно, барыне нажаловался, потому что та сейчас за ней следом.

— Ты, Анисья, зачем это попку дразнишь?

— Я ей только сахар с пальца…

— Пожалуйста, не трогай.

«Ишь ты, какой — обидчивый! — подумала Анисья про себя и решила отнюдь не водить с ним дружбы. — Еще ведь неизвестно, какая в нем сила сидит. Разве птице указано разговоры разговаривать?»

А жара уж очень растомила ее сегодня.

Она хотела было отворить форточку, да вовремя вспомнила, что у нее утром поясница жаловалась. Прилегла было на постель, но так дышать трудно, и под ложечкой сосет. Она уместилась в углу между кухонным шкафом и столом с вымытою посудою. Любопытный таракан суетливо подбежал к самому краю его и уставился на Анисью, пошевелил усами, точно первый раз в жизни увидел ее. Она и глазом на него не повела, только проговорила: «Дурак и есть!» С постели спрыгнул кот с обрубленным за храбрость хвостом и с исцарапанными на крыше за свой высокий тенор ушами. Он на передних лапах потянулся к Анисье, потом помурчал, помурчал на нее и стал умываться. Обстоятельно кончив свой туалет, он отправился к дверям и жалобно-жалобно замяукал.

— Ладно!.. И дома посидишь!.. Повадился, подлец!

Кот сел у дверей и горько задумался о чем-то. И ему было скучно, и он про себя, верно, думал: «Хоть бы мышь какая-нибудь из-под половицы показалась, что ли!»

— Знаю ведь куда ты! — укоряла его Анисья. — Все твои подлости вижу.

Кот нежно замурлыкал — даже глаза зажмурил.

— Внизу у жильцов новая кошка завелась… Нечего! Пронюхал уж, мерзавец… Только о глупостях и думаешь. Я ведь твою душу насквозь вижу. Пой, пой! Не обманешь. Еще пожмурься.

Кот опрокинулся набок и лапы даже вытянул, точно свидетельствуя: «весь-де я тут!»

— Есть тебе весна! А то на-ко! В деревне вон снегом все занесло, а ты небось на крышу с нею… Тоже — поведение! Показано тебе в марте у трубы орать — и ори! На все свое время. Из-под печки чихать станешь потом. Я тебе тогда барыниных порошков в нос… И что ж ты про себя думаешь? Нижняя «Машка» — такая же по-твоему дура будет, как старая Маруська? Как же! Так она тебя, драного, и послушала! Скажи, какой кавалер объявился! Хуже она и не нашла?.. Первым делом, спросит она у тебя: где хвост потерял? Подлецы вы все, вот что.

И почему-то в эту минуту перед ее духовным оком восстал во всей своей красе пленительный образ пожарного Михея Гордеева, таким именно, каким она его видела на параде — в ярко вычищенной медной каске, верхом на бочке, стремящимся в какую-то даль…

— Все, все! Ну, ступай уж… Чего тебя держать-то…

Она отворила ему дверь.

Кот, поставив обрубленный хвост трубой, вылетел триумфатором на черную лестницу.

— Ишь герой какой! — засмеялась Анисья.

Она теперь одна осталась в кухне.

Да! Дома теперь все снегом занесло. В самом деле: за лето и за осень довольно потрудилась деревня; теперь отдыхают мужички божьи… Животами вверх на полатях. Славно. Сказывают, — урожай был, всего довольно. Оправились. До весны-то продышут. Степан, брат ее, поди, теперь по дому обряжается. Хозяин исправный — сани чинит, кровлю в сарае штопает… Разве что в лес за дровами?.. Так рано еще. Крестьянин запасливый — от старого, поди, осталось. Ружье со стены снял, ладит — к охоте готовится: зайчей стрелить… Может, и лисицу Бог пошлет. С лисицы — хорошая поправка будет. А то ведмедя, пожалуй, высмотрит — в город господам сейчас: пожалуйте, готово! Караулить станет Михайла Ивановича — к расстрелу. Мишутка, племянник с полатей глазенки таращит: кабы не выстрелило, оно ведь несуразное. Баба у колыски… Тихо тоже. Сверчки только поют, да лучина трещит. А то, может, и там уж керосин завелся. Лампу палят. А за окном снега!.. Страсть что снегов этих! Точно белым покрывалом землю укутало: спи-де, болезная, спи, кормилица. Колокольня под снегом торчит. Сторож Антропка, поди, уж прорылся к ней. Звонить-то ведь надо крещеному миру. Куда скрозь такой снег соберутся православные? Тоже ведь не продраться. Высыпается за всю страду народ. После работы-то здоров дрыхнуть. Хорошо! Веретена жужжат… В печке огонь трещит, разгораясь. Из хлевушка слышно, как «Рыжонка» да «Чалый» жуют.

— Ах! Чтоб тебя! — опять вздрогнула Анисья.

Неожиданно крикнувший попугай схватился в зале клювом за бронзовые прутья клетки и завозился.

— Вот угомону нет!.. Поди у Епифановых свадьбу готовят. У Симичевых — тоже. Марью-то этой зимой выдавать надо… Да и Глаше до весны не дожить без того. Весело в деревне будет теперь. Вот как весело!.. Песни запоют… Вино пить начнут, пироги печь. И она прежде песни-то умела. Выйдет в поле, начнет — за версту слышно. Звонко. И самой ей казалось — будто песня живая… Сама по себе!.. Родится у нее в груди и колотится там: выпусти-де на волю, простора божьего хочу. Запоет Анисья — и песня точно в свете купается, в воздухе невидимыми путями носится… То к земле приникнет и стелется по ней… Точно с подбитым крылом полыхается. То нежданно взовьется к самому небу и утонет там. А навстречу издали несется другая, ответная… И совьются, словно два дымка, вместе и будто дымки растают… И небо нездешнее. Летом особенно. Мари этой тусклой нет, от которой все точно блекнет в городе. Синее-синее — глядеть в него — нет ему конца. Поля зеленые тоже стелются неоглядные. Сизою тенью мерещатся рощи кудрявые… А за ними опять под солнышком ласковым нивы да нивы. Речушка в овраге хоронится, нежится и возится с камушками, что дите малое играет, под лозы уйдет, и не видать ее там, только слышно, как она всхлипывает — по свету, да по теплу тоскует. А у погоста будто на ладонь выскочила и светится. Вот-де какая я — ясная, чистая. Замутит ее человек, либо скотина, — а речка-то сейчас муть на дно, и опять вся светлая, прозрачная, синему небу радуется. Теперь ее, поди, сковало!.. Под ледяным настом льется да булькает… У погоста под месяцем что твое зеркало блестит.

Да, хорошо в деревне.

Много ли радости дал ей город? Правда, здесь работа легче, да ведь Анисью — заправскую крестьянку, работа не напугала бы. Там, у себя, она не на чужих, а на самоё, да на своих изводилась, равная между равными. Ей бывало жутко, да ведь и другим не легче. Там она знала всех, и все ее знали. А тут!.. Пока она сладилась с господами, много-много пришлось на ее долю горьких минут! И каких горьких! Там никому и в голову не приходило унижать в ней человека, попирать ее достоинство. Деревня и понятий таких не имеет. Здесь — иное дело. У разных ведь хозяев приходилось околачиваться, обо все углы столичной жизни. У других, особенно у мелких чинушек, хуже собаки считается кухарка. Какое собаки! Господскому псу и ласка не в диковинку. В слюнявую морду его дамы от большой нежности целуют за то, что он хвостом вертит да лапу им подает. И лакомый кусок ему, и по субботам, как ребенка, в корыте моют, а потом укутают в шерстяной платок да противу огня для здоровья и положат… А ей — попреки да брань озверелой в нужде чиновницы. И гоняли же ее, Господи! Целого места в душе не осталось — все обругано да оплевано… Пока, наконец, Анисья сама не выучилась огрызаться да зубы скалить. «Ты мне фунт, а я тебе два». А поняла столичный манер, и хозяева ее уважать начали: тем более, что в одном никогда не грешила Анисья. И хмелем зашибалась, и, что греха таить, с пьяными кумовьями шум заводила, до драки дело бывало. Раз даже в участок ей пришлось с городовым пройтись, — а что синяков да ссадин, она их ни во что не ставила. Бывало, с дворником посередь двора сцепится — из кишки пожарной поливай ее — только вода шипеть будет. А ни разу еще хозяйская копейка у нее к рукам не прилипла… На «эстолько» не льстилась она! И гордилась даже: «У меня на душе воровства нет. Мне чужого не надо. Меня на чужое не тянет: нет такого апекиту». Мясники, приказчики иначе и не звали ее, как господскою «барбоской», потому что за каждый недовес она заводила с ними свару насмерть. При ней нельзя было сделать приписку в книжке: она из-за двух копеек на весь квартал поднимала такой гвалт, что городовые на постах начинали беспокоиться и осведомлялись: из-за чего бунт? Часто из-за восьмушки масла она орала:

— У тебя, у Ирода, Бог-то есть?

Приказчик равнодушно поворачивал ее за плечи к образу и указывал:

— Вот он, Бог-то!

— Нет, а крест-то на шее… Кажи, какой у тебя, у разбойника, крест?

— Вы бы, мадам, потише… Здесь опчественное место! — урезонивал он ее.

— Потише… Нет, ты погоди… Я тебе такой бал устрою… Ишь нагулял патрет, как у леща! И шея-то, что у быка черкасского…

— Да вам-то что?.. Позвольте, Анисья Поликарповна… Я всегда готов ваш антирес соблюдать. У нас как в казначействе — верно. Пожалуйте первого числа и получайте профит за свое усердие.

— Душу-то я тебе, пучеглазому, не продам… Мне душа дороже стоит.

Зная ее честность, бедные люди, не особенно гнавшиеся за «тонкостью» разных яств, дорожили ею, но у богатых она выживала недолго. «Горе мое — соуса эти, — говорила она. — Я, что ж, я — кухарка без соусу». У Анисьи часто то и другое пригорало. Мясо переваривалось — легче жевать-то будет, — оправдывалась она. Зелень оказывалась сырою, воздушные пироги ничего воздушного в себе не заключали — и Анисью живо рассчитывали.

— Иди, иди, матушка. Нам таких не надо.

Она, сжимая зубы и удерживая слезы, покорно укладывалась.

— Отставной кухарочке! — напутствовали ее торжествующие мясники.

— Опять оправдались перед господами? Повышение вам вышло? В какой чин вас по сенатским ведомостям произвели?

— Хозяйской собачке душевное адью. Аль опять на вольное поселение местов искать? Соблюли хозяйский антирес?..

Она отмалчивалась — что же ей было ответить?

Здесь, на этом месте, она служила уже недели три. Хозяева оказывались не из богатых, жили во втором дворе, но форсу у них, как замечала Анисья, хоть отбавляй. Особенно «сама», молодая и хорошенькая женщина из прогорелой купеческой семьи — отличалась такою взбалмошностью и капризами, что Анисья зачастую ворчала про себя: «Ишь рассовалась… Точно полицместер на пожаре… Покричи, покричи… авось глотка лопнет…» Муж был из слюняев, умел только оттопыривать губы на крики жены, но в ее отсутствие «показывал себя и величался над прислугой».

— Каков он у тебя? — спрашивал ее «кум».

— Пеньковый — вот что.

— Какой?

— Потому, хоть ты из него веревку вей, хоть в паклю его расщепи — все равно, он на все согласен. А на улицу вышел — котел котлом. Руки в боки ушками… и кипит… Пар от него… Прочь горшки — в черепки разобью…

— А барыня?

— С ферверком. Чуть что: «фррр» и ракетой… Муж страсть ее опасается. Потому у нее невра на него есть. Чуть что, сейчас чем попадя — в лоб ему… И закатится… Ну, сам сейчас к ней с порошком… Душечка, выпей… У тебя невра пройдет… А она ногами, знаешь, дрыгает… Как зарезанная курица… Подрыгает, подрыгает и взвизгнет…

Сегодня хозяйка ее обидела: пришла в кухню; Анисья вся в поту — кастрюли ворочает, задыхаясь от чаду. Помотала та носом и сморщилась.

— Фу, как от тебя!

— Запахом не угодила… А вы бы мне в день по бутылочке адикалону для аромату жаловали да мылов, которые с духами. На вашей же службе извожусь. Человечий запах от меня.

— Ты бы в баню почаще.

— Кажную субботу.

И Анисья так повернула кастрюлю, что клубы убийственного чада адским жупелом наполнили кухню. Хозяйка вскрикнула и стрелою вон.

— То-то!

Анисья чумичкой даже погрозилась в ее сторону.

— Жрать-то горазды. А тут вишь в кухне пукету захотелось.

И она долго ворчала, даже когда горничная Даша влетела с приказом:

— Анисья, давайте кота, господа его требуют.

— А ты его сначала тридасом вымой, да в нос ему пачулей прысни и хвост резедовой помадой намажь для хорошего духа — тогда и неси — с господами по-благородному разговаривать.

И Анисья при этом завернула такие слова, что Даша, прочитавшая уже «Графа Монтекристо» и говорившая младшему дворнику:

— Прежде я совсем необразованная чухлома была, а в настоящее мгновение мне даже письменный офицер из почтамту обязательно удивляется? Столько я стала учена, столько учена, что даже ужасти! По колено отполировалась… Можете ли вы, например, понять, какой есть город Париж?

Дворник уныло хлопал глазами.

— Ну, какое наше понятие о Париже… Вы сделайте одолжение… Не стесняйтесь.

— В кое место?

— Что в кое место?

— Это самое… которое по-вашему. Потому мое дело: дрова принес, в квартал с книжкой сходил, тулуп надел и к воротам для дежурного усыпления…

— Вот видите, в каком вы невежестве утопаете… А я так даже самого графа Монтекристо завсегда понять могу со всеми превращениями.

Так эта самая Даша, выслушав Анисью, только руками развела.

— Так и сказать?

— Так и скажи.

И при этом чумичкою выгнала из-под печки кота, да так, что тот — «шерсть дыбом и спину верблюдом» — таким драконом влетел в гостиную и с места зашипел на хотевшую было его приласкать хозяйку. Зашипел, под диван забился и долго негодовал оттуда всею отпущенною ему Аллахом хроматическою гаммой.

— Что это «полковник» сегодня?

«Сам» так называл своего кота.

Даша, жалевшая Анисью, солгала:

— Должно, мышку упустил.

— Срам, полковник, срам!.. Врага прозевал. Теперь над тобою все подполье смеется. Нет, брат, не быть тебе генералом. Для генерала храбрость, глазомер и натиск нужны. Что ж это за генералы, если они мышей упускать будут…

Но Васька, вспомнив при этом незаслуженную обиду, так жалобно и пронзительно замяукал, что его из-под дивана выгнали зонтиком. Он опять укрылся в печурку, шипя и грозя невидимому неприятелю лапой с выпущенными по военному положению когтями. Анисья бросила ему печенки, что немедленно примирило «полковника» с жизнью и людьми.

Он даже замурчал, как будто самого себя уверяя: «Вовсе уж свет и человечество не так дурны, как можно было бы подумать с первого взгляда. Напротив, если углубиться в сущность вещей, то жизнь представляет собою много приятностей, а люди не лишены некоторых добрых качеств. Вот, например, печенка. Кажется, простое блюдо, но что может быть лучше?.. Нет, я всегда стоял и буду стоять за простой и вкусный мясной стол, что бы там ни проповедовали господа вегетарианцы… Если у них и есть что-нибудь хорошее, — так это только сливки».

Теперь оставшаяся одна Анисья, по мере того, как шло время, мало-помалу мякла и приходила в благодушное настроение, так что когда тот же «второй» дворник опять за чем-то вернулся в кухню — его встретил более ласковый прием.

— У кривой Матрены, сказываешь, у солдатки, трубу занесло?

— Да… Которая на околице, у березы построилась.

— Помню я ее. Ласковая солдатка. Мы к ней, девки-то, на посиделки бегали, песни пели. Парни тоже… которые… Хорошо в деревне.

— Ну, как!.. Куда же супротив Питера! Первое дело здесь — обзаведение. Политура везде. Теперь, например, бляхи нам дали для отлички от посторонних ведомств. Это тоже понимать надо. Простой человек или человек с бляхой. Здесь мы света увидели! Я бы теперича в деревне пропасть должен, а здесь мне сегодня околоточный: тебе бы, Егор, по твоей расторопности — старшим следовало быть давно. Ты, говорит, у меня и в участке на первом счету… Лестно! И жильцы меня уважают, потому, попробуй он меня не уважить — я ему завсегда неприятность могу. Нам это дано свыше! Нам бляхи зачем повесили, ты как полагала? — Чтоб публика страх чувствовала. Хозяин тоже: ты у меня, Егор, говорит, не пьешь ведь — веди себя и вперед сходственно, а я уж твои качества не забуду. Твоя молитва за мной не пропадет. Надо правду сказать, Анисья: в Питере помирать не надо, а вечно Бога благодарить… Здесь вежливо, — а не то, что в холодную, либо в морду. Здесь вон, сказывают, нам скоро на шапки отличку дадут. Как бы емназисты будем! И на все свое распределение. Только не спи у ворот, и завсегда тебе хорошо будет. Господина почтил — он тебе двугривенный. Особенно те, которые к Матильде Карловне, к гадалке ходят. Швейцар газету читать дает. Лакей из третьего номеру — про все расскажет, где какое убийство или землетрясение… В театр захотел — сейчас в седьмой номер к госпоже Стуколовой — она в кассу записку — сиди и «браву» в ладоши своевременно подавай… Взвизгнет она — «браву», закатится — «браву»… Как же все это обзаведение с серым деревенским невежеством сравнять?

— Это так — вам, мужчинам… А ты бы кухаркой пожил.

— В кухарках не случалось, — немедленно согласился Егор.

— Какие между ихними бывают? — мотнула она головою на барские комнаты. — Иная из нашей сестры произошла, а тоже орет, изгиляется, дурой тебя называет… Нет, не скажи: в деревне я всем ровня.

— Это точно. Место у нас ровное. Тут зато порядок… Тут, брат, везде начальство понасажено, а над начальством еще начальство… Станешь думать — страшно становится… Из серых мужиков в какую компанию попал!

— Вот к Митревне теперь соберутся: сейчас давай песни петь, игры играть. Шум, весело… Снег-то к завтрому уляжется — по первопутке на розвальнях к часовне в лесу. Жги! Каждому свое. А за всех-то Бог. Нет, как можно — в деревне куда лучше!..

II

В таком именно благодушном настроении застал Анисью и пожарный Михей Гордеев, мужчина столь несообразного вида и сложения, что на него в команде никак нельзя было пригнать готового кафтана, и шили всегда новый с приказом: припускать больше, а то не хватит. Михей Гордеев весьма мог «соответствовать» Анисье, потому что тоже любил деревню, где когда-то служил полесовщиком и хорошо понимал городскую несправедливость вообще, а, во-вторых, по целым часам сидел на кухне, смотрел не моргая на Анисьину возню и молчал.

— Ну, шевелись, бревно! — кричит бывало она, несясь на него с дымящеюся кастрюлей, и бревно сторонилось.

— Не томи ты меня, ради Христа! — орала она на него. — Ступай ты на лестницу — видеть тебя тошно.

И Михей шел, садился на подоконник, закуривал цигарку, думал о том, что вот куда-то таракан по стене ползет… Большой, обстоятельный таракан — верно, от нижних купцов, у которых каждый день пироги пекут. Даже в укоризненный тон впадал Гордеев, удивляясь глупости таракана. От хорошей жизни уходит, заблудящая душа. А то вдруг заинтересовывался мухою. Махонькая-махонькая, а тоже живет!.. Голос подает — зудит, ест и пьет… Лапками умывается, в чистоте себя содержит… Или молча слушал обстоятельно доклад дворника Егора о прелестях городского обзаведения и спокойно, не шевелясь, как каменная кариатида, смотрел на драку двух котов и, только заметив спускающегося сверху жильца, вскакивал и пучил глаза, защемив цигарку мозолистою лапой. Если такой с ним заговаривал, он вел беседу в почтительном тоне: угадывая купца, величал его «ваше степенство», чиновников почему-то звал «господами капитанами», на вопросы отвечал, что пришел к кухарке-землячке поговорить о своих делах, пока та, окончив работу, не полуотворяла черную дверь:

— Ну, зашабашила! Пожалуйте, Михей Гордеевич! — И пожарный также равнодушно шел на кухню.

Сегодня она, видимо, обрадовалась Михею.

Усадила его, подала ему вышитую ею рубаху, причем он одобрил Анисью: это — хорошо! Поставила на стол остатки пирога и водку.

Михей запалил цигарку, выслушал доклад о трубе солдатки Матрены, занесенной снегами в деревне, и повел бровями.

— Теперь, — вдруг проговорил он, — страсть как в лесу…

— Весело?

— Не про веселье!.. Порубка… Теперь полесовщик — в оба гляди. Как на пожаре! Большой лов пойдет. Сейчас греби шельму за шиворот и вали оземь — первое дело. Потом — топор, сани и лошадь — к себе. И бумагу не надо — сам придет. Да… Теперь полесовщику — настоящий лов.

— Это мужика-то?

— Его самого — потому без дров ему никак не обойтись — ты его и греби.

— А неш это так и надо?

— Указано… Чтоб за самые жабры!.. Теперь возьми пожар. Сладко от него? А и пожар нужен начальству для отлички… Опять же и то: без пожару — кто бы и пожарных держал?

И, выпалив столь неопровержимыми доказательствами, он весь окутался тучами табачного дыму.

— Это у вас что еще? — вздрогнул он, когда из залы что-то крикнул попугай.

— Барин для разговору барыне птичку купил.

Михей солидно положил цигарку на стол и, выпучив глаза, уставился на Анисью.

— Чего такого?

— Для разговору. Поругай зовется.

— Птиц для красы покупают. У нашего брантмейстера кинарки есть.

— А эта, что человек. Всякое слово понимать может и даже — ответ сейчас тебе, коли захочет.

— Ну, брат… Ты это… того…

— Я уже давно думаю, чтобы богоявленской водой его, поругая этого… вспрыснуть! Да боюсь, не случилось бы чего. Какая еще в нем сила сидит, сразу-то не узнаешь.

— Хошь бы глазком одним. Скольки разов на пожарах в господские квартиры лазил, а этого не видал еще!

Анисья засветила свечку и повела Михея. Тот осторожно ступал по барским комнатам, точно боялся — не развалились бы под тяжестью его шагов, обходил ковры с некоторым страхом… «Лапа-то у нас знаешь какая… А барскому ковру — повреждение…»

— Здесь? — не без волнения спросил он, видя перед собою что-то закрытое темною шелковой материей.

— Оно самое… — тихо ответила Анисья.

Она приподняла шелк. Попугай проснулся.

— Ишь ты… зеленый… А голова красная… Мундир на ем богатый.

Ученая птица смотрела, смотрела на Михея, повернув голову боком, потом схватилась клювом за перекладину, повернулась лапами вверх к бронзовым прутьям клетки и вдруг крикнула:

— Попка… попка…

— Что это он? — шепотом спросил Гордеев.

— Свои слова говорит.

— А барыня с ним как… по-какому, то есть по-русскому?

Кухарка ткнула его локтем в бок.

— Ты про барыню-то смотри… Птица такая расподлая — обо всем господам сказывает.

Попугай вдруг засвистал, — Михей вздрогнул и попятился.

Захотелось ему посмотреть другие комнаты. Анисья повела его.

— Вот тут барыня негляжа сидит — будаваром прозывается. А издесь кушают господа…

— На стене-то зайцы?..

— И утки…

— Как сделано!.. Н-ну… Живой так не выйдет…

— Это вот — кабинет. Здесь сам бумагу пишет. Сядет сюды… Ишь у него бумаги…

— Для участку?

— Нет — разные…

— Если бумаги — так для участку. Книг-то!.. Как в лавке. Вот бы на цигарку…

— А это спальня. Спят здесь…

— Ишь как все устроено… Распределение…

— Устроено по форме. Тут вот она голову чешет… Сядет от-так и чешется… И в зеркалу на себя смотрит.

— Дай мне посмотреть. Ишь ты… Совсем патрет!

— Тут вот она руки себе моет.

— Мыло-то… Точно пряники… А это что — сахар?

— Пудрой называется. Возьмет на пуховку да и в морду себе тычет.

И Анисья схватила пуховку, окунула ее в пудру и ткнула в лицо Михею.

Тот расчихался.

— Ах ты… Чтоб тебя… Скажи пожалуйста. Что ж это она для чиху?

— Нет, для нежности! И наша сестра тоже обучилась. Даша, как к свому в гости, сейчас себя пуховкой.

— Дорога, поди, цена-то?

— Да! Денежки за все плачены не малые!

Михею случалось раза два видеть это на пожарах, но тогда ему не до любопытства было в жару и спешной опасной работе. Да и сверх того, мелочи ускользали от его внимания.

— А это что… В склянках? Питье какое?

— А это она отсюда дух на себя пущает. Так и называются поэтому — «духи». Чтобы пахло хорошо.

— То помада есть.

— У нее и помада. На это она не жалеет. Тут, брат, какие штучки! Вот, примером, всего с наперсток, а три рубля цена…

— Три рубля!

— Оно самое… Для духу… Страсть они не любят, коли человечиной от тебя несет. Сейчас: «ах-ах» и платок к носу… До чего дошла… Кота вздумала из склянки этой прыскать. Тот потом залез в печурку ко мне, чихал, чихал, умывался, умывался…

— А я так полагаю — зелья это.

— Какие?

— На нашего брата… Чтоб крепче любили…

— Очень нужно! Скажите пожалуйста. Не обойдемся без вашей любви…

— Ну, тоже… Как вашей сестре без кавалера! — игриво повел он на нее глазами, но, увидя себя в зеркале, сам испугался…

— Ишь постель? Видал такие? Господская! Садись — ничего. Я оправлю. Посиди, посиди на господской-то постели. Неужли же и посидеть-то мужикам нельзя…

Михей сел, — ему так понравилось, что он и Анисью облапил, и тоже посадил рядом.

— Вот бы нам такие! — размечталась она.

— Нам?.. Попрочней ежели. Этакая-то не выстоит. Службу не справит. В команде мы на нарах, ну, на те хоть коня вали — выдержут… А эти. Ишь скрипит как, жалуется… Коли по-настоящему грохнуться, — что от ей останется.

— Будет. Ступай в кухню… Нечего тут в господских комнатах проклажаться.

По пути назад он покосился на попугая, тот ему «дурака» крикнул.

Михей к земле прирос… Вытянулся.

— Иди… иди… Это он часто. Оттого его «поругаем» зовут.

— Точно что… Господская птичка. Начальственная!

Анисью мало-помалу охватывало такое настроение, какого она давно не помнила. Эта весточка из деревни, эта занесенная снегом труба солдатки Матрены Митревны пахнула на нее всею поэзией ее далекой молодости. И Михею также сладки были ее воспоминания. Ему рисовались безлистные леса, заваленные теперь такими же снегами, заячьи тройки по белому зимнему налету, вверху в переплете голых сучьев черные шапки вороньих гнезд, светлый блестящий под солнцем убор из инея… Серебряный убор на белых березах, черные, мрачные ели, точно к земле присевшие, пряча под себя что-то страшное, таинственное. Тишина, такой и в церкви нет, и только чуть слышный из какой-то на первый раз совсем неразгаданной трущобы стук далекого, вороватого топора…

— Хорошо бы! — вырвалось у него.

— Что еще…

— Туда… Ишь… не то дятел дерево долбит… не то топор. Кабы лето — дятлу быть, ну а зимой — мужику воровать полагается… Эх… отложить бы денег, да в деревню — на покой.

— Отложишь, как же!

И Анисья покосилась на сундук, прикинула, сколько у нее там, в старых чулках, припрятано… За долгую жизнь в Питере ей все-таки немного удалось сэкономить. Коли бы, как иные прочие кухарки, — с мясников да лавочников харту получала. Только у нее ведь совесть на это. Она чиста перед Господом — хоть сейчас помри, не в чем ее упрекнуть будет на том свете. Она Бога помнила. Оттого и с господами так горда. Воровкою еще ни на эстолько не бывала. Ну и собрала мало! Сотни не наберется — что с этим сделаешь в деревне.

— А у тебя много?

— У меня? — испуганно вскинулся Михей. Покосился на нее… Отодвинулся даже.

Как они по-своему ни любили друг друга, а счет деньгам вели отдельно и держали его в большом секрете.

— У меня? — повторил он… — У меня… не то чтобы… У нас тоже — не складешь за голенищу, если на пожарах не воровать… Так — рубликов двадцать наберется.

Анисья не поверила ему, но и не обвинила приятеля. Она сама, спроси он ее, не сказала бы ему правды… но обоим, тем не менее, становилось веселее и веселее. Деревня издали охватывала их теплотою своих жарко натопленных изб, искренностью несложной и понятной жизни, простотою раз навсегда крепко-накрепко складывающихся отношений, общем горем и общею радостью…

— Выпить бы?.. Еще… а?

И Михей вытащил из кармана платок, кисет с табаком, какую-то сложенную и помятую бумагу, поднятую им с тротуара на «цигарки» и наконец, несколько меди. Расщедрился и в ужас пришел. От него даже пар пошел от волнения. Анисья живо, «глазом» сочла, сколько тут и прикинула от себя столько же. Гордеев с живостью, вовсе не соответствовавшею его грузной фигуре, слетал куда-то и вернулся с посудиной.

Через полчаса оба пели песни и в одно и то же время болтали о чем-то.

Взбудораженный ими попугай орал в гостиной, но они в блаженном самозабвении уже не слышали его. Весь мир отходил в далекие-далекие потемки, заслоненный занесенной снегом трубою солдатки Митревны. Анисья даже выхватила платок у Михея, прошлась по кухне, притопывая, причем Гордеев кричал ей: «действуй» и «старайся, Анисья, — за мной не пропадет». Лампадка у образа колыхалась от пляски, кастрюля, стоявшие на полках, и посуда, сложенная на столе, звенели, взбудораженные тараканы смятенно забегали по стенам и прятались в первые попавшиеся щели, — шевеля оттуда трусливо и осторожно длинными усами. Кончивший визит у нижней Маруськи — полковник вернулся было, постоял, постоял у дверей, мяукнул довольно жалобно, но, как умный кот, сообразив, что Анисье теперь не до него, и вспомнив, что с дворницким «Гришкой» он не свел еще своих счетов, вдруг преисполнился воинственным жаром и быстро побежал вниз — отыскивать его в дровяных сараях. Михей разнежился до того, что предлагал вперемежку с песнями:

— В закон бы нам, Анисья, с тобою вступить. Да в деревню.

— Хорошо бы! Я что же… Я всегда тут-во… Я и то, Михей Гордеич, перед вами, как свечка, горю.

— Ну, то-то… Старайся… Действуй… Оказывай свое усердие. Всякую копейку в чулок. А у тебя чулков-то, поди, много? В деревне придется избу ставить — сама знаешь.

— Ужли же не знать!

Дошло, наконец, до того, что пожарного самого потянуло плясать. Забыв, что в нем без малого девять пудов, что сапоги на его чудовищных лапах подбиты настоящими гвоздями, — он пустился и поднял такой грохот, что дворник выбежал на двор и стал по всем окнам разглядывать, — где это бунт происходит… И продолжалось это до тех пор, пока с лестницы в кухню вдруг отворилась дверь, и в ней показался взбешенный барин.

— Это еще что за содом?

Гордеев, только было повернувшийся на каблуках, руки в боки, — так и прирос к земле.

— Это еще что за света преставление?

Анисью точно холодной водой обдало. Она вдруг, со слепа, схватила тарелку и давай ее вытирать.

— Мы с чистой лестницы звоним, звоним, а они пьянствуют тут! Ты что же это, Анисья, с ума сошла? А тебя, любезный, я прямо в участок отравлю. Танцоры какие! Что за скоты, в самом деле! Пошла сейчас отворять барыне!

Анисья, шатаясь, кинулась через всю квартиру к парадной двери. По пути наткнулась на что-то. Послышался грохот и шум разбившегося вдребезги фарфора.

— Господи! Это она японскую вазу! — с ужасом воскликнул барин и со свечкой кинулся за нею.

«Японская» ваза была изделием гг. Козноухова и Хопрова, но в скромном обиходе средней петербургской семьи играла немаловажную роль, свидетельствуя, так сказать, об ее достатке. Мы-де не лыком шиты — и у нас, как у людей… Даже роскошь есть! Сначала, обыкновенно, заводится пианино по случаю, «за выездом», потом «японская» ваза и, наконец, как верх расточительности и валтасаровской роскоши — попугай, иногда даже со скверными словами. Гордеев не ждал «последствий». Он живо выскочил на черную лестницу, споткнулся на ее влажных ступенях, пересчитал их собственною спиною, живо поднялся на ноги и только у ворот отдышался.

«Ну, теперь достанется Анисье!» — горестно соображал он.

В это время часы где-то на церкви пробили двенадцать.

«Да и мне не сладко будет!»

И он поторопился к себе в часть…

III

— Что ж это такое у нас? Петр Васильевич, — ты хозяин, отвечай же, наконец!..

Барыня как есть в ротонде вошла в залу и остановилась над черепками японской вазы.

— Я уж не знаю… Там у нее на кухне пожарная команда.

— Один земляк! — попробовала было оправдаться Анисья.

— Еще поразговаривай! Понимаешь, — обернулся он к жене, — я вхожу — и вижу: слон какой-то — трепака отплясывает на кухне. Вавилон кругом. Водкой пахнет — эта на ногах не стоит.

— Я не могу остаться, я — боюсь… Я уеду к мамаше.

— Да, что мы, барыня, разбойники, что ли? — вдруг обрела дар слова Анисья.

— Нет, я боюсь… я не могу… они нас ограбят еще…

— Господи! — ужасалась Анисья.

— Где Даша? — вступился муж.

— Я Дашу отпустила до утра к родным.

— Ты всегда распорядишься некстати! — вдруг вспылил он на барыню.

— Да ты на меня чего кричишь? С ума, дурак, сошел: проиграл в стуколку пятнадцать рублей, и я же у него виновата… Ах… опять подступило. Ты убьешь меня… Ай… горло… горло…

— Скорей воды, Анисья… Порошки, порошки где?

Анисья вскочила в кухню и, расплескивая воду, принесла целый ковш ее.

— Ты что же это, лошадей поить или пожарному своему в ковше? В стакане подай!..

Анисья подала в стакане.

— Чтоб завтра же ее у нас не было… Слышишь, Петя!..

— Разумеется. Завтра пообедаем в ресторане, — а к послезавтрему найдем новую кухарку.

— Это за что же? — вступилась в свои права Анисья… — За то, что я не воровка и за вашу копейку цапалась с лавочниками.

— Ну, я с пьяницей разговаривать не стану. Завтра получишь расчет… А теперь уходи к себе да за вазу деньги приготовь!

Анисья ушла… Села на кровать. Она бы расплакалась, но уж очень обиженной себя считала: злом слезы выедало. И здесь не пожилось. Дворник-земляк, Даша добрая девушка. Совсем хорошо было, а теперь складывай опять в сундук всю рухлядь… Икону… лампаду. И масла только вчера купила! Хорошо еще, если скоро место найдешь, а то как придется чулки свои опрастывать? Ах ты, жизнь собачья! Повиниться завтра, если — но тут ей вдруг точно что-то к горлу подступило. За что виниться станет она? Что весточке из деревни обрадовалась и молодость вспомнила, как веселились, бывало, на посидках у солдатки Митревны. Пили! Ну, что ж такое — не на хозяйские деньги пили, а честно, благородно, на свои, на собственные. Пили… «Ведь мы не по-вашему, — театров да балов у нас нет, не наденешь на себя красных платьев, да не возьмешь Михея под ручки, да не полетишь в карете в гости, в стуколку играть… В кои-то веки — развеселишься… Тоже душа — на волю просится». И вдруг ее холодом обдало. А ваза-то?.. И за вазу деньги приготовь. Откуда она такую уйму возьмет.

И Анисье стало жутко… Таким ее страхом охватило, когда она вспомнила последние слова барина. За вазу деньги. Этак и зажитого не отдадут, да и еще с нее потребуют. Пожалуй, с полицией будут в сундуке у нее искать, — и все, что она скопила в эти долгие годы непосильного, постылого труда, — у нее отымут. Анисья единственно чего боялась на свете — так это полиции. Ей казалось, что если придет, например, околоточный надзиратель, так он, что захочет, все может сделать и ее в одно мгновение обратить в нищую. Вот тебе и мечты о деревне, о жизни с Михеем — в законе, как следует! «Сколько стоит эта проклятущая ваза, барин, кажется, поминал много что-то!» И ей делалось холоднее. Дрожь охватила всю, зуб не попадал на зуб. Господи… за что ж это? Почему у нее ни одного радостного дня?.. За всю-то каторгу ни одного просвета. Чем уж она так согрешила перед Тобою?.. Положим, она спорить может. Да ведь как еще удастся это? У нее даже и не спросят, а возьмут да и отнимут все. Ступай тогда на улицу, точно этих долгих лет неустанного труда и не было. Ведь умереть легче, куда легче! Ведь к каждой этой засаленной и замасленной рваной рублевке она сердцем приросла — отыми их у нее, пожалуй, из сердца кровь брызнет. Ведь, разбираясь с ними, она читала в них историю всей жизни. Одни ей на праздник подарили. Надо было ей платье сделать, совсем износилось, все смеялись над нею — и ей больно и обидно было от этого смеха, — а она победила себя, взяла деньги, да и завязала в чулок… Кофе она любит, — и от него отказалась. Каждую копейку все туда же. О старости думала, боялась на чужой шее остаться! Барыня ей вещи дарила — она и ими не пользовалась. Торговалась по часам с татарами, продавала — и деньги на черный день. Гости на праздниках давали ей. Не помногу — двугривенными, да пятиалтынными, а она даже козловых ботинок себе не купила: все припрятала. Только на масло для лампадки — не жалела, и вдруг, все это, кровью да потом добытое, — возьми да и отдай за проклятущую вазу. Десятки лет жарилась у плиты, дышала чадом и паревом, с огня на мороз выскакивала без шубки, грызлась, — собакой ее величали все, смеялись над нею, всячески ее оскорбляли. Оставаясь без места, ухитрялась на пятак в день есть. Ютилась по углам у землячек, ела хлеб, пила грязную воду из Фонтанки. Ни на какое веселье не шла, потому что на каждое, как бы оно скромно ни было, — все-таки гривенник требовался. Сегодня только, как на нее старой милою былью пахнуло, не вытерпела, выпила лишнее — и терпи… Да, в самом деле, барин еще бы ничего, а вот барыня… Барыня не помилует! Анисья вспомнила, как та всякий раз перед приходом гостей возилась с этою вазой. Чистила ее, вперед выставляла, чтобы все заметили «и у нас-де, как, у людей». Бывало, кто из приятелей мужа расшалится, расшутится — барыня уже пугливо смотрит на вазу, как бы ее не сбили с места.

И от каждого из этих воспоминаний более и более сжималось сердце Анисьи… Хоть бы господа опять браниться стали, — все бы у них этим прошло, а то тишина там такая, только сверчки поют за печкой, да кот в дверь царапается и мяукает жалостно-жалостно. В другой раз Анисья пожалела бы своего любимца, — но теперь ей было не до него. Она вся дрожала на постели…

Барин едва успокоил жену.

Та для формы еще подрыгала ногами, взвизгнула несколько раз, делая вид, что отталкивает его от себя, и вдруг совершенно неожиданно проговорила:

— Как не стыдно Федосье Александровне — в ее годы розовые ленты носить!

Муж обрадовался: гроза, очевидно, проходила стороной.

— Да и Софья Васильевна хороша! — подхватил он.

— А что? — жадно спросила его жена.

— Да разве ты не заметила?

— Нет… Говори скорее!

— Как она сегодня глаза себе подвела! — безбожно врал он, но, зная ненависть жены к хорошенькой Софье Васильевне, очень рассчитывал на это.

— Глаза? В самом деле. А ваша братия восхищается…

— Только не я!

— И ты… Все вы на одну мерку.

— Нет уж это позволь… Во-первых, она кривобокая, у нее правый бок выше левого…

— То-то… Вы нас мучите, обижаете… Мы только нервы расстраиваем себе из-за вас! — примирительным тоном заговорила она. — А сегодня этот дурак, Поплавков, какая, говорит, у Софьи Васильевны талия…

— Уж, поверь мне, что она кривобока… Меня глаз никогда еще не обманывал.

Жена положила ему голову на плечо…

— Ты не будешь меня мучить больше?..

— Я, тебя?

— Ну да, ты. Что же, со мною даром что ли истерики? Ведь я не сумасшедшая. Это вы нас доводите до этого… Однако, пора и спать… Как мне эту вазу жалко… Пожалуйста — вычти у Анисьи, что стоит та… Пьяница!

— Она, все-таки, честная! — осторожно вставил муж.

— Честная? Хороша честная! Ты еще увидишь, что они нас зарежут.

— Вот-те и на.

— Увидишь, увидишь. Она с этим пожарным… У него, верно, зверское лицо?..

— Просто глупое…

Барыня пошла к себе в спальню и ахнула.

На полу — Михей Гордеев наследил невероятными сапожищами. После него в воздухе остался легкий запах махорки, очень легкий, но который барыня сейчас же почуяла. Кровать была помята. Точно на нее слон садился. Анисья обещалась ее привести в порядок, но из-за снегом занесенных труб солдатки Митревны забыла об этом…

Барыня опять почувствовала приближений истерического припадка. Упала в кресло и заплакала.

— Что же это такое… Они и сюда забирались… Может быть, и сейчас кто-нибудь под кроватью.

Барин, чтобы успокоить ее, взял свечу, посмотрел.

— Никого нет, дуся!

— А в шкапу?

И в шкапу никого не было.

— Везде посмотри.

Он было взял свечку и пошел в другие комнаты, но та сейчас же крикнула ему вслед.

— А меня одну?.. Одну?.. Ну, не зверь ли ты после этого?

Зверь немедленно вернулся и уже с женой направился в гостиную и столовую. Ни под столами, ни под диванами — никого не было. Он даже за гардинами посмотрел.

— Никого?

— Никого.

Она осторожно подняла платок, которым был закрыт попугай. Тот медленно сдвинул с глаз серую пленку, взглянул на нее и уркнул что-то.

— Бедный, бедный попочка, обижают нас с тобою!

Попугай вдруг уцепился лапами за перекладину и повис головою вниз.

— Запри двери на ключ!.. Чтобы не ворвались к нам.

— Кто?

— Ну, эти люди… Я теперь от них всего, всего жду. Убьют, а потом разбирайся с ними.

Муж покорно исполнил это. Они вернулись в спальню. Жена сейчас же переменила белье в постели. «Бог знает, кто валялся тут», и прежнее осторожно снимала двумя пальцами, точно одно прикосновение его уже было для нее отвратительно. Потом отворила форточку — чтобы не оставить «скверного запаха», и когда, по ее мнению, она этого достигла, взяла пульверизатор с духами и давай «освежать» спальню.

— Теперь, кажется, этими людьми не пахнет!

Муж почти падал от усталости, но ей, все-таки, казалось, что она забыла что-то. Озабоченная барыня легла в постель… И долго возилась…

— Что с тобою, Соня?

— Не знаю… Предчувствие какое-то. Сердце у меня неспокойно. Как будто что-то случилось или должно случиться.

— Ведь двери все заперты.

— Они в окно могут.

— На четвертый этаж…

— Сверху, с крыши спустятся!

— Да ведь рамы двойные.

— А ты забыл, что нынче в газетах писали… лондонские воры состав такой выдумали. Намажут бумагу, приложат к стеклу — и кончено…

— Так то лондонские… А не Анисья с своим пожарным.

— Пожалуйста, не воображай, что ты умнее меня!

Он притворился засыпающим.

Она долго лежала с открытыми глазами, потом точно что-то толкнуло ее в бок. Она разом села на постели… Прислушалась к дыханию мужа. На этот раз он, действительно, спал и даже смешно открыл рот во сне, и она про себя подумала: «Что я за несчастная… какое у него глупое лицо». Она даже хотела разбудить его и сообщить ему это открытие, но почему-то раздумала и осторожно переступила через него, вдвинула ноги в туфли, надела на себя теплый халат и пошла к туалету. По пути из кармана платья она вынула ключи, — но в них надобности не оказалось. Ящик не был заперт. «Неужели я забыла? Этакая неосторожность! — подумала она. — Хорошо еще, если из этого ничего не выйдет». Она тихо начала пересматривать свои драгоценности, как она их называла. Браслеты были целы. Один показался ей помятым — у нее даже сердце полохнулось, неужели они смели дотронуться до него. Посмотрела поближе к огню — нет, слава Богу, — так ей померещилось. Вот золотой паук в виде брошки. Брильянтовый якорь — за него она больше всего боялась и, увидев его, даже перекрестилась. Кольца все. А где же с бирюзой? Она опять растревожилась — но нашла его в уголку ящика. Вот и медальоны с тремя сапфирами в виде трефового туза. Сломанный крестик, золотая цепочка… Часы… А где же?.. Она побледнела и еще раз торопливо осмотрела все — нет… Брильянтовой брошки с рубином, подарка ее матери, нет… Вновь она пересчитала вещи — броши не оказывалось. Она выдвинула другой ящик туалета, целую тучу пудры в воздух подняла, разроняла подозрительные флакончики и коробочки — не то с румянами, не то с белилами, пролила духи, потом пошла к умывальнику, с лихорадочною поспешностью оглядела его, кинулась к шкафчику в стене, все в нем выворотила, задвигала отделениями комода, переворошила белье — остановилась в оцепенении посреди комнаты.

Мужу ее снилось, что он погружается во что-то теплое и мягкое… Он с наслаждением посвистывал носом, как вдруг ему показалось, что его трясут за руку.

— Да вставай же. Проснись… Слышишь.

Он вскочил.

Белая, как стена, с выражением ужаса на лице, над ним стояла жена.

— Что еще случилось?

— Здесь были разбойники!

— Что?

— Здесь были разбойники… Вставай… Беги в полицию.

— В чем дело?

— Анисья украла мою брильянтовую брошку с рубином… Знаешь, которую мне мама подарила.

— Да ты поищи лучше.

— Искала. Видишь, везде все выворочено… Нигде нет.

Весь горя бешенством, он вскочил… выбежал в кухню… Толкнул Анисью. Та встала и затряслась. Она еще не знала, что случилось такое, но, должно быть, ужасное, потому что барин на себя был непохож. Она собрала рубашку у тощей шеи — и смотрела ему и глаза, как загипнотизированная.

— Где брошка?

— Чего-с?

— Где брошка, которую ты украла?..

— Господи… батюшка-барин. Да побойтесь вы Бога.

— Где брошка? Я тебя спрашиваю. — Он схватил ее за руку и крепко сжал. И даже встряхнул ее, точно приводя Анисью в себя. — Ты воровать!.. Только этого недоставало. Я тебя в тюрьме сгною. Ты у меня в кандалах в Сибирь пойдешь. Где брошка, сейчас сознавайся? Слышишь! Брильянтовая с рубинами. Мамашина. Ты у меня так не отделаешься!

Анисья стояла оцепенелая. У нее точно сердце упало в груди. Она даже не знала, жива ли она, или нет. Ее кто-то тряс, толкал в шею, в спину, требовал у нее чего-то. Она шаталась, падала на постель, опять вставала, — но понять ничего не могла. Что-то ужасное, неотразимое подымалось над нею, и бедная женщина только одно и чувствовала, что она погибла, совсем погибла. Теперь уже для нее нет спасения. Никогда и нигде…

— Барин… да я ее, вазу эту, нечаянно. И не подумала… От усердия.

— Ты у меня дурой не прикидывайся. При чем тут ваза! Ты у барыни любимую брошку украла. Мы уже все обыскали, все… Слышишь! Где она?.. Соня, бегу за дворником, чтобы в полицию его послать, — крикнул он назад.

— Как же я одна останусь! — крякнула та из гостиной.

— Запрись.

— Все равно они меня зарежут. Я с тобой пойду.

— Хорошо, только теплее оденься.

Анисья села на постель и замерла. Что же это, что это?.. У нее копейки хозяйской к рукам не пристало. Она только этим и гордилась. Это одно и мирило ее со всеми невзгодами и лишениями. И вдруг, она воровка. Кто ей поверит, если и барин, и барыня на нее думают. Бог один видит, — да ведь Он не скажет… Господи! — подняла она на икону полные слез глаза… — Господи… Богородица… Святители… за что это?..

Вот точно в каком-то тумане, барин с барыней, в шубах, прошли мимо. Заперли за собою дверь, боятся, чтобы Анисья не сбежала. Заперли и ключ вынули из замка. Шаги их на лестнице все тише и тише… Пустота теперь кругом какая… И страшно, страшно Анисье… Помереть бы… Господи — кабы помереть. Чего ей жить больше… Все ведь пропало теперь… Вот опять шаги на лестнице: возвращаются. Ключ повертывается в замке. Отворяются двери. Барин с барыней назад пришли. Она не подымается, только провожает их взглядом воспаленных глаз. Они опять заперли дверь и ключ взяли с собой…

— Сейчас дворник околоточного приведет с полицией!

Говорят ей… Она только рот раскрывает, как рыба, выброшенная на берег…

— Помереть бы!..

— Бог-то вас не страшит, барин… Бога-то… Вы бы Его вспомнили…

— Ладно. Ты вот околоточному о Боге… Да надо сейчас арестовать ее пожарного…

Неужели же из-за нее и Михей погиб?..

Она сама не знает, зачем поднялась… прижалась в угол и дрожью дрожит там…

— Бог-то… Бог-то… — бессвязно повторяет она побелевшими губами…

IV

Сколько прошло времени — едва ли она могла бы определить! Приходил младший дворник, ее земляк, сообщивший ей сегодня такие радостные вести о деревне. Постучался. Подождал и через запертую дверь крикнул.

— Старшой за околоточным побег… И с чего это тебя?.. Прорвало нешто… Сколько лет честно, благородно… Ни в одном глазе… И вдруг…

Она было хотела проговорить «не крала я»… Но у нее ничего не вышло, только что-то в горле захрипело…

— Михею теперчи не сладко будет… барин и про его поминал… Беспременно, говорит, мне эту пожарную крысу подайте…

Она скорее угадывала эти слова, чем слышала их.

— Кто тут? — вошел барин из гостиной. — Кто тут?

— Мы-с! Младший дворник.

Дверь отперли.

— Ты посторожи здесь.

— Слушаю-с!

Вбежал кот, высоко держа свой обрубленный хвост. Должно быть, проголодался — прямо к плошке кинулся и, ничего не найдя там, сел перед ней и задумался… Мяукнул. Никто на него — никакого внимания. Он направился было к Анисье, зацарапался за ее подол, ткнулся ей мокрым носом в ногу и горестно изумился: чего это она молчит в ответ на его ласку…

— Ты повинилась, что ли? — спросил ее земляк.

Анисья раскрыла рот… В гортани у нее высохло все… Дворник дал ей ковш воды. Она жадно припала к ней…

— Не… не крала я… Отродясь!.. Ничего хозяйского…

— По малости точно не воровала… А как дорогая штучка подвернулась… Что говорить, всякому лестно!.. А ты вот что: вернется барин — вались ему прямо в ноги. Може, простит…

— Не… не виновата…

— Упереться, значит, желаешь… Ну что же, — и это иногда помогает. Отсидишь свою плепорцию, и ступай на все четыре стороны. Только надо правду говорить. Михея-то со службы погонят… А ты бы в ноги… Ему — барину-то… Потому, в таком разе…

Чем дальше, тем положение Анисьи делалось ужаснее. Что-то холодное, скользкое оболокало ее всю. Сердце билось с такою болью, будто еще мгновение — и оно или само разорвется, или пробьет ее грудную клетку и выскочит на волю — вон отсюда. «Помереть бы!» — шевелилось в ее сознании, но скоро и сознание погасло, и один животный, глупый страх охватывал ее всю… «Убечь!» — вдруг с силой крикнула она, так что дворник вздрогнул.

— Убечь…

— Чего?..

— Убечь, говорю…

— Как же ты, дура, убечь можешь, когда я к тебе приставлен… для соблюдения…

— Убечь! — тряслась она, ничего не понимая.

— В случае чего — должен я тебя по затылку оглушить… Стой смирно и жди своего распределения.

— Убечь… — уже тихо повторяла она.

На черной лестнице, снизу, шаги… Грузные, тяжелые… Несколько человек вверх подымаются. Звуки этих шагов как-то остаются в ушах у Анисьи, но не касаются ее сознания. Она теперь ничего не понимает. Не видит даже образа и лампадки перед ним, хотя ее глаза устремлены прямо на него. «Убечь, убечь!» — сами собою шепчут губы.

— Здесь? — спросил усатый околоточный у Егора.

— Точно так-с! — вытянулся младший дворник.

— Она самая? — кивнул он на Анисью. — Ступай теперь… Ребята, входи!

В кухню ввалились двое городовых, вместе с холодом улицы внесших сюда какой-то кислый и тяжелый запах. За ними, с деловым видом и на всякий случай с книжкой в руках, следовал старший дворник. На Анисью теперь не обращали внимания, как на какую-нибудь ничего незначащую вещь. Только старший дворник счел нужным обидеться: ишь, стерва, весь дом перед начальством оскандалила.

— Войдите сюда! — пригласил околоточного хозяин. — Протокол надо…

— Подозрение на нее заявляете?

— А то на кого же… Тут у нас целое пиршество было… Я ее застал пьяной… В спальне кровать сдвинута, постель смята. В комнате наслежено.

— Ты что ж не сознаешься?

Анисья моргала на околоточного глазами.

— Отвечай начальству! — ткнул ее дворник в бок. Она шатнулась.

— Замерзла? — засмеялся тот. — Ну да ничего — в участке заговоришь… Которые немые, и те у нас дар слова обретают.

— Обыскать ее бы… Это вот ее сундук.

— Сейчас…

Ключ был в замке. Когда его повернули, щелканье пружины отозвалось в сердце у Анисьи, сознание вернулось к ней на минуту, но его тотчас же точно заволокло туманом.

— Хурда-мурда по-татарски… — Околоточный был в своей сфере и острил. — Брошки-то теперь не найдешь. Она, должно быть, уж давно в стирку пущена… Ну да мы этих прачек наперечет знаем. Ишь ты, деньги у нее в чулках… Запасливая дама! Держи бумажки, — передал он их старшему дворнику. — Сосчитаем потом… Еще чулок… Этот с серебром. Как в казначействе — по разным местам. Ах ты, шельма, — сколько накрала, скажите, пожалуйста! Еще два чулка… Нужно по всем господам, где она жила, спросить. Должно быть, и там не одна пропажа была. Хорошо еще, что вовремя спохватились… Сколько у тебя денег-то всего? — обернулся он к тому месту, где стояла Анисья. — Где она?

Городовые, толпившиеся у сундука, барин, стоявший там же со свечой в руке, дворник — оглянулись, но в кухне Анисьи не было… В дверях господских комнат стояла барыня — туда, значит, кухарка пройти не могла.

— Лети на лестницу! — крикнул околоточный дворнику. — Далеко она не ушла. Скажи младшему, чтобы в воротах сторожил. За дровами где-нибудь притаилась, бестия… Ну, это у вас ловкая! Хорошо еще, что тем дело обошлось. Такая и зарезать может… На минуту обернулись, а она уж, скажите, какая каналья! Пока протокол писать буду — ее приведут… Спиридонов, слетай на чердак — не там ли… Она, как у вас, с другими кухарками не в дружбе? Может быть, где-нибудь у такой же, как сама, спряталась? Постучись по черной лестнице в квартиры — не там ли. Да смотри вполне деликатно у меня, без нахрапу. Публику беспокоить тоже не велено. Ищи обстоятельно, но с вежливостью, особенно в пятом номере, там у вас газетчик живет. Тоже язва, я вам скажу. На что, кажется, выгребная яма — подлость, а он и в нее носом: «Почему дурно пахнет?..» Захотел букету в ней искать. А нам от пристава выговор…

Пока околоточный в гостиной писал протокол, дворник и городовой Спиридонов с «деликатностью» обшаривали дом, но Анисьи нигде не было. Они опускались в подвалы, залетали на чердаки и допрашивали младшего дворника, уже сторожившего у ворот, но тот обижался.

— Ужели ж я бы ее да не сгреб в случае чего. Помилуйте, мы свое дело в точности знаем. Пока я сидел под воротами — только и прошла мимо девица Амалия из семнадцатого номеру с неизвестным кавалером в мерлушчатом воротнике. Вон и извозчик, что их привез — ожидает. Денег еще не получил. А что бы да живого человека пропустить неглежа — никак невозможно. Я бы ее, Анисью, с полным удовольствием за шиворот предоставил… Что ж что землячка, разве землячкам показано господские брошки воровать?

— Ну, сторожи, сторожи… Все равно, никуда ей не уйти.

— Куда уйдешь. Одни ворота… Разве летом.

За одной поленницей послышался шорох. Спиридонов сунулся было туда, но оттуда чуть не в самое лицо ему пулей вылетел голодный полковник с обрубленным хвостом и нижняя Машка, очевидно, потревоженные безо всякой деликатности, рекомендованной околоточным, в самый сладкий момент их скромного существования.

— Чтоб вас разорвало! — злился Спиридонов. — Ну, только попадись ты мне! Я тебе покажу, как от начальства бегать.

V

Анисья сама не объяснила бы, как это удалось ей от «начальства» уйти и как она очутилась на лестнице. Может быть потому, что двери туда оставались отворенными? Городовые обступили ее сундук, не обращали на нее самое никакого внимания. На лестнице Анисью обдало сырым холодом — и она на минуту пришла в сознание и хотела уж кинуться к своему сундуку, отнять у этих безжалостных лиц свои «драгоценные» чулки, но вовремя вспомнила, что около этих сокровищ стоит околоточный, пугавший ее не менее ангела с огненным мечом, поставленного у врат райских по изгнании наших прародителей. Ее опять одурманило глупым, слепым ужасом, сквозь который она соображала только одно, что теперь все для нее потеряно, все ею утрачено, что жить больше не для чего, ей не спастись, не оправдаться, не уйти никуда-никуда. «Участок» в ее воображении вырастал во что-то донельзя чудовищное, куда войти гораздо страшнее, чем в могилу. «Помереть бы, — шептала она, безотчетно прислушиваясь к голосам из кухни. — Помереть бы!..» А сама неслышно, — благо ее застали в стоптанных туфлях, переступает за ступенью на ступень вверх, совсем не сознавая, к чему она это делает. На лестнице было темно. Но внизу из полуотворенной двери в этот мрак ложилась косая полоса света, так что Анисье видны были мокрые камни и захватанные перила. Голоса сюда доносились тише… Куда-нибудь, где хоть на минуту их не было бы слышно. Тот же инстинкт, который гонит раненого зверя в одинокую трущобу, хотя умирать все равно где, здесь или там. Она уже на два этажа поднялась — тут уже тихо… И темно — ничего не видно. Окно во двор ниже, ишь тусклым пятном мерещится. Стучит что-то… Часы, должно быть, у жильцов, или сердце в груди… Собака за какою-то дверью тявкнула, неужели ее, Анисью, почуяла? Она даже к месту приросла… Нет, со сна, верно. Опять безмолвие полное. Чу, что это? Она сама не понимая, что делает, точно ее на все теперь вела какая-то посторонняя сила, нащупала рукою что… Холод клеенки… Ручка влажная вся. Анисья повернула ее… Господи, — точно закричала ржавыми петлями эта проклятая дверь, заскрипела рассохшимся за лето и разбухшим за осень деревом; бедной женщине показалось, что шум этот даже на улице услышали, хоть он не пошел дальше ее возбужденного слуха. Ее точно бросило туда, за эту дверь, не только бросило, но та же посторонняя сила, владевшая ее рукою, заставила ее уже, несмотря на ее ужас, без всякой осторожности, захлопнуть дверь за собою. Анисья очутилась на чердаке. Теперь она уже была одна, совсем одна… Сколько она здесь пробудет? Ей все равно — лишь бы вздохнуть на свободе, лишь бы ее никто-никто не видел и не слышал. Половицы скрипят под ее ногами, и эти звуки тоже растут и не пропадают, а роятся вокруг ее головы, и каждый точно кричит ей в самое ухо: «Берегись, ни шагу далее… умри, не дыши…» Она чердак знала, как свою кухню — и теперь, в сумраке, бессознательно шла по направлению к самому дальнему углу, подальше от окна, сквозь которое сюда смотрела тусклая белесоватая ночь. Такая тусклая и белесоватая, будто это совсем не ночь, а чье-то мертвое, бледное лицо с незрячими остеклевшими глазами. От окна через весь чердак шла белая полоса, на которой Анисья чудилась черною тенью… Скорей-скорей, — что-то торопило ее. Еще минута — и там внизу хватятся, будет уже поздно, ее найдут — выволокут к страшным людям, опять заставят переживать весь этот ужас и потом поведут куда-то, где ее ждет нечто еще более, пугавшее Анисью своею таинственностью, неизвестностью, отчаянием. Она, верно, попала в тот угол, куда складывали корзины из-под белья. Она даже видит одну — и даже не видит, а чувствует, что она должна быть здесь, нащупывает ее и находит. Брошена так себе. Она отодвинула ее и забилась в угол. Тут крыша косяком шла, и мрак здесь сосредоточивался всего сильнее. Она нагнулась — точно ее вбили в этот косяк. Затылок ее упирался в откос. Ноги — утомленные, измученные, жаловавшиеся всеми суставами — вытянулись, и в спине заныло, стрелять стало, — но она сидит, как тот же загнанный зверь, и, затая дыхание, всем существом ждет чего-то, что сейчас, сию минуту должно случиться. Воздух, прорываясь сквозь ее высохшее и точно беспощадною рукою перехваченное горло, хрипит ужасно, и ей кажется, что это хриплое дыхание наполняет уж всю тишину заброшенного чердака. Ой, услышат ее… Услышат, сбегутся сюда и схватят… Вон, на той белой полосе от окна показалось что-то. Она даже вздрогнула. Нет, это, точно мертвое животное, неподвижно лежит сдвинутая ею корзина… Вверху что-то едва-едва покачивается… точно паутина, сказочная, толстая, громадная… Какому гигантскому пауку раскинулась она? Это веревки, на которых она белье вешает. Как это она ухитрилась пройти и не запнуться о них? А сердце отсчитывает мгновения за мгновениями, и тысячи пульсов по всему ее телу, согласно с этим живым маятником, бьются и в руках, и в ногах ее, и в висках, и у шеи… Она вся шум и движение — скорее бы замерли они, чтобы их не услышали, чтобы на эти звуки, то быстрые-быстрые, то замирающие, сюда не вошли ее вороги… А бледное, мертвое лицо, безглазое, незрячее лицо — точно прижалось снаружи к окну чердака и не уходит от него… Чу, что это? Шаги на лестнице. Тяжелые, скрипучие шаги… Вверх подымаются. Ей больно, физически больно от этих шагов. Точно они по ее сердцу, по ее мозгу ступают толстыми подборами и подошвами солдатских сапог и не только шаркают, но и нарочно давят их — и мозг, и сердце, и всю ее… Чу… у двери, у самой… Скрипя теми же крикливыми, старыми, больными, ржавыми петлями — отворилась она, и что-то громадное ввалилось в пустынный чердак… Громадное, все заслонившее своею массою…

— Здесь должно! — слышится ей.

— Ну, куда… Тут не упрячешься… Как на ладони!

Она узнает голос старшего дворника. Она, ей кажется, совсем вросла в косяк крыши. Точно Анисья не сама по себе, а эта сама крыша за нее видит, слышит и чувствует совсем нечеловеческий ужас.

— Все равно не уйтить ей…

— Куда уйдет — скрозь ворота!

— К утру себя окажет… Сернички с тобой?.. Запали-ка…

В темноте у самой двери что-то синеватое блеснуло и потухло… С тихим шумом опять чиркнуло. Точно это по живой открытой ране провели спичкой. Та же синеватая полоска вспыхнула, желтым огоньком вскинулась вверх, от огонька к крыше черная струйка дыму протянулась. Огонек вслед за этой струйкой вытянулся длинно-длинно. Ишь как светит. Даже мертвое лицо в окне потускнело, и белая полоса от него по полу исчезла. Анисья не видит лиц — она замечает под блеском огонька только толстую красную руку, высоко над головою поднявшую зажженную спичку. Господи, долго ли она гореть будет! Кажется, месяцы прошли с тех пор, как синяя черточка вспыхнула этим клочком полымя. И она жмурится, но и сквозь закрытые веки чувствует этот огонек.

— Ну?

— Не видать…

— Нет, она, шельма, где-нибудь на дворе прячется.

Слава Богу! Погасла спичка!.. Они уходят. Опять скрипит и плачет дверь, опять тяжелые шаги по лестнице… Опять бледное, мертвое лицо незрячей тусклой ночи прижалось к стеклам окна, и белая полоса от него тянется по полу, только в одном месте прерванная черным зловещим пятном брошенной корзины.

Что же теперь? Куда? Где спрятаться? В слепом ужасе Анисья понимала только одно: ей никуда нельзя уйти отсюда. Через ворота — там ее сторожат; к таким же кухаркам, как и она, — ее сейчас выдадут. Она их корила «хозяйскими устаточками», поборами с лавок, даже продажей стекла и всякого «бою», что уже невозбранно принадлежало им. Она так выкрикивала в самые «хайла» им — «у меня вот эстолько чужого добра к рукам не прилипло», — что те ее ненавидели, насколько могли, и вместе с мясниками, мелочниками смеялись над нею, преследовали ее. «Ладно, ладно — покричи, погонят тебя в шею — будешь тащить, когда жрать будет нечего».

И действительно, уйди она теперь — чем она станет жить, даже если ей удастся спрятаться, схорониться от всего мира? В деревню бы — да ведь без гроша и в деревню не пустят. Не на чужие же хребты ей садиться. Там и без нее не сладко. Не очень-то ей и свои обрадуются в деревне, когда она лишним ртом туда явится! Да и не добраться до нее. Пока одно — спасение — этот чердак. До утра — утром обшарят и найдут ее!..

Анисья вдруг вздрогнула. Ей показалось, что половицы опять заскрипели, словно под чьими-то шагами… К ней эти шаги — уже недалеко… Нет, это, должно быть, крысы развозились, или коты забрались сюда. На бледном круге слухового окна мелькнуло что-то. Как будто пролетела какая-то тень… Нет, эта тень не там… Она здесь, около. Посреди темного чердака, чем-то еще более темным выделилось. Точно мрак сосредоточился гуще, свился во что-то длинное, неподвижное… страшное — и Анисья разом вспомнила, что именно здесь — под этими косыми откатами крыши, соседняя кухарка, год назад, когда ранним зимним утром за чем-то вошла сюда — в такой же темноте наткнулась на что-то висевшее сверху. Сначала и не испугалась, — дотронулась до висевшего. Человек. «Чего ты?» — спрашивает. Молчит тот. Еще раз дотронулась — не дворник ли шалит? Кому другому. Ткнула его — тот как-то нелепо закачался, даже вверху заскрипело. Она только тогда отшатнулась, крикнула, отбежала назад и зажгла принесенную с собою свечку. И именно здесь вот, на середине рассмотрела яснее ясного посиневшего в петле человека. Вниз сбежала, — явились дворники и узнали в нем спившегося с круга сапожника, из этого же двора. Какое страшное лицо было у него. И тоже, как и Анисье — ему некуда было деваться. На всем громадном мире ни приюта, ни защиты, ни спасения. Она опять его видит. В потемках чердака он издали мерещится ей и точно без слов говорит: «Чего ты — о чем? Разве не проще всего сделать то же, что я сделал. Я ото всего одним разом избавился, ото всего, что меня мучило: томило в прошлом, терзало в настоящем, грозило в будущем. Это только кажется страшным, а разве легче нам жить? Да и как жить — теперь именно, когда все годы устали, муки, лишений, безотходной работы на других пошли прахом? Куда тебе деваться — кроме той же петли? Она одна приютит, не обманет. Грешно, правда. Да кому грешно? На ком этот грех: на тебе или на тех, что тебя довели до этого? Сама прикинь разумом. Ведь с хорошей жизни не полезла бы ты в петлю, а то что ж еще остается тебе? Рассветет, и тебя вынут из твоего угла, как котенка, выкинутого за дрова — ведь от них не убережешься, не спрячешься. Да ежели и не найдут — отуманит их так, что и искать тебя здесь не станут — слаще ли тебе будет, подумай?!»

Она помнит, как тогда они сняли его из петли, как бессильно упало худое-худое изможденное тело и как, странно раскинув руки, оно лежало на полу. Голова подвернулась вбок, одна нога вытянулась прямо-прямо, а другая согнулась в колене. Тормошили его; явился доктор, полиция. Анисья из-за спины городового высматривала и ничего не могла понять, потом завернули труп в какую-то рогожу, чтобы невидно было, и увезли куда-то. И ничего, никакого следа не осталось ото всей этой жизни. Только в первое время боялись ходить сюда на чердак. Соседняя кухарка — особенно. Бойкая-бойкая на язык, а тут как понадобится развешать что-нибудь, сейчас же ее, Анисью, зовет. «Пойдем вместе!» — «Чего одна не идешь?» — «Страшно, как вдруг тот-то облапит». Точно мертвый может это. Мертвецам легко, спокойно! Ничего они не слышат…

Она шелохнулась. Ей захотелось встать. Анисья оперлась сухими и горячими ладонями рук в пол и зажмурилась даже. Как бы ей опять чего не почудилось. Может быть, за дверями сторожат ее — только притаились на время. Подай, дескать, голос, шевельнись — тут мы тебя и накроем. Она осторожно выпрямилась. Под нею скрипнули доски. Замерла. Нет все тихо кругом. Бледное лицо ночи с ужасом смотрит на нее. Переступила еще… Тихо. Никого нет… Она к окну ближе. Видна кровля дома через улицу. Снегом засыпана. На снегу спит, положив нос под крылья, ворона. Труба торчит около. Небо темное, неприветное. Что ему за дело до Анисьи и ее страданий? Оно и завтра, когда ее не будет, также станет хмуриться на озябшую землю… Анисья сняла туфли и осторожно пошла к дверям. Запнулась о развешенные веревки и замерла. Ей казалось, что все кругом загремело, какие-то голоса ей крикнули что-то непонятное и грозное из тьмы и тишины. И опять — безмолвие; одно только сердце ее своим стуком и трепетом наполняет эту тишину. Анисья пошла дальше… Дверь — приотворена. Неплотно закрыли ее, уходя, дворники с городовым. Не притаились ли за нею — нет, ничьего дыхания неслышно… Она просунула голову и опять спряталась. Внизу, на лестнице, разговаривают. Нет, выходить отсюда нельзя. Это ее единственное прибежище! Она отошла назад, на середину чердака. Вот именно здесь болталось тогда черное, длинное тело повесившегося сапожника. Как сейчас она его видит!..

Стала и стоит.

Ноги точно вросли — ни вперед, ни назад. Звон в голове, стук в ушах. Сколько времени прошло? Где-то далеко-далеко, должно быть, внизу у жильцов часы пробили. Она прислушалась, но не считала, сознание работало над другим, совсем другим — оно ей подсказывало, что надеяться нечего — ни спасения, ни выхода нет. Или иди утром на тысячи терзаний незаслуженных, на неправедную муку, на срам, вечный срам, на непосильную обиду — или… И чем дальше, тем ей это или казалось все легче и отраднее. Устала она, ох, как устала. Всю-то жизнь билась — и теперь ни воли, ни мысли. Умереть бы. Покой там за этою гранью… все равно также завернут ее в рогожу, повезут, зароют, только она ничего-ничего не будет чувствовать. Ей станет все равно, так все равно. Душа? Но душа не узнает этого. Она высоко поднимется и, если ее судить будут, она все расскажет, не за ней и грех зачтется. «За что они меня, за что? Что я им сделала?» Ну, она бы еще ничего — приняла бы муку, а за что ее Михея потянут к ответу? И он ведь из-за нее пропадом пропадет. Нет, не хватает больше сил, да и в окне — в этом круглом зловещем окне — точно посветлело…

Анисья торопливо зашагала по чердаку. Она искала что-то и нашла… Вытянула в руках веревку.

— Прощайте, Бог с вами, живите…

Тот, что тогда висел здесь, пропал куда-то…

Его уж нет. Он точно сделал свое дело и отошел прочь. Ему здесь больше нечего хлопотать.

Анисья точно вспомнила о чем-то, подошла опять к дверям. В них изнутри был засов. Она их притворила и заперлась. Даже не старалась делать теперь тише все это. Все равно уже не успеют ей помешать. Как ни ломись — она сделает, что хочет… А хорошо теперь в деревне. Ах, как хорошо! Снега раздольные, веселье… Отдыхают мужики с летней и осенней устали. Вспоминают ли ее? Пока добром, а потом, как дойдут вести отсюда — и злом, пожалуй… Кто станет разбирать: права она или виновата? Кому дело. Всякому свое ближе… А дворник Ефим непременно отпишет обо всем туда. Все расскажет. Потому, по своей городской образованности, ему смолчать никак нельзя.

— Будьте вы прокляты все, распостылые!

Веревка уже висела. Резко чернея в скупом рассвете тусклого зимнего дня, она слегка колыхалась, точно ждала чего-то.

— Пущай же не на моей душе!..

Что это, кажется, или, действительно, идут по лестнице? Подымаются. Опять тихо… Кто-то скребется в двери… Что-то стукнуло внизу… Дверь какая-то захлопнулась… Со двора сюда донесся говор. Дом, видимо, начинал просыпаться…

VI

— А ведь подлянки-то нашей так и не нашли!

Барыня, давно уже успокоившаяся, только что проснулась. Она потянулась под одеялом, с подушки взглянула на себя в зеркало и поправила клок волос, упавший на лоб.

— Ты что говоришь?

Ее муж всегда вставал раньше. Это случилось и сегодня.

— Я говорю: Анисья-то ловко сбежала.

— И Господь с нею.

— Что это за кротость на тебя напала.

— Не кротость… А так, я вспомнила — брошка эта мне никогда и не нравилась.

— Вот тебе и на.

— Разумеется. Рубин, сам знаешь, — мутный, а брильянты — поди отличи их, настоящие ли?

— Что ж, тебе мать станет фальшивые дарить?

— Я ничего не говорю. Во всяком случае — деньги, которые нашли у Анисьи, нам отдадут теперь — за брошку. А я давно себе высмотрела на Большой Морской, ну, прелесть! Представь себе, на золотой якорь взбежала и обвилась вокруг изумрудная ящерица. И всего-то приложить придется семьдесят пять рублей.

— Откуда же ты приложишь?

— А мамаша? Должна она нас пожалеть.

— За что?

— За то, что нас обокрали… Не каждый день случается.

— Ну, разумеется, понятно…

В комнате рядом послышалось жалобное мяуканье. Васька, очевидно, искал свою любимицу и кормилицу Анисью. Под все диваны и шкапы засовался — не туда ли она спряталась. Зацарапался в спальную, и когда его впустили — он опрометью кинулся под кровать, соображая своим кошачьим мозгом, что окроме ей некуда деваться. Но и под барской кроватью кухарки не оказалось. Он выбежал на середину комнаты, сел на задние лапы и запищал.

— Ишь, тоже — тоскует!..

— Просто, есть хочет. Даша, а, Даша!

Даша вошла испуганная. Она вернулась утром, дворник в воротах рассказал ей обо всем, что случилось ночью. Она было не поверила, чтобы Анисья могла сделать то, в чем ее винили. Кто же не знал ее честности. Но Егор сразил ее непобедимым аргументом — коли бы права была, зачем ей бежать. А то и до сих пор не нашли, вот она какая! Домой Даша позвонилась робко-робко. Ей отворил сам барин, и хотя он был не совсем равнодушен к ее корпусу и всякий раз даже доказывал ей это не совсем церемонною жестикуляцией, — Даша, все-таки, почему-то взглянула на него растерянно и виновато…

— Я, ей Богу, тут ни при чем… — торопливо заговорила она.

Но барин засмеялся.

— Тебя никто и не обвиняет, Даша. Это все уже раскрыто. А где ты до утра прошаталась?

— Я у тетеньки.

— И жениха видела?

— Как же. И жених был.

— Что он с тобою, ласков?

— Оставьте, барин, это не для вас, — отвела она его локтем.

— Что ж, тебя, дура, убудет от этого, что ли?

— Не убудет, а не следует. У вас своя жена есть.

— Я это и без тебя знаю… Что ж, ты скоро замуж?

— А вот, только место ему дадут — в почтане, я сейчас же.

— А до тех пор ты ему свою образованность доказываешь.

— Нельзя же… Они ведь чиновники. Я должна тоже под них подражать. Вот теперь они мне дали «Трех мушкатеров» и «Виконта де Брежелона» и приказали непременно к воскресенью прочесть все…

— Ну, читай, читай… институтка! Только сначала поставь самовар.

Когда барыня проснулась, самовар уже кипел на столе. Даша слетала в булочную. Старая немка, сидевшая за прилавком, нисколько не удивилась поступку Анисьи. Она всегда подозревала за нею это. Недаром та так отстаивала господские гроши. Сразу хотела наградить себя — и наградила. В сливочной — приказчик торжествовал, точно дело вчерашней ночи — было его собственною победой… Короче, Анисьино несчастие — всем было на руку, и все ему радовались…

— Уж мы это хорошо знаем. Какие-такие они — честные служанки бывают… Честные-честные — фордыбачки. А как привелось одной-то в квартире остаться, она свою честность и доказала…

Даже и Васька недолго горевал.

Даша нашла ему вареного мяса, налила молока в плошку, и подлая кошачья душа до того разнежилась, что сытый полковник тут же на полу в кухне, бывшей свидетельницей его любви к Анисье, развлек Дашу всеми штуками, которыми он завоевал Анисьино сердце. Даже горничная его не одобрила.

— Все вы… кавалеры — такие-то!.. Вас только приласкай.

Потом все совершилось по заведенному обычаю.

Васька зацарапался в двери, за которыми оказалась особа средних лет в ковровом платке.

— Здесь куфарку ищут? — спросила она у горничной.

— Здесь… А вы от кого?

— Соседняя Марья послала меня. Мы у генералов жили…

Обе смерили глазами друг друга. Даше она не понравилась — но ведь Даша, готовившаяся замуж за чиновника, с кухарками держала себя гордо. Видимое дело, и Марье она не приглянулась.

— Мы у генералов жили, но как они не оказали нам своего внимания и на праздники ситцем отделались…

— И здесь, окроме ситцу, ничего не получите.

— Дело известное — у чиновников. Мы не из интересу… А так…

— Да вы теперь-то без места?

— Точно что.

— Ну, так бы и докладывали. Сейчас я барина пришлю.

Даша прислала. Тот помялся-помялся. «Кисляй» решила про себя кухарка.

— Вы у каких генералов жили?

— У Ельчаниновых.

— Чего ж вы от них ушли?

— Ситцем они нас на праздники обидели. Дела у них много — а награждения не видишь.

— Так.

— Мы и за повара можем. Жилею со свечкой… Котлетку марешаль…

Но хозяину она тоже не пришлась по душе — еще бы, рекомендовала, рекомендовала свои достоинства и знания да вдруг и закончила:

— Только у меня такая фантазия, чтобы барыня бесперечь на кухню не ходила, потому у нее своя держава — чистые комнаты, а у нас своя — кухня.

Генеральскую кухарку выпроводили. Через полчаса дворник привел другую.

— Нам она хорошо известна. В четвертом номере у асессора Носогреева пять лет верой-правдой служила. И до сих пор бы жила, да Носогреев овдовел и всю прислугу распустил.

— Как тебя звать?

— Катерина.

— А пожарные есть у тебя?

— Пожарных нет. Ко мне из Вихляндского полка родной ундер ходит.

— Он тебе как же приходится?

— Из одной деревни мы. Только вы не беспокойтесь. Его и начальство одобряет. Он у меня смирный.

— Ну, то-то…

— Кухарке тоже без этой сладости нельзя ведь! Целый день жаришься, жаришься у плиты.

Катерина осталась. Она Даше понравилась. Не горда, напротив, даже барышней ее назвала, как будто по ошибке. Некрасива — лицо рябое, сложение трехполенное. Утвердившись на Анисьином месте, она сейчас по лавкам обошла: осведомилась, какое от них положение — и приказчики обрадовались. Это не господская собачка, с этой и в книжку припишешь лишнее, и цены подороже выставишь.

— Вы нам, а мы — вам.

— Уж это известно! — успокаивала она. — По-христиански, вы дышите, да и нам, кухаркам, тоже легкого воздуха надо.

— Что говорить. От нас, мадам, кроме ласки, ничего не увидите,

— Вот я тогда и узнаю, как вас ценить.

Не успела еще барыня одеться, как Катерина уже с Дашей напилась кофе и все выспросила; и когда барыня явилась на кухню, то ей сейчас же в ручку, чем совсем завоевала придурковатую даму.

— Эта хоть почтительна будет! — говорила она мужу. — С этой ссориться не станем.

Соседние кухарки тоже заглянули на кухню — и были очарованы Катериной. У нее кофейник кипел на плите, и она с каждою для первого знакомства выпила по чашке…

Об Анисье было и забывать стали. Приходил околоточный, расспрашивал, не знают ли, куда бы она могла спрятаться. Но этого указать ему не могли… Дворник тоже не знал.

— Кто их, шельмов, разберет.

К полудню Егор ввалился.

— У вас ключ от чердака?

— Я еще не видела его — какой он… А вы дворник будете? — спросила его Катерина.

— Да, мы — младшие.

— Старшего я знаю… Старший меня и привел сюда. Ну, будем знакомы — я в мире люблю со всеми

— Чего лучше…

— Вот именно. От меня вам будет то же положение, что господского стола — устаточки.

— Уж это известно… Мы тоже дров, что ли… Всякую помочь — по силе возможности.

Даже с Васькой Катерина подружилась. За ухом у него пощекотала, под подбородком почесала. Разнежился кот, на колени ей вскочил, мокрым носом ей в щеку ткнул и замурлыкал.

— Ишь ты… ласковый.

«А мне что, — пел он по-своему. — Мне что Анисья, что Катерина, — все равно. Лишь бы меня ценили как следует». И опять «хрр-хрр» и мокрым носом в нос и прыг на плечо — и кругосветное путешествие вокруг шеи с обмахиванием мягким и пушистым хвостом кухаркиной рябой рожи.

— Вот подлец-то! — восхищалась та.

А подлец уселся у нее на плече, точно на мраморном постаменте, и, опустив лапы спереди и сзади, замурлыкал и запел что-то бесконечное и сладкое в одно и то же время.

Так в этой квартире и началось что-то вроде Аркадии.

Все были довольны и счастливы, и хотя котлеты к завтраку у Катерины подгорели, — но она тотчас же нашла этому оправдание:

— Уж сегодня вы извините — плита-то внове для меня — не присмотрелась к ней.

— Ничего, ничего. Вот обживешься.

Катерина всюду летала мячиком — и барыня от нее была в восторге.

— Наконец-то! — шептала она мужу.

— Ты, значит, довольна?

— Да… Еще бы.

— Ну, ты — довольна, и я рад… Мне, правду сказать, самому Анисья не по душе была.

Дворник опять вбежал за ключом на чердак — но его не оказалось. Не нашли также и в других квартирах. Егор слетал вверх — опять заколотился в двери чердака и обомлел — и в кухню ворвался.

— Где барин?

— А что?

— Чердак-то изнутри заперт… Задвижкой.

— Н-ну!

— Воистину… Анисья-то там спряталась. Мы ее сейчас же. Кому, как не ей… Ты посторожи здесь-то, а я только за старшим да за околоточным…

«Анисью выследили» — весть эта разлетелась во все квартиры по этой лестнице. Кухарки стояли у дверей, и когда внизу послышались тяжелые шаги городовых, дворников, и раздался начальственный голос околоточного, они выскочили и последовали за ними.

— Да ведь вы вчера ходили на чердак?

— Ходили.

— Как же вы ее не видели?

— А она, верно, в другом месте пряталась. Как угадать — тоже и у ихней сестры лукавства немало.

В двери чердака заколотились — за ними было молчанье.

— Эй, Анисья, чего попусту-то бунтовать! — уговаривает ее дворник. — Все равно, высадим двери. Только это убыток хозяину, а удовольствия никакого. Ты бы по-хорошему — отопрись…

Но Анисья притаилась и молчала.

— Ты что же это еще за моду взяла? — начальственно орал околоточный. — Сейчас отомкни!

Дворник присел на корточки, прислушался.

— Ишь, стерва, точно и не не кличут. Анись… а, Анись!.. Добром бы…

— А вот отворим — прикажу я накласть ей по шее — будет помнить.

— Шельма и есть!..

— Ты в скважинку… Не видать ли.

Егор взглянул — ничего не различишь… Вдруг у него явилась в голове мысль, от которой он побледнел даже. Отчаянные ведь с этакой беды бывают. Поди, за дверями схоронилась, да топор у нее в руках.

Он тихо отступает.

— Чего ты?

— А ежели звезданет топором по башке.

— Ломай дверь, дурак!

— Никак невозможно.

— Тебе говорят, ломай!

— Такого закону нет, чтобы лютой смертью помирать.

— Епифанов!

Кувалда, облаченная в полицейскую форму, расточила кухарок.

— Здесь.

— Навались-ка… плечом!

Кувалда навалилась. Двери затрещали.

— Напирай, напирай… Небось… Пусти-ка еще пару.

Кувалда стала напирать. Любопытство кухарок достигло последней степени. Даша прилетела тоже и в порыве любознательности даже не заметила, что околоточный, скосив глаза и закрутив усы тараканом, держит ее за талию… Послышался треск — кувалда не удержалась и вместе со слетевшей с петли дверью растянулась на полу чердака… Остальные попятились, но кувалда оказалась на высоте положения. Вскочил на ноги — и вперед, а там вдруг замер и попятился.

— Нашел? — любопытствовали с лестницы.

— Точно так…

— Хватай ее в загорбок.

— Никак нельзя.

— Почему?

— Потому — происшествие… Для протоколу-с…

Околоточный вошел, ввалились дворники, кухарки. Поснимали шапки — перекрестились.

— Грех-то!..

Кто-то заплакал — оглянулись: Даша. Вспомнила, как с Анисьей хлеб-соль водила…

На чердаке потемки. Слуховое окно не достаточно велико, чтобы все наполнить здесь тусклым светом скупого зимнего дня. Точно сквозь серый креп видно. За этим серым крепом протянуты веревки. Одна сверху спустилась и крепко-крепко в петле держит Анисью.

Околоточный нашелся.

— Господа, посторонняя публика, пожалуйте вон. Егор, пшел сейчас за полицейским доктором и за помощником пристава.

Даша, глотая слезы, сбежала вниз.

— Нашли Анисью? — выскочил барин ей навстречу.

— Нашли-с…

— Сейчас поведут?

— Нет… Она — висит.

— Как висит?

— Удавилась… В петле.

Барин оторопел, но сейчас же оправился… «Это она от совести. Ну что ж — Бог простит».

— Ты вот что… барыне-то не сразу, Даша. А то у ней сейчас истерика, и возись с нею…

Анисью унесли — и все пришло в порядок.

Барынина «мамашенька» подарила ей новую брошку, как та и ожидала этого. Новая кухарка оказалась настоящим золотом, и пришлась всем по сердцу. Вихляндский унтер, посещавший ее, держал себя солидно, и Даша даже засматриваться на него стала. Во-первых, мужчина во всем своем корпусе, как ему и следовало быть; во-вторых, такие знает слова, что одно ему имя и есть — образованный кавалер. Не будь у нее жениха из почтамта, жениха, игравшего на гитаре и носившего штаны в клетку, уж она бы не успокоилась. Отбила бы у Катерины ее «дружка».

Анисью совсем забыли. Сказывали, что ее свезли зарыть на Голодае. Даша хотела было панихиду, но ей кто-то объяснил, что по самоубивцам церковь не молится… и все успокоилось. Так бы Анисью никто и не вспомнил, если бы она сама… Впрочем, об этом надо сказать особо.

VII

Раз, проводив своего Вихляндского унтера, Катерина мячиком влетела на кухню — и обомлела. В углу, у самого стекла, по которому, ничтоже сумняшеся, бегали тараканы, сидела какая-то худая-худая женщина с синим лицом и выкатившимися глазами. Сидела спокойно и пристально смотрела на новую кухарку. Катерина хотела вскрикнуть, да точно что-то ей горло перехватило. Голос замер… Она думала перекреститься — руки отнялись… «Сгинь, сгинь!» — думала она про себя, но Анисья никак не собиралась исполнить ее желание… Катерина даже заметила, что тараканы как-то сквозь этот призрак бегают. Упадет на стул, на котором сидит Анисья, и бежит. И Анисья на стуле, и прусак на нем — и ту, и другого отлично видно… Потом Анисья вдруг стала как-то тускнуть, бледнеть, и когда Даша запела что-то, рядом — исчезла в воздухе. Рассеялась… Катерина бросилась к Даше.

— Даша, голубушка…

— Чего вам?

— Вы знаете, кто у меня был сейчас?

— Кавалер ваш?

— Нет, после его.

— Ну?

— Анисья…

— Что?

— Анисья приходила… Я живым манером вскочила в кухню — смотрю, сидит в углу у стола. Страшная-страшная и на меня глазами так и стреляет, так и стреляет.

Даша побледнела.

— Стуки у нас второй день.

— Что?

— Стуки. Так это и надо понимать, что никому другому не надо, кроме Анисьи. Потому она без христианского погребения.

— Какие стуки?

— Барыня рассказывала: точно кто-то внизу под кроватью толчется. А потом в изголовья и в потолке. Лампадку бы.

Зажгли лампадку. Катерина «Да воскреснет» прочла и перекрестила углы. Улеглась и так за день утомилась, что никакое привидение ей не могло спать помешать… Даша зато не смыкала глаз долго и про себя соображала — после Анисьиной смерти ведь сорок дней прошло, все, значит, мытарства у нее покончены, она и бродит. Так ей велено, чтобы по старым местам ходить… Только с чего же она Катерине привиделась, — барину или барине — это бы точно. Они ее погубили, и она их обидела. А Катерина ни при чем. Даша уже засыпать начала. Ночь была светлая, лунная. В окно лились серебряные лучи и играли на дверях. Случайно Даша открыла глаза, взглянула туда, и вдруг поднялась на постели, да так и застыла. Только и чувствует, что на голове волосы шевелятся, да по всему телу холодный пот проступил… И как у Катерины вечером, так и у нее теперь ни крику в горле, ни силы поднять руку… Дверь-то ведь была замкнута. Даша помнит: сама ее задвижкой заперла изнутри, а тут кто-то оттуда, снаружи ее приотворяет. Приотворит без скрипу и без шума и опять закроет. На одно мгновение ей пришло в голову: не барин ли опять шалить напал. За ним водился этот грех. «Ишь ты — литая вся!» — еще утром сегодня одобрял он ее. «Какие барельефы на тебе!» — причем она жеманно отбивалась и оправдывалась: «Нешто я в своем корпусе виновата». Нет, нет совсем. И она, Даша, теперь видит, кроме того, как за дверь оттуда захватилась чья-то костлявая-костлявая рука. Луна прямо светит туда теперь, и под ее лучами четыре длинные пальца так и отпечатались. Точно нарисованы. А за ними и вся рука, и за рукою в щелку протискивается что-то темное-темное, худое-худое… И только глаза на этом темном и худом горят, как уголья и жгут ее, Дашу — до самого сердца… Анисья… Анисья и есть, и шаркает так же ногами, как та шаркала. Тихо-тихо подступает. Дверь теперь позади, и на дверях обрисовалась тень от Анисьи, только легкая-легкая, сквозная… Подступает — глаз не отводит от Даши… Шея у Анисьи сухая-сухая, под ее темною сухою кожею точно шнурки перевиты, и руки — точно их ветром выветрило. Подняла одну — грозит ей, Даше. За что? Даша — ни о чем не думает, только вся дрожит под этим пристальным взглядом… Потом Анисья, постояв над нею с минуту, подошла к окну. Господи, это ли не страх! Лунные лучи в глазах Анисьи словно на стекле забрезжили. Что это — призрак в окно, в окно и есть, уходит; вот он сквозь стекла обрисовался. Слабою тенью за ними мерещится и пропадает. Даша только чувствует, что у нее все жилы бьются в теле, все пульсы, и больно стучит в руках, в висках, на шее, сердце так колотится, что вот-вот грудь разобьет… Она вскочила, кинулась к дверям. Что это — Господи? Двери затворены, задвижка на своем месте… Даша зажгла свечку. Желтый огонек вытянулся вверх и пустил к потолку черную струйку дыма. Девушка засветила свечку и лежит, все еще вздрагивая от неулегшегося ужаса, холодом пробегающего по ее ногам и спине. Немного очнувшись, Даша встала… Что-то стукнуло за окном… Заскреблось в зале. Она приотворила дверь… Темно. Маятник часов стучит в своей деревянной келье. Попугай в закрытой темным футляром клетке шелохнулся. Храпит кто-то за стеною — Катерина, должно быть. Васька вылез из-под дивана, потянулся на передних лапах, замурлыкал и стал тереться об ее ноги. Даша ему обрадовалась, взяла полковника на руки и принесла его к себе… Положила его спать с собою. Разнеженный кот забился под мышку ей и замурчал там так аппетитно и сладко, что Даша сама скоро заснула и крепко-крепко проспала до утра… Барин встал раньше. Он поймал девушку, когда та метелкой из пестрых перьев обметала пыль с пианино.

— Ну что, красавица?

— Неладно у нас, Петр Васильевич, — шепотом заговорила она.

Тот, больше по привычке, сделал козла из пальцев и ткнул ее под шею.

— Что не ладно-то?

— Вчера Анисья в кухню приходила, а ночью ко мне.

Петр Васильевич засмеялся.

— Ну, а еще что?

— Сквозь запертые двери. Совсем как в книжках пишут.

— А тебе урок — вперед не запирайся.

Он помолчал и прошелся по комнате.

— Ну, так как же Анисья?

— Страшная-страшная. Прошла скрозь комнату — и в окно.

— По всем, значит, правилам! Дуры вы обе — и ты, и Катерина. Вот сегодня ночью я к тебе приду, чтобы ты не пугалась.

— Такого крику подыму! И вам не совестно — а еще барин.

— Нисколько не совестно. Если Анисья с того света к тебе ходит — так я с этого.

— Отчаянные вы!.. Я вот возьму да все барыне и выложу.

— Попробуй!.. Ишь тела-то нагуляла… Сливочная!

Замечательно, что ни барыня, ни барин пока Анисьи не видели — хоть она вовсе уж не так была скупа на свои посещения. Не только Даша и Катерина, — но скоро по всему дому стали ходить слухи, что и другие кухарки и горничные встречали ее то на темной лестнице, то на дворе у сарая… Так, сегодня Настасья наткнулась на нее лицом к лицу, спускаясь по черному ходу. Анисья медленно повернула к ней лицо, точно желая в ее памяти запечатлеть свои черты. Потом тихо поднялась вверх и исчезла у дверей чердака. На одной из лестниц, в квартире у белошвейки, звякнул звонок. Мастерица кинулась отворять и грохнулась об пол. Потом узнали, в чем дело — за дверями никого не было. Когда девочка очнулась, она рассказала, что лицом к лицу столкнулась с Анисьей. Дворник Егор пошел за дровами. Он был с фонарем — отворил сарай и изумился — там уже кто-то был. В темноте сидит себе спокойно на поленнице у самой крыши — и знать ничего не хочет. Только глаза, как у кота, ночью светятся. «Кто там?» Ответа не последовало. «А вот я тебе покажу, как в чужие сараи ходить!» И Егор швырнул в непрошенного посетителя поленом. Но полено пролетело сквозь, не причинив ему никакого вреда. Егор поднял фонарь и с ужасом выскочил — перед ним сидела Анисья и пристально на него смотрела. Старший дворник раз ночью проснулся, и почудилось ему, что со двора кто-то заглядывает ему в окно — он всмотрелся и различил Анисью. Она ему погрозила и рассеялась в воздухе. Что касается до чердака, — то из него призрак сделал себе резиденцию. Туда по одиночке кухарки не осмеливались ходить. Веревка давно была снята, но достаточно было туда попасть под вечер, чтобы увидеть ее висящею сверху, плотно натянутою тяжелым телом удавленницы, медленно повертывавшейся в своей петле. Раз Егор понес было дрова из сарая — а ему вдогонку полетели другие, да так, что одно полено ушибло беднягу. По ночам удавленница уже не удовлетворялась тем, что показывала свое лицо. Она ложилась на просыпавшихся, давила их, душила за горло. В Дашу швырнула котом. Васька, описав полукруг в воздухе, ударился о нее и со всех ног, шипя, жалобно мяукая и кому-то грозя выпущенными когтями, спрятался под диван.

— Да отчего мы не видим ее? — смеялся Петр Васильевич. — Ни я, ни жена.

— Вас, должно быть, не смеет трогать.

Дошло до того, что когда квартира рядом опросталась, ее никто не хотел занимать, а семья чиновника сверху переехала, хотя хозяин грозил ей процессом. И не могла не переехать — каждую ночь ей стучало что-то с чердака в потолок, скреблось оттуда, шаркало мягкими туфлями, но так, что здесь внизу все было слышно.

— Странный призрак! — продолжал потешаться Петр Васильевич. — Почему это он господам не является?

Смеялся, смеялся и накликал.

В эту же ночь заснули они с женою очень скоро. В комнате у образа горела лампадка. Тусклый свет ее сквозь розовое стекло трепетно разливался в спальной… Часов около трех утра Петр Васильевич услышал что-то странное. Открыл глаза и видит, что жена сидит на постели, вся бледная, и смотрит на шкаф и говорит про себя что-то.

— Сонька, что ты?

— Уйди… уйди… Чего пришла.

Он дотронулся до нее — она с удивлением взглянула на него и пришла в себя.

— Что ты, что с тобой?

— Не знаю, во сне ли видела или наяву.

— Да что видела-то?

— Пришла будто бы Анисья из гостиной, подошла к шкафу и силится его отворить. Оглянется на меня и опять пальцами царапается у замка.

— Ну, матушка, на тебя просто повлияли все эти глупые рассказы прислуги, дворников.

И отвернулся, хотел заснуть. Жена его и заснула действительно, как вдруг Петру Васильевичу послышался какой-то шорох. Он оглянулся и видит, что из двери гостиной в спальню ползет что-то по полу. Маленькое, трепетное. Ползет, поблескивая неподвижными глазами и распространяя в теплом воздухе, нагретом лампадой, какой-то сырой и затхлый запах.

— Кто тут? — тихо спросил Петр Васильевич.

«Что-то» подняло голову, улыбаясь оскаленными зубами, взглянуло на него, и он весь похолодел, узнав Анисью; она приближалась все к тому же шкафу, силилась подняться… Царапалась за дверцы ногтями. Наконец, уцепилась за ключ, торчавший в замке, и по нем потянулась кверху. Встала таким образом и долгое время шаталась, точно ей трудно было стоять, а потом хотела повернуть ключ, возилась-возилась и не осилила. Вся потемнела-потемнела, опять опустилась на пол и поползла вон в гостиную… «Снится!» — подумал Петр Васильевич и со смехом утром рассказал жене, что ее сон и его заразил.

— Да сон ли это?

— А то что же?

— А если она сама.

— Кто?

— Да Анисья.

— Ну, матушка, от Анисьи теперь всего и осталось, что окоченелое от мороза и зарытое в землю тело. Я ведь этим глупостям не верю.

Петр Васильевич любил гордиться тем, что он свободный мыслитель.

— Меня чертом, душенька, не испугаешь. Я сам всякого черта за рога схвачу.

Так все и обошлось.

Прошло еще несколько дней.

Раз Петр Васильевич и его жена вместе проснулись от одного общего удара. Поднялись на постели и видят, что шкаф отперт, и в нем какое-то движение. «Воры», — мелькнуло у Петра Васильевича. Но он вспомнил, что, ложась спать, гостиную запер на ключ. С тех пор, как слухи о привидениях растревожили всех — он постоянно запирался на ночь. Что же это могло быть? Он всмотрелся. Оглянулся на жену — и она, очевидно, заметила… кто-то, наклонясь, возился между платьями, висевшими там. Слышался шум и шорох шелка, стук вешалок на железных крюках. «Кто здесь?..» И вдруг рывшаяся оглянулась, подняла руку и грозно-грозно взглянула на Петра Васильевича. Подняла руку точно для того, чтобы его ударить, и на лице у нее и ужас, и злоба, и бесконечная тоска. Она силится что-то сказать — но только открывает рот, а звук, видимо, не может родиться в ней… Грозилась-грозилась и вдруг стала бледнеть и совсем исчезла.

Свободный мыслитель на другой же день пригласил батюшку. Отслужили молебен, покропили святой водой, — но с этой минуты каждую ночь Анисья все-таки являлась и не рылась уж, — а только стояла у шкафа.

По всему дому стали говорить, что раз ни святая вода, ни молитва на Анисью не действуют, — значит, ей приказано ходить, — не по своей воле делает она это. Еще бы! Гораздо было бы ей покойнее лежать себе в земле, чем трепаться по ночам Бог весть где. А приказано ей ходить потому, что она, видно, не виновата. Она была женщина справедливая — это все вспомнили — даже на законный процент с господского забора не претендовала. Неужели же она могла украсть? Барыня просто потеряла брошку где-нибудь, а Анисья в ответ попала и пережить этого не могла — повесилась. Вот ей теперь и велено — ходи, пока люди не уверятся в твоей справедливости. Она и ходит. И будет ходить, пока не выполнит того, что надо.

VIII

Время шло, а Анисья шалить не переставала.

Дом по соседству приобретал славу нечистого. В газетах — в отделах, печатаемых петитом, появлялись заметки о «сверхчувственных явлениях»; около то и дело шныряли репортеры, а один осмелился до того, что всю ночь провел на чердаке, и хотя был в таком угаре, что не видел ничего, но призраков описал на семь рублей восемьдесят копеек, считая по пятачку за строчку. Даже полиция обеспокоилась. Участковый позвал к себе околоточного.

— У тебя там беспорядок — привидения бродят.

— Точно так-с.

— Ты у меня смотри в оба. Разве в столице указано быть чертовщине? Немедленно изловить!

Но хотя Анисье и не указано было выходить из ямы и шататься по ночам, — она все-таки продолжала таким образом производить беспорядок. В «Ребусе» ей было посвящено около десятка статей. На спиритических сеансах ее вызывали — и она давала необыкновенно мудрые советы. Одному дипломату даже внушила столь удачный политический маневр, что он стал ее звать с тех пор «своим добрым гением». Съевшему на подножном корме зубы — старому генералу подробнейшим образом описала житие блаженных духов на планете «Венера», а двум девицам, холостое состояние которых грозило общественной безопасности, сделала ряд столь великолепных внушений, что они в эту же зиму выскочили замуж за медиумов.

Одному околоточному не повезло с нею. Как он ее ни ловил — ничего сделать не мог. Раз было и совсем поймал, и в кутузку запер, но утром она оказалась солдатскою вдовою с законным паспортом, проживавшей на иждивении интендантского капитана Живорезова. Дерзость Анисьи дошла до того, что она стала даже показываться на каланче той части, в которой служил ее пожарный Михей Гордеев. Чести она добилась неимоверной. В психическом обществе профессор Неудобопонятный сделал о ней доклад, сообщая, что, по тщательным его розыскам, дух Анисьи некогда был воплощен в жреце персидского божества Митры, затем в вавилонском маге Сенекосе и, наконец, в средневековой колдунье Марии Кудепье, сожженной публично в Тулузе… Что это собственно не дух человека, а искупающий грехи в земных воплощениях демон Аброкадабрий, в пятом колене приходящийся родственником самому Вельзевулу. Неудобопонятный представил по поводу Анисьи все формулярные списки ее в течение, по крайней мере, десяти существований в нашей юдоли, и на запрос: «где он их достал?» — назвал духа Мастодонтуса Плезиозавруса, не раз оказывавшего ему свое высокое и таинственное покровительство… В заключение была вызвана спиритическими приемами сама Анисья, которая продиктовала медиуму — девице Скулавцевой прелестное стихотворение на итальянском языке, и хотя потом оказалось, что стансы эти были уже ранее написаны Петраркой, — но это никого не удивило. Дух Анисьи принадлежал к так называемым шаловливым духам, которые очень любят обманывать бедное человечество. Впрочем, в других отношениях она была весьма любезна. Когда к ней обратился присутствовавший здесь же штатский генерал с вопросом: «Получит ли он на новый год аннинскую ленту» — она ответила: «Уповай»… А на вопрос члена драматического общества Сонелова, числящегося в таковом за номером 666-м — «будет ли когда-нибудь на сцене театра Неметти поставлена его пьеса «Иродовы младенцы», в которой участвуют одни только дети не старше пятимесячного возраста», — та же Анисья утешила: «Терпение все превозмогает». Но в нее особенно уверовали после того, как на вопрос одного ошалелого от погружения в кладезь премудрости философа: «Кто я?» — она кратко определила: «Дурак!» Под шумок рассказывали, что к ее советам и указаниям стали прибегать даже сановники, пуская в ход то или другое мероприятие. Одному из них на вопрос: «Удастся ли распространить болота по всему лицу земли русской, чрез истребление в оной лесов» — она продиктовала: «Дерзай!» Другому, пожелавшему уничтожить «железные дороги» и «телеграф» — в видах стратегических, для защиты от нашествия иноплеменных, Анисья сообщила: «Воинствуй!» На запрос же знаменитого профессора, которого за непроходимую скуку его лекций звали «директором из бюро похоронных процессий» — «где будет моя душа по смерти?» — Анисья разрешилась предсказанием: «В нужном месте». Таким образом, в то время как одни спиритические кружки звали ее духом шаловливым — другие называли его «провиденциальным».

Когда слухи об этом достигли Петра Васильевича и его супруги — они очень взволновались. Несмотря на свое «либр-пансерство», Петр Васильевич в духов и в пророческие столы верил, а жена его, с тех пор, как на одном сеансе вызванная коллежским секретарем Мордашкиным Семирамида сообщила ей, Софье Васильевне, что в ней заключены души Жанны д’Арк и Шарлоты Корде, чуть не молилась на спиритов. Измученные призраком Анисьи, супруги решились, наконец, прибегнуть к содействию сверхчеловеческих сил. Они обратились с запросом в «спиро-медиумо-психо-электро-духо-материализующий 1-го участка Александро-Невской части литературно- артистический кружок», — могут ли они быть допущены на их сеансы. Общество спросило у своего духа-покровителя, и тот ответил: «Валяй!» Секретарь — безнадежная девица Крутоносова — она же и медиум, передала это вместе с приглашением Петру Васильевичу, и в назначенный день он с женою явился на сеанс. Общество собиралось в квартире у своего председателя, коммерции советника Мутовкина, подготовленного к познанию психических явлений — поставками картонных подошв на все столичные тюрьмы и приюты. Мутовкин называл это благотворительностью, и хотя дети от этой подошвы простуживались и умирали, но Мутовкин, по твердости ума, не допускал ни в чем и никаких сомнений. Он говорил: «На все Господня воля — суждено им помереть, ангелами будут и за нас помолятся», и совершенно успокаивался, даже считал за собою некоторую заслугу в том, что прибавил на небесах несколько новых ангелов.

Гостиная коммерции советника Мутовкина была уже приготовлена для «мертвых духов», как говорил он.

Посреди стоял большой круглый стол. Посетителям Мутовкин объяснял, что в «ём самые эти стуки и происходят». В углу, под абажуром, чуть-чуть наполняла комнату таинственным полусветом лампа. Мягкая мебель была прислонена к стене, вокруг стола находились венские стулья. Тяжелый ковер во весь пол скрадывал шаги. Темные гардины были опущены и даже заколоты одна за другую, чтобы извне не достигал сюда никакой свет или шум. Дети Мутовкина на такие вечера запирались в дальние комнаты, прислуге внушалось вести себя тише, да иначе и не смела, твердо веруя: Степан Тимофеевич ноне с мертвецами опять разговаривают. Госпожа Мутовкина, дама сырая, вечно подвязанная, потому что у нее сверх блуждающей почки был и блуждающий с одной щеки на другую флюс, — чуть не молилась на пришельцев иного мира с тех пор, как они открыли ей, куда пропадает ее муж по средам и пятницам под видом заседаний «общества покровительства престарелым мопсам». Она, обыкновенно, садилась около и неподвижно просиживала целые вечера, не принимая в сеансах деятельного участия. Она избегала волнений, думая, что от них может у нее «живот оборваться»… За час до сеанса прилетела безнадежная девица Крутоносова. С деловым видом стратега, приуготовляющего бой, оглядела местность, еще понизила огонь в лампе, покурила духами, секрет которых был известен ей одной. Они одурманивали голову и даже несколько снотворно действовали на самых неверующих посетителей. Она уверяла, что тайну составления этих духов ей передал дух Эразма Ангулемского — великого парфюмера королевы Катерины Медичи, занимающего на планете Венера высокий пост «устроителя государственных благоуханий». Сама себя она называла на символическом языке магов la rose+croix du Temple, коммерции советника Мутовкина — le grand Prieur du Pantheon des esprits, мадам Мутовкину — l’abîme des vertus silencieuses et le sommet des prévoyances mystérieuses… Все вместе они составляли один общий «cercle des deux inconnus». Кончив с приготовлениями, Крутоносова села и погрузилась в «транс предварительного восприятия таинственных указаний». Она уверяла, что в эти минуты до начала «великого откровения», к ней невидимо из Парижа прилетает Сар-Меродан-Пеладан, он же — перевоплощение духа Фомы Аквинского, почему она, погружаясь в забытье, читала про себя молитву по-латыни: «Creator ineffabilis, qui verus fons luminis et sapientiae dieeris…» и т. д. В простоте души Мутовкина верила, что это и есть собственно «мертвый язык», открытый ей, Крутоносовой, в сонном видении — посещавшим ее духом Буцефала, который хотя и был лошадью на земле, но «там» превозвышен зело и удостоен самых величайших спиритических отличий. Сверхчувственный жеребец сам раз являлся на их сеансе и писал рукою медиума весьма возвышенные правила о том, как надлежит жить тому, кто хочет спастись от ужасного перевоплощения на несовершенном, не сложившемся и мучительном мире планеты Нептуна, являющейся для порочных духов чем-то вроде загробного Сахалина… Побеседовав с Сар-Мероданом-Пеладаном, девица Крутоносова вдохновенно садилась к стулу и ждала посетителей. Первым являлся всегда интендантский полковник Лови-Момент, производивший очень удачные операции с солдатскими ранцами, но искупавший свою финансовую гениальность верою в сверхчувственное. Одного только он не вмещал: вот уже десятый сеанс дух Лоэнгрина убеждал его жениться на безнадежной девице Крутоносовой, обещая произвести от союза их племя героических великанов. Лови-Момент всякий раз отзывался на это с сокрушением — «недостоин», — а что касается до великанов, то выражал опасение: как бы при всеобщей воинской повинности их не забрали в гвардию, а служа в оной, они бы живо спустили все нажитое им, Лови-Моментом, на солдатских ранцах. Дух Лоэнгрина грозил ему даже местью низших духов, так называемых шаловливых, но Лови-Момент, вздыхая, говорил: «Никто, как Бог» — и на сеансах садился всегда подальше от девицы Крутоносовой…

После Лови-Момента тихо и благоговейно вступил в гостиную отставной дипломат Штокфиш, деятельно готовившийся в следующем воплощении играть выдающуюся роль среди крылатых и шестилапых жителей Марса. Для этого он измождал себя постом, и уже теперь обладал только профилем, ибо, поворачиваясь к зрителю фасом, моментально, благодаря своей провербиальной худобе, исчезал из глаз. За Штокфишем вошла сюда и очень нервная и худая дама, высокая, как жердь, нашедшая в спиритизме утешение от супружеского легкомыслия своего мужа. Александра Петровна жаловалась на него духам, но они ей отвечали: «Терпи — так тебе положено». Она начала было возмущаться и против духов, равнодушно относившихся к ее страданиям, но необыкновенно высокий небожитель, являвшийся сюда изредка, через медиума, пояснил, что ее нынешняя жизнь — есть искупление одного из ее прошлых воплощений. Она была когда-то дон-Хуаном Тенорио, знаменитым севильским обольстителем, погубившим множество женских сердец, и теперь в виде женщины должна пострадать от обманов и измен дорогого ей человека. Александра Петровна на этом успокоилась. Она всякий раз, узнав о новом проходимстве мужа, вздыхала и говорила про себя: «В Севилье я когда-то и не такие штуки выкидывала. Это еще милостиво для меня!..»

Вслед за нею на этот раз явились Петр Васильевич и его жена. Софья разом опешила от торжественного молчания «les grands initiés», собравшихся кругом.

— Верите ли вы? — меланхолически вопрошала ее девица Крутоносова.

— Да… верю…

— Не с суемудренными помыслами, не для суесловия ли вы вступили в эту храмину?

— О, нет…

— Готовы ли вы восприять указания духов блаженных и следовать их советам?

— Как же-с.

— Чисто ли ваше сердце, и приуготовили ли вы себя, как сосуд для вмещения живоносной влаги сверхчувственного общения?

И это оказалось в порядке.

— Не осквернили ли вы сердце сомнениями? — обратилась Крутоносова к Петру Васильевичу.

— Не… знаю… Насчет каких это… сомнений.

Но та не ждала ответа. Она начертала какой-то знак на бумаге, лежащей перед ней, и в нее вписала незнакомый никому иероглиф. Потом, вздохнув и кинув на полковника Лови-Момент убийственный взгляд, произнесла:

— Что же говорить о неофитах, когда и посвященные отказываются от блеска славы, готовой осенить их недостойные головы!

Великий приор Мутовкин икнул и перекрестил рот.

— Снимите, снимите знамение! — заволновалась Крутоносова.

— Чего-с? — опешил тот. — Пост теперь, — пояснил он свое невежество.

— Снимите крест, — вы восприняли в себя шаловливого духа, который теперь не может выйти из вас и остается запечатленным на вашем сердце.

Мутовкин не без ужаса вытаращил глаза; девица Крутоносова, как бы соболезнуя о его несовершенстве, крикнула ему:

— Откройте рот.

Он открыл.

Она взяла что-то с него двумя пальцами, подняла вверх и дунула на это… Шаловливый дух, вероятно, обрадовался возможности выйти из столь неудобного помещения, потому что Мутовкин немедленно засопел, отирая пот, проступивший у него на лбу.

— Братья и сестры!.. Сядьте и замкните цепь в единении духа…

Все сели кругом, причем каждый положил свою правую руку на левую руку соседа.

— Возвеселяются ли ваши сердца?

— О, да!.. Мое взыграло! — ответил Штокфиш.

— Сосредоточьтесь на нашем духе-покровителе… Смирите гордыню, отрешитесь от земного!

Все сосредоточились, смирились и отрешились.

Девица Крутоносова начала впадать в транс. Ее коверкало, как бересту на огне. Она вздрагивала и выпрямлялась, откидывалась назад, выпячивала шею, скрежетала зубами и, наконец, мало-помалу успокоилась… В столе что-то стукнуло… Штокфиш многозначительно поднял брови. Стукнуло в потолке. Застучало в дверях… Нечто, точно паутина, село на нос Петру Васильевичу. Полковник Лови-Момент крикнул, — оказывается, что дух ударил его в спину. Александра Петровна, вспомнив все содеянное ею в теле дон-Хуана Тенорио, севильского обольстителя, возвела очи горе и смиренно предалась карающей деснице.

— Ай! — вскрикнула Софья Васильевна.

— Что с вами?

— Меня кто-то за ноги хватает.

— Молчите… это он.

— Кто он?

— Великий дух… Он желает войти с вами в общение.

— А если мне щекотно?

— Терпите!

— Терпение все превозмогает! — наставительно заметил Штокфиш.

— Он подвязку с меня снимает…

— Это вам так кажется. Это духовная рука касается вашей духовной подвязки. А вы, по грубости ваших чувств, приписываете этому совсем не то значение.

Стол вдруг покачнулся направо от нее. Почти лег на колени к Штокфишу. Тот воздел очи горе, точно благодаря небеса за это выражение их благоволения к нему. Потом он перекинулся к девице Крутоносовой — она тоже умилилась. Таким образом, он поочередно кланялся всем присутствовавшим, за исключением Лови-Момента. Полковник насупился.

— А вас не удостоил! — ядовито произнесла Крутоносова.

Лови-Момент покорно вздохнул.

— Духи требуют послушания их указаниям.

— Недостоин-с.

— Если они говорят — значит достойны.

— Нет… Недостоин указуемого счастия. Не дерзаю на оное.

Здесь все старались говорить по-славянски или приближаться к этому языку. Так казалось торжественнее.

Стуки все продолжались, стол вертелся, как константинопольский дервиш, приостанавливался, кланялся во все стороны, будто воспитанная в цирке лошадь, поднимался на воздух, опускался, скрипел и снова начинал вертеться. Потом вдруг остановился.

— Зашабашил! — заметил тихо Мутовкин.

— Ого! — воскликнул вдруг Петр Васильевич.

— Что с вами?

— Меня… по затылку…

— Терпите и радуйтесь. Это — знак.

— Не знак, а знамение, — поправил Александру Петровну Штокфиш.

— Больно.

— Это боль кажущаяся. Сверхчувственная боль.

— Но, позвольте, если затрещина…

— Чего ж? Если и затрещина, то затрещина четвертого измерения. Надо благоговеть и мысленно произносить: приемлю с благодарностью. При сем не воспрещается присовокуплять: но, почему мне оное? Не с укоризною, но с вопрошением.

Как ни было темно, Петр Васильевич рассмотрел на столе что-то белое.

— Видите? — тихо наклонился к нему Штокфиш.

— Да-с.

— Это «он» чей-нибудь носовой платок из кармана вынул и выбросил сюда.

— А разве он и этим занимается? — не без страху спросил тот, вспомнив, что у него в кармане деньги в бумажнике.

— Не пора ли приступить к вопросам? — тихо обратился полковник Лови-Момент к обществу.

— Начинайте!

— Кто здесь? — глухо протянул Мутовкин, в качестве великого приора.

Стали перечислять буквы. Стол стукал на соответствующих. Вышло «Аменофон».

— Какой это? — спросил Петр Васильевич у Штокфиша.

— Подрядчик, фараона Сезостриса. Он всегда полковнику является…

Лови-Момент, действительно, взволновался.

— Имею вопрос! — целомудренно опустил он глаза.

— Предлагайте!

— Сойдет или не сойдет?

— Насчет чего вы это? — наклонился к нему Штокфиш.

— Поставку одну принимаю…

Стол опять застукал по азбуке. Вышло «не сойдет».

Лови-Момент обеспокоился и предложил второй вопрос.

— С последствиями или без оных?

Аменофон, подрядчик фараона Сезостриса, ответил кратко, но выразительно: «под суд»…

Полковник даже привстал от ужаса.

— К нам нового генерала назначили… Это все от него смута.

Стол заколыхался и завертелся.

— Это что же? — спросил Петр Васильевич.

— Перемена «духа»… Один уходит — другой приходит.

— Кто здесь?

— Изабелла.

Петр Васильевич не успел еще спросить, как Штокфиш пояснил ему:

— Изабелла — это дух обольщенной Александрою Петровною испанской девицы.

— Как это? — изумился тот.

— В прошлом воплощении, когда Александра Петровна была дон-Хуаном де Тенорио.

Петр Васильевич взглянул на Александру Петровну. Она волновалась. Несмотря на полумрак, видно было, что она вся в каких-то синих пятнах. Голос ее дрожал. Она готова была расплакаться и едва воздерживалась. С Крутоносовой делалось что-то совсем неизъяснимое для новых посетителей. Петр Васильевич даже вспомнил евангелическое определение: трость, ветром колеблемая… Изабелла оказалась духом весьма жестоким. Она ничего утешительного Александре Петровне не сказала, кроме «терпи и возмогай». На второй же вопрос: «Доколе?» — вышло что-то несообразное, вроде «колчедан». Штокфиш прочел это слово обратно — вышло еще несообразнее «надечлок». Может быть, это значило — надень чулок? Но Александра Петровна кротко сообщила, что на ней и без того «чулки надеты». Решили — слово записать и справиться у лингвистов, что оно значит на других языках. А если и на оных не окажется, то так говорить должны на планете, которую ныне обитает Изабелла.

Затем явился целый ряд шаловливых духов, и, наконец, на вопрос великого приора Мутовкина: «Кто здесь?» — получился ответ: Лоэнгрин. Девица Крутоносова мгновенно воспламенилась, ибо в одном из будущих ее воплощений ей была обещана любовь этого астрального существа… Каждый из присутствовавших вопрошал Лоэнгрина, он охотно отвечал, за исключением полковника Лови-Момента, не исполнившего его приказания жениться на «медиуме» Крутоносовой. На вопрос Лови-Момента — буду ли я предан суду — Лоэнгрин только заскрипел в ножках стола. Вместе с этим послышался в комнате топот нескольких детских ног, хотя потомство Мутовкина было закрыто в самое дальнее помещение этой большой квартиры. Мадам Мутовкина томно ответила: «Это он мне предсказывает», на что ее муж грубо ответил: «В сорок пять лет, матушка»? — «Хотя бы», — слабо протестовала его жена. — «Ладно, и этими будь довольна… Пора и честь знать…» Когда все были удовлетворены, Штокфиш наклонился к Петру Васильевичу.

— Дерзните!..

— Чего-с? — спросил тот.

— Дерзните и вы… — И тут же глухим и торжественным голосом сам вопросил: «О, великий и чистый дух Лоэнгрина — дозволь мятущейся душе вопросить тебя… Будешь ли ты отвечать ему?»

Великий и чистый дух стукнул раз.

— Дерзайте, он согласился.

— Я не умею… — вдруг взволновался свободномыслящий Петр Васильевич, чувствуя, что его обуял страх. — Я не умею.

— Говорите мне — я за вас. Дух Лоэнгрина благосклонен ко мне.

Петр Васильевич стад нашептывать Штокфишу, и тот, в свою очередь, переводил его вопросы на установленный здешним ритуалом язык.

— Ведома ли тебе, о, великий дух, повесившаяся душа кухарки Анисьи?

— Душа повесившейся кухарки, — поправил его Лови-Момент.

Но оказывается, что дух Лоэнгрина понял и ответил: да.

— Принадлежит ли она к шаловливым душам, — душам несовершенным, о коих мы должны непрестанно молиться?

— Нет.

— В каких же областях сверхчувственных миров она заключена?

— В областях мятущихся и искупающих.

— На какой планете?

— На планете Маримондии…

— Такой нет! — вырвалось у Петра Васильевича, но стол мгновенно заколебался, изображая гнев духа Лоэнгрина, оскорбленного недоверием и невежеством одного из присутствовавших, затем по азбуке он отчетливо и резко простукал: «Дурак!»

— Поделом, — утешил Петра Васильевича Штокфиш.

— Его, брат, к мировому не потянешь… Он раз моей супруге такое слово выпалил, чуть она со всех четырех копыт не чебурахнулась! — неожиданно засмеялся Мутовкин. — Едва-едва мы ее тогда отпоили… Что с духа взять? У него шиворота нет.

— Разве вы можете знать, какие есть планеты? — кротко заметила Александра Петровна.

— Дурак и есть — только мешает! — вставила совершенно неожиданно собственноручная супруга Петра Васильевича, так что он окончательно увял и замолк.

— Но, положим, на Маримондии, мы свято верим тебе, о, благодатный дух.

Стол успокоился. Только в ножке еще поскрипывало, точно Лоэнгрин жаловался на ревматизм.

— Зачем же она является сюда?

— Ей указано…

— Кем?

Ответа не последовало.

— С какою целью она посещала присутствующих здесь гостей?

— Возвестить…

— Что возвестить?

Опять ответа не было.

— А можешь ли ты, о, блаженный, вызвать мятущуюся душу грешной Анисьи?

— Да!..

Стол стал медленно кружиться, покачиваться… на потолке что-то застучало, точно по нем головою вниз шла Анисья. Наконец, все успокоилось, только Петр Васильевич вдруг почувствовал, будто его кто-то взял за нос и тянет вон из круга… Он даже чихнул…

— Кто здесь?.. — опять стал вопрошать Штокфиш.

— Дух Анисьи…

— Хочешь ли ты отвечать?..

Последовал совсем несуразный ответ: «гляди в оба»… Но, вспомнив, что Анисья не что иное, как кухарка, все успокоились.

— Хорошо ли тебе?

Стол заколебался. Потом выстучал вдруг:

— Ступай к черту…

— Видите ли, какая разница между блаженным духом Лоэнгрина и грешною Анисьей, — зашептал было Петру Васильевичу Штокфиш, но, получив щелчок в лоб, благоразумно замолк.

— Чем мы можем помочь тебе?..

— Мне тяжко…

— Отчего?

— Я в пустоте… Я — одна… Я страдаю… По колено.

— Как по колено? Какие же у нее колени?

— Астральные, астральные! — зашипел на Петра Васильевича Штокфиш.

— Что значит по колено?..

— Кувай-кувай…

— Запишите, Александра Петровна. Это, очевидно, на древнем языке.

— Зачем ты посещаешь дом, где умерла?

— Для танцев.

— Что? Мы не понимаем.

— Для танцев.

— Есть ли это danse macabre? Пляска страдающих духов или нечто другое?

— Утри нос…

— Что?

Но тут Анисья вдруг сказала такое слово, что хотя все его поняли, но далее ее расспрашивать не хотели. Петр Васильевич с недоумением поднял глаза на Штокфиша, но тот сидел как автомат, зажмурясь. Александра Петровна покраснела, девица Крутоносова вся исходила судорогами, и лишь Мутовкин радовался: молодец Анисья — на Маримондии-то по-русски не разучилась. В самую центру, шельма, попала, точно отпечатала!..

На Анисье сеанс покончился.

Стол продолжал скрипеть, качаться, чей-то топот послышался на потолке, фосфорические клубки бегали по полу, из-под ног у девицы Крутоносовой вдруг раздался какой-то писк, точно она придавила мышь, даже с улицы, несмотря на высоту, кто-то постучался в окна. Штокфиш уверял, что видит, как гардина шевелится, и из-за нее протягивается чья-то черная рука, Александра Петровна вдруг почувствовала эту руку у себя на темени. Софья крикнула, что ее опять за ноги щиплют, чей-то невежественный палец несколько раз щелкнул Петра Васильевича по носу, но стол больше ни на что не давал ответа. Штокфиш тихо читал: «ad Rosam per Crucem, ad Crucera per Rosam, mea in eis gemmatus resurgam»… Александра Петровна продолжала: «Non nobis, non nobis, Domine, sed nominis tui gloriae sole… Amen»… Мутовкин встал. «Шабаш, братцы, марш теперича водку пить!» Двери отворились, внесли сюда лампы, и вдруг все здесь стало тихо, точно ничего тут и не было.

— А я поняла! — вдруг очнулась Софья Васильевна.

— Что поняла? — спросил ее муж.

— Зачем это она, Анисья-то, про танцы?

— Ну, зачем?

— А затем, что тогда, когда мы домой вернулись, она ведь плясала на кухне со своим пожарным… Ну, так это на нее такое наказание наложено — плясать теперь…

— Истинно, сударыня, — восхитился Штокфиш, — вы усмотрели нечто там, где мы в высокоумии нашем ничего не понимали!..

— Ну, а почему «по колено»?

— Потому что она в адском пламени — но это место, кажется, ясно.

— Икорки, господа… Семушки… Зубровка у меня первый сорт, на самых на зубровых копытах настоена: как выпьешь, сейчас же всеми аллюрами станешь ноги закидывать, — хлопотал Мутовкин. — Полковник, пожалуйте… Для души постарались, — а теперь для грешного мамону. Петр Васильевич, для первого знакомства дозвольте с вами из двуствольных рюмок. А на Анисью плюньте. Она больше ничего, что дура. Вот коли бы с Буцефалом поговорили — точно, что мудрость… А то тоже захотели поучиться от кухарки… От них и от живых, кроме неприятностей, ничего, а то еще от мертвой!.. Александра Петровна — по вашей дамской слабости, нежинской рябины дозвольте насыпать вам, и рюмка-то маленькая, что вам с одной сделается…

IX

— А знаешь, что я тебе скажу? — начал Петр Васильевич, вернувшись домой.

— Ну? Что еще… Я устала — спать хочу.

— Весь этот их спиритизм — одна чепуха.

— Это еще почему?

— А потому: вспомни сегодняшний вечер… Толком-то мы узнали что-нибудь?

— Да ведь ты сам видел и слышал. А с меня, по-твоему, кто подвязки снимал?

— Ну, если б я его поймал, не посмотрел бы, что дух. Так бы по шее ему…

— Да разве у духа есть шея? Опомнись, что ты говоришь.

— Есть или нет, а он бы у меня узнал, что значит чужих жен за ноги хватать.

Им в столовой было приготовлено закусить, — но они ужинали у Мутовкина, и потому убрали все опять в шкаф. Кругом было тихо. За шелковой накидкой завозился было почуявший их попугай, но так как на его «здравствуй, здравствуй» не обратили внимания, — он опять успокоился. Васька, спавший на диване, соскочил, потянулся к Петру Васильевичу, зевнул, потерся об его ноги и меланхолически замурлыкал. «Нужно его выпустить, — заметила жена. — Опять утром начнет орать и царапаться в двери». Сонную Катерину позвали и велели ей убрать кота. Она его положила к себе в постель, и Васька мигом запел и закружился, выбирая себе место на ее пуховике…

Ложась спать, муж и жена соображали, что всего лучше им будет переменить квартиру. На этой — нервы никак не успокоятся, вечно будет чудиться, и кончится тем, что сделаешься совсем суеверным. Они долго говорили, где именно выбрать квартиру и какую — благо срок контракту на этой скоро оканчивался. Петр Васильевич стал было засыпать, но Соня несколько раз толкала его и будила: «Послушай, как ветер расшумелся». — «А мне чего слушать, что в нем интересного?» — резонно соображал он. Действительно, ветер не только завывал в трубах и стучался в окна, но и шевелил заслонки в печках и точно под самым потолком пробегал с каким-то унылым стоном. «Самая подходящая ночь для привидений!» — говорила про себя Соня и уже со злостью толкала мужа. «Не стыдно ли тебе спать, когда я не могу глаз сомкнуть. Разве я для того вышла замуж, чтобы оставаться беззащитною и брошенною. Я не сплю, ты спишь! Ты в церкви дал клятву… Ты передо мною на коленях обещался любить меня!» Различив в голосе жены зловещие нотки близкой истерики, Петр Васильевич мысленно посылал ее в четвертое измерение. Тем не менее, встал, нашел какую-то книгу и начал ее читать, чтобы не заснуть… Но строки спутывались у него перед глазами, пропадали и выступали опять, извивались волнистыми линиями, скрещивались, связывались узлами и точно просыпались куда-то отдельными буквами. Соня успокаивалась. Она закинула руки за голову и размышляла: «Из-за кухарки и столько беспокойства! Стоит, после этого, быть барыней! И чего полиция смотрит!..» Потом она отвернулась от мужа и, смотря перед собою, вспомнила, какой покрой платья был у девицы Крутоносовой, и как красиво у нее сидел лиф. Она собиралась спросить у той, кто ей шьет и забыла.

— Ты можешь не шелестить страницами книги? — раздраженно приказала она опять мужу. — Ты воображаешь, что я так засну когда-нибудь?..

И в то же самое время вздрогнула и похолодела: на ее гардеробном шкафу опять обрисовался и точно выступил какой-то светлый силуэт. Она живо села на постель: силуэт не исчезал.

— Видишь? — тихо спросила она у мужа.

— Что еще?

— Ее!

— Кого ее?

— Анисью…

— Где?

— Да на шкафу.

Он приподнялся тоже, сообразил, в чем дело, и переставил свечу. Силуэт тотчас же исчез. Соня легла опять, но успокоиться долго не могла. Она завернулась с головою в одеяло и изредка спрашивала оттуда: «Ты не спишь?» — «Не сплю, не сплю!» — досадливо отвечал ей муж. — «Пожалуйста, не спи!» — и опять смыкала глаза. Наконец, ее что-то как будто закачало и укачало. Она хотела что-то сказать и не могла, даже свое дыхание тяжелое и порывистое расслушала в последних признаках сознания, поняла, что муж ее дунул на свечу и потушил ее, хотела остановить его, но язык не послушался, и ее всю точно утопило в тумане. Она заснула. Долго ли она пробыла в таком положении, она не знала. Но ей почудилось, что кто-то стянул с нее одеяло. Она не шевельнулась. Ей было жарко. Теперь стало прохладнее. Ей хотелось крикнуть: «Петя, не шали!» — но слова не шли, слишком сильно охватывал ее сон. Потом она, все-таки, еще не просыпаясь, почувствовала, что у ее кровати стоит кто-то, от кого на нее веет насквозь пронизывающим холодом. Такое ощущение, точно ее голую в корзинах опускают во влажную и дышащую стужею яму. Она с трудом открыла глаза — и замерла. Прямо к ее лицу — наклонялось синее-синее лицо Анисьи — с ярко, как уголь, горящими глазами. Она мгновенно поняла, что надо разбудить мужа, но та ей погрозила пальцем и шевельнула губами, и Соня поняла, что Анисья говорит ей: «Не смей!» Из-за гардин падал в комнату лунный свет. В нем резко и определенно выступали контуры Анисьина тела, — настолько резко и определенно, что барыня, несмотря на страх свой и смятение, поняла, как к этому бедному телу в могиле прилип саван. Он лежал на ней, как на статуе. Глаза Анисьи, казалось, проникали насквозь испуганную женщину. Соня поднялась на постели и теперь уже не могла оторвать взгляда от лица кухарки. Анисья протянула к ней руку — и Соня разом почувствовала, что на нее от этих посиневших и тонких пальцев струится какая-то сила, сила, охватывавшая ее смертельным холодом, пробегавшая ледяными иглами все ее тело. Она, несмотря на ужас, понимала, что теперь не могла бы противиться отвратительному фантому. Анисья отступила от нее, даже не шагая, и Соню точно подняло с постели и заставило идти за призраком. Анисья подвинулась к окну — и барыня вслед за нею. Глаза мертвеца приковывали ее к себе, хотя Соня ясно теперь видела всю комнату и спящего на постели мужа, и пустое место на ней с отброшенным одеялом и смятыми подушками, и Анисью, и тень от этой Анисьи на полу. Лунный свет стал еще ярче, и тень эта обрисовывалась резко, ложась через весь пол, так что голове Анисьи приходилось перегнуться на стену.

Ступая шаг в шаг вслед за Анисьей, барыня подошла к шкафу… Анисья протянула к нему руку — попробовала отомкнуть и не осилила. Барыне даже в голову не пришло — почему это призрак, отмыкавший все запертые двери, останавливался перед этою. «Ищи, ищи здесь!» — без слов, совершенно ясно послышалось Соне, или, лучше сказать, она только поняла желание призрака. «Ищи, ищи здесь!..»

Соня сама не могла сообразить, как это потом случилось, что Анисья вдруг оказалась уже не у шкафа, а в окне, а хорошо было видно, что она не стоит на подоконнике, а как-то держится в воздухе, потому что между этим подоконником и ее ногами было пустое пространство.

Тут, вдруг, формы призрака и его контуры стали тоньше и неопределеннее. Еще несколько мгновений — и барыне ясно видно, что Анисья уже за окном, потому что на ее саване легко и ясно обрисовался черный переплет рамы. Барыня хотела вернуться в постель. Ей было страшно холодно, она чувствовала, что вся дрожит, но призрак в это время улыбнулся, также без слов приказал ей: «Смотри!» Она оглянулась на кровать и увидела, что на ней пустого места уже нет, что она, Соня, преспокойно спит, подложа руку под щеку, на подушке, из-за торчащего ушком угла которой видны черные волосы и брови ее мужа. Да, Соня увидела себя спящею и дышащею во сне спокойно. Как это она раздвоилась, понять не могла; но, ввиду очевидности, сомневаться в действительности этого явления не смела… Теперь призрак Анисьи — отделялся от окна, он уже плыл в воздухе, в холодном воздухе зимней ночи над спящими домами. И не только он плыл, но и она, раздвоившаяся барыня, следовала за ним. Оглядываясь, она видит — свое окно, раму, стекла, тускло блещущие под луною. Опуская глаза вниз, она смутно различает кровли, засыпанные снегом, черные трубы, купола храмов, колокольни. Вот в одной колокольне, точно удавленник, висит колокол, и ветер, пролетая мимо, срывает с него мягкий и мелодический стон, точно металл этого колокола чуть дышит в молчании позднего часа. Одна сторона улиц в тени, черной и резкой тени, другие все на свету и стоят на них, словно выкованные из матового серебра, дома… Едва-едва мерещатся ей сани, проезжающие по этим улицам, кинувшие длинные тени, видятся люди, мелькающие по панелям. Странно, что, оглядываясь на крыши, засыпанные снегом, она ясно отличает на них тени от труб, но не видит ни своей, ни Анисьиной, — точно их нет! И как быстро несутся они! Вот под ними большая матовая полоса Невы с ее мостами, фонарями, шпицы Адмиралтейства и Петропавловской крепости… Господи, неужели она так высоко летит? В самом деле, и эти шпицы, и ангел Александровской колонны далеко внизу, — а впереди, уже точно на карте, каналы, рощи с безлистными, похожими на скелет деревьями, с оставленными и запертыми на зиму дачами, с пустынными и безлюдными аллеями… Каменноостровский проспект уже позади. Внизу — острова лежат, как кладбища. Ворона какая-то пролетела у самого лица барыни и точно не видела ее — даже в сторону не взяла. А может быть, и не видела?.. Другая летит навстречу, и это еще удивительнее. Она пролетела насквозь и Анисью, и ее, барыню, и ни та, и ни другая этого и не почувствовали. Анисья теперь и не оглядывается на Соню. Она стремится все вперед и вперед, вытянувшись и точно лежа лицом вниз в холодном воздухе. Барыня, влекомая какою-то таинственною и непобедимою силою, несется также и не ощущает, несмотря на быстроту полета, движения воздуха мимо ее ушей. Вот ветер поднялся навстречу, сорвал с земли снеговые фантомы и закружил их в воздухе. Снежинки эти проходят насквозь барыню. По пути они взрываются вверх белыми видениями. Тот же ветер разбрасывает их широкие рукава и, натешившись, разносит их во все стороны, так что опять на пути Анисьи — нет ничего, кроме лунного света, что дрожит и мерцает в каждом атоме успокоившего воздуха.

Какая теперь пустыня внизу! Даже страшно, что под Петербургом такая тишина, глушь… Недвижно стоят, протянув в лунный блеск свои оголенные ветви, унылые деревья; матовая, белая пелена однообразного снега засыпала все под ними. Снег этот кое-где выступает горбинами, и в одной из таких опустился быстро-быстро фантом Анисьи… Медленно вслед за нею летит барыня, и надо всеми этими горбинами мерещатся ей такие же призраки, как и Анисьин… Мерещатся всюду, куда она ни посмотрит, и все они сидят, уныло опустив свои закрытые саванами головы на скрещенные руки. Лунный свет чуть-чуть мерцает над ними, едва-едва их выделяя из снегового покрова. Некоторые кажутся зарывшимися в этот снег и только головами вынырнули из него, — другие совсем выползли из-под снега и, завернувшись в свои белые полотнища, лежат под ними неопределенными, таинственными силуэтами. Софья Васильевна между ними не отыскала бы Анисью, если бы та не остановилась над своей могилой, не сбросила с себя савана и вся черная-черная не выделилась над нею, резко отличаясь от других, слившихся со снегами… Ни крестов здесь, ни памятников… Тихо-тихо следует за Анисьей барыня, — вот они уже стоят рядом на горбинке ее могилы. Анисья как-то сгорбливается, ничком падает на землю и быстро-быстро, руками и ногами начинает рыться в ней, так что комья снега сначала, а потом жесткой и твердой земли разлетаются во все стороны, попадая на такие же подвижные фантомы… Разлетаются, раскидываются, и на их месте все глубже и глубже обнаруживается черная пасть какой-то отвратительной ямы… Глубже и глубже. И Софья понимает, что Анисья дорывается до своей могилы… И фантомы, в которых попадают комья снегу и земли, встают и, медленно колышась в воздухе, придвигаются сюда. Точно они с трудом осиливают это пространство. Придвинулись белою стеною, окружили и смотрят сквозь опущенные саваны на Анисью и ее барыню. Молчат все, и ветер молчит, и деревья вверху не шелохнутся, только лунный свет разгорается все ярче и ярче, так что барыня видит ясно, как Анисья торопится на дне своей ямы разгрести ее поскорее… Вот и угол белого простого гроба виден… Больше и больше… Вся крышка его теперь на свету… за края ее с каким-то злобным отчаянием схватывается Анисья. Старается приподнять ее, но гвозди держатся крепко, и вдруг барыня ясно понимает, что Анисья не для себя это — а для нее… Софья Васильевна с каким-то холодным ужасом соображает, что Анисья зароет ее вместо себя под эту крышку. Она хочет кинуться прочь, но безмолвные призраки, стеснившиеся кругом, поднимают свои костлявые и истлевшие руки над нею — и она чувствует, что ей не пробиться сквозь них. Никак не пробиться. Чу… крышка гроба трещит… Слышится визг гвоздей, выдвигаемых из своих деревянных отверстий, скрип дерева, шорох костлявых пальцев Анисьи, трепетно пробивающихся в обнажающуюся скважину… Господи, как страшно! Вся она, Анисья, точно собрала последние усилия, скрючилась вся над крышкой, под ее саваном все кости обрисовались в какой-то отчаянной натуге, и с громким треском крышка отлетает прочь от гроба — и кругом хохочут призраки и указывают ей туда… Анисья уже лежит в гробу и, подняв со своего лица белый покров, смеется, скалит зубы и протягивает руки, чтобы обнять ее, крепко-крепко прижать к себе… Барыня чувствует, что если она упадет в эти объятия — крышка, чудом держащаяся в воздухе, разом прихлопнет их обеих, призраки живо накинут над нею могильным холмом землю и снег, и она останется в этой черной яме — в вечных объятиях злобного мертвеца…

Софья бьется и защищается. Она хочет крикнуть, но чувствует, что ее усилия напрасны, и что в ее призрачной груди не рождается голоса вовсе. Мечется, от призрака кидается к другому, но они с хохотом отбрасывают ее все ближе и ближе к черной яме. Она уже теряет силы. Вот она над самыми объятиями костлявых рук… Соня протягивает вперед руки и — упирается ими в Анисью, а сверху уже накинулась и давит ее гробовая крышка. Крепко давит, до боли…

— Да что это с тобою, наконец?..

Она открывает глаза, яркий свет солнца в окне. Муж стоит около…

— Я тебя несколько минут расталкиваю. А ты стонешь — и глаз не открываешь…

— Каких глаз?.. А она где?..

— Кто она?

— Анисья…

— Вы, кажется, все с ума сошли! Какая тут Анисья — скоро десять часов утра. Самовар ведь потух. Придется его опять разогревать. Я бы тебя не будил, если бы ты не стонала… Мне на службу пора! Прощай…

Он наклонился и поцеловал ее…

Софья Васильевна с усилием поднялась. Ее тело болело. Она оглянулась кругом, вспоминая зловещий сон…

— Нет, знаешь, а я, как хочешь, больше на этой квартире не остаюсь.

— Я уже говорил с хозяином, пока ты спала.

— Ну, и что же?

— Пойди, убеди его… Он говорит, что в контракте о привидениях ничего не сказано. Требует неустойки… А ты сама понимаешь, у меня теперь денег — ау!..

— Я тебе объявляю — здесь я не останусь ни за что…

— Надо еще раз потолковать с ним. Может быть, уломаю. Вывешу объявление — пожалуй, найду кого-нибудь, кто займет эту квартиру. Надо, чтобы подлецы дворники не рассказывали об этих глупостях… Да ты помнишь или нет, что мы сегодня обещались быть на вечере у Зимилевых?

— Да… Я, знаешь, надену розовое платье. Его уже забыли. Я его давно не носила. Кто еще будет там? Вероятно, Мутовкины, Крутоносова. Надо Крутоносовой рассказать сон. Она, верно, сумеет его отгадать… Только я тебе вперед объявляю, что если ты станешь опять забираться по всем углам с Ивановой и за трельяжи с нею прятаться, так я там же, на месте, скандал тебе устрою, так и знай!

— И тебе не стыдно?

— Ничего не стыдно. И эта дура тоже — у самой муж, а она за чужими бегает.

— Да кто тебе рассказывал это?

— Сама видела.

— Что ты видела?

— Я знаю что… А если ты будешь рассуждать, так я тебе такую истерику сейчас… Я уже чувствую, что мне к горлу подкатывается… Я не за тем вышла замуж, чтобы несчастною быть… Я у мамаши — как в вате была. На меня не позволяли ветерку дунуть. Меня лелеяли и берегли. Если бы она знала, какое ты чудовище — она бы легче зарыла меня живою в землю, чем тебе отдала. Ты клялся меня любить и слушаться, а вместо того…

— Да, что вместо того!

— Ай-ай… Ай, скверно…

И Соня, по раз навсегда утвержденной программе, заломила руки, закатилась опять на кровать, заплакала, проделывая всю процедуру форменной истерики.

X

Вечером этого дня Соня была отлично настроена.

Во-первых, от ее истерики не осталось и следа, во-вторых, за обедом ее муж очень остроумно потешался над мадам Ивановой, в-третьих, мамаша ей прислала чудесного шелку на рубашки, а в-четвертых, Даша, убирая ее волосы, все время ахала и удивлялась, какой у барыни удивительный цвет лица.

— У француженки я служила — и все на нее ахали, но куда же ей!

— Мазалась она, поди?

— Нет, не мазалась… Но только ей далеко до вашего. Точно что — брови себе подводила.

— Моим бровям все удивляются. Это от того, что у меня бабушка грузинка была.

— Настоящая вы Тамара!

Образование Даши за последнее время значительно подвинулось: ее офицер по почтовой части прочел ей лермонтовского Демона.

— Знаешь, Даша… я своего голубого барежевого платья носить не буду, — ты можешь его себе взять.

Даша наклонилась и поцеловала ее в плечо, что еще более наполнило счастьем голову Сони. Во-первых, подумала она, «какая я добрая», а во-вторых, «как приятно, что Даша такая благодарная». К тому же, когда прическа была окончена, — барыня, внимательно осмотрев себя в зеркале, и сама убедилась, что она давно не была такой хорошенькой. Оставалось только чуть-чуть положить розовой пудры в уши да бледные губы оттенить губною помадой, и тогда — берегитесь мужчины! Она их всех собиралась победить сегодня…

— Нет, а какой я сон видела!

— Уж и не говорите, барыня!

Я сказала Петру Васильевичу: как хочет, — а чтобы квартиру переменять… Впрочем, вчера это от поросенка. У Мутовкиных за ужином был поросенок.

— К сердцу, значит, подошло? — по-своему сообразила Даша.

Она затянула барыню в корсет, и так как, ввиду сегодняшнего вечера, Соня только дотронулась до обеда, эта операция совершилась весьма легко — и шнурки стянулись больше, чем когда-нибудь: барыня смотрела совсем тоненькой.

— Настоящая девушка! — одобрила ее горничная. — Как в романах пишут вот…

В самом деле, фигура Сони, отраженная в зеркале, была очень и очень недурна. Она даже мужа позвала.

— Посмотри, Петя, кажется, я тебя не осрамлю сегодня?

— Ну вот еще… Ты лучше всех там.

И он галантно поцеловал ей руку.

Петр Васильевич был уже во фраке. Он шел ему, и Соня, схватив мужа за уши, потянулась к нему губами, забыв, что они уже намазаны помадой. Оставив, таким образом, красный след на носу у того, — она приказала Даше:

— Ну, теперь — платье!

— Я у тебя посижу, — предложил ей муж. — Ты ведь почти уже одета.

— Посиди…

Он поудобнее уселся в кресло и, глядя на нее, стал думать: «А, в самом деле, жена-то у меня совсем не вредная. Дай Бог каждому. Капризна только, ну да все они, петербургские, такие. Мамаши их на особых дрожжах, замешивают. Впрочем, при некоторой ловкости — все-таки не каждый день истерика…»

— Мне сегодня розовое платье будет очень к лицу…

— Я не знаю, что тебе к лицу… Если бы ты так в корсете поехала, еще бы лучше было… — шутил он.

Она, шутя, брызнула на него духами.

Даша пошла к шкафу. Розовое платье висело в углу, отдельно, так, чтобы не мялось.

— Анисья во сне все в шкаф стучалась…

— Ну, довольно тебе об Анисье, — поморщился муж.

— Нет, это я так…

Платье было прелестное. Оно стройной фигурке его жены придавало что-то воздушное. Фай плотно обтягивал ее талию, слегка декольтированная грудь и спина были забраны гладкими шелковыми кружевами цвета крем, такие же банты из лент у плеч, юбка на боку с широким разрезом, в который видна была вся плиссированная подбойка из такого же шелка, только crème…

— Подержи платье при огне, я хочу посмотреть, не смялось ли оно!

Свет теперь мягко отражался на розовом шелке, в выступах складок платье горело розовым пламенем, тени на нем ложились мягко и красиво…

— Совсем новое… Совсем…

Муж смотрел на ее оживленное личико и любовался ее улыбкой… Давно она ему не казалась такой хорошенькой. Как вдруг он вскочил.

— Соня, родная, что с тобой? Голубка!

У нее разом округлились глаза, по лицу пробежала судорога, вся кровь точно отхлынула к сердцу, и она побледнела. Она протянула руки, будто защищаясь от какого-то призрака, заслонившего платье…

— Что ты?.. Милая…

— Смотри… смотри… Она… она.

— Кто она?.. Анисья опять?

— Нет… нет. — Голос у Сони совсем захрипел. — Брошка… брошка!..

— Какая?..

— На платье, на платье.

Он схватил свечу и поднес ее — и разом выронил из рук подсвечник… Ему самому сделалось страшно. У корсажа платья, очевидно, отстегнутая, но не снятая, зацепившись за кружева, висела роковая брошка… Та самая рубиновая брошка, которой Соня в ту злополучную ночь не нашла в ящиках и обвинила в ее покраже Анисью. Камни брошки, ярко-красные, горели, как кровь, выступившая нежданно на платье…

— Что это… Что это… Господи! — вырвалось у Петра Васильевича.

— Грех-то, грех какой! — ни жива, ни мертва, стояла Даша.

Руки ее дрожали, ходуном ходили вместе с платьем, а рубины проклятой брошки еще ярче отливались кровавым блеском.

— Грех… грех…

И тотчас же выпустила платье из рук, потому что барыня, зашатавшись, грохнулась о пол, задев виском за угол туалетного стола…

— Даша, скорей за доктором…

Платье теперь лежало на ковре, такое же красивое, мягкое и нежное, рядом с несчастною женщиной. Муж ее схватил ножницы и обрезал ленты корсета, снял его, подхватил ее с полу на руки, так что и ноги, и голова ее повисли вниз, и перенес ее на постель. Он облил ей голову одеколоном, брызнул им на грудь, стал растирать ей тело у сердца, чтобы вызвать дыхание… В дверях показалось испуганное лицо Катерины…

— Барин-батюшка… ужели брошка-то нашлась?

— Да… да… — бессознательно повторял он. — Нашлась… нашлась. Вот она.

А сердце у него самого так щемило и ныло, и болело. Теперь уже не поправишь, не вернешь.

— То-то она все к шкафу да к шкафу… На том свете, значит, ей, бедной, покою не было. Снять она с себя хотела подозрение… Ах ты, голубушка! — жалела кухарка.

— Даша пошла за доктором?

— Побежала…

Соня приходила в себя… Задышала часто-часто, глаза открыла… Да увидела платье со сверкавшими на нем красными кровавыми рубинами — и руки протянула, точно защищаясь, и забилась, и забормотала что-то совсем неподходящее.

Доктор явился — важный и торжественный, как все молодые, еще не привыкшие к практике, врачи, но, увидев на постели хорошенькую женщину, которую муж даже не догадался прикрыть, сконфузился и покраснел.

— Что у вас случилось?

— Брошка нашлась… — путался тот.

— Я не понимаю. Меня к больной звали?

— Да…

Петр Васильевич бессвязно рассказал ему все, что случилось у них за последнее время. Доктор нахмурился. Очевидно, его молодая и чуткая совесть поднималась противу этих безжалостных людей. Ему даже тяжело было лечить эту взбалмошную барыню, так легкомысленно и бессердечно разбившую чужую жизнь. Он едва-едва совладал с собою. Ему самому понадобилось время, чтобы привести в порядок нервы…

— Никакой опасности? — добивался у него ничего не понимавший муж.

— Самое опасное уже случилось! — цедил врач сквозь зубы.

— То есть…

— Да жизнь человеческая ни за грош погибла! Эх вы!..

Он подошел к графину, выпил воды. Теперь ему донельзя была противна эта красивая женщина.

— Нечего теперь плакать… Слезами не вернете! — сурово приказал он ей…

Он, наконец, заставил себя исследовать ее…

— Пока я ничего сказать вам не могу. Надо ждать до завтра, а завтра, я надеюсь, вы призовете другого доктора. Мне некогда, я занят… Думаю, что ничего опасного нет. «Если бы больше совести и жалости у вас было, — подумал он, — без нервной горячки бы не обошлось… А теперь… Есть ведь такие люди, с которых все как с гуся вода…»

Провожая его, Петр Васильевич протянул ему руку, но тот этого не заметил. Подал ему трехрублевую бумажку, доктор отрывисто проговорил:

— Не надо… Лучше на панихиды за бедную женщину приберегите!.. Прощайте.

Так кредитка и упала на пол…

Когда Петр Васильевич возвращался в спальню к жене, Даша от него отшатнулась, и в глазах ее он прочел плохо скрытый ужас. Катерину — и ту от него откинуло.

«Да что я убийца что ли?» — подумал он про себя. Но совесть ему тут же подсказала: «А разве нет? Что же еще нужно сделать хуже, чтобы почувствовать себя убийцей?..»

Он сел на кровати жены и стал припоминать, как все случилось…

Она ведь подняла тогда всю историю. Она. Она в его жизнь ворвалась каким-то бессмысленным ураганом, взбудоражила его, лишила его покоя, заставила сделать, наконец, такую несправедливость, какую ценою целой жизни теперь не исправишь, не загладишь, не искупишь. Ведь «смерть» же допускает примирения! И он с ненавистью посмотрел на жену.

— Зачем, зачем? — тихо проговорила она.

— Что зачем? — грубо спросил он.

— Зачем ты тогда побежал за полицией…

— А кто же заставил меня?..

— Я женщина, я разве что-нибудь понимаю… Мало ли что мне придет в голову. Ты мужчина, ты не должен был исполнять всего, всякий каприз, всякую мою фантазию. Ах, как скверно, как больно, как жутко!

И он в ее взгляде, обращенном к нему, прочел ту же ненависть, тот же ужас.

Они в эти минуты были страшны друг другу!..

XI

Софья Васильевна через несколько дней встала с постели совсем разбитою.

Дома шли нелады. Даша, к которой она так привыкла, потребовала расчета.

— Мне здесь страшно, — объяснила она. — Опять же и за себя боязно — мало ли что случиться может, а вы и меня, как Анисью…

Другим она объяснила несколько иначе это.

— Разве я могу при своей образованности у таких господ жить. Помилуйте, я про такие переплеты и в романах не читала. На што у Монтенена ужасти, — а таких, все-таки, поискать.

Подумала, подумала Катерина — и тоже ушла.

— У меня, барин, с эстого самого дня в животе точно лягушка квакает. Лягу — а она куа-куа… Нет, я уж лучше похожу без места неделю-другую…

Дворник Егор ходил насупленный и мрачный.

— Помилуйте, мы с ей, с Анисьей, из одной деревни — земляки. Я за нее Богу должен ответ держать.

Петру Васильевичу он при встрече старался, точно не замечая его, не кланяться.

— За что христианскую душу-то загубили?..

Даже в лавках, недавние враги Анисьи крестились теперь, поминая ее.

Анисья сама, точно добившись признания своей невинности, теперь уже перестала ходить по дому. О ней больше ничего не слышали. На чердаке шаги замолкли совсем. На черной лестнице по ночам ее не встречали, в сарае она тоже не показывалась дворникам. Петр Васильевич явился в участок и сообщил о своей находке. Частный пристав только ахнул. Но это имело благие последствия для Михея Гордеева. Его выпустили из-под стражи и приняли опять в пожарные. Он, вернувшись к себе, завалился на нары, проспал пятнадцать часов, а потом пошел в церковь и вынул частицу св. даров о спасении души рабы Божией Анисьи. Петра Васильевича вызвали к следователю, где он провел полчаса и вышел оттуда под страхом быть приглашенным еще раз, но уже в качестве обвиняемого в оклеветании крестьянки Анисьи Перовой. На другой день к нему явился Михей Гордеев.

— Что тебе надо?

— Потому, как я состоял в кумовьях у Анисьи…

— Ну?..

— Известно мне, что после оной в чулках разного добра не мало тоже.

— Это не у меня, это в участке все.

— Точно так. Но как я в кумовьях у нее… и мы вот вместе имели намерение в закон вступить…

— Я тебе только говорю — до меня это не касается!

— Как я был под арестом…

Петр Васильевич успокоился.

— Так бы и говорил.

Он вынес ему двадцать пять рублей. Но, к его удивлению Михей Гордеев неуклюже оттолкнул его руку с деньгами.

— Мы не за этим… Душа у нас, ваше скородие, не продажная… У нас еще на душу цены не положено.

— Чего же тебе, объясни толком?

— Потому, какие деньги устаточные — надо их на помин души обратить. Потому ей, Анисье-то, ой, сколь тяжко на том свете… А у нее в чулках добра этого тоже — Господи помилуй!

— Что ж я могу сделать… Будут вызывать наследников… Это уж их дело.

Михей Гордеев помялся, помялся, тупо смотря себе на концы сапожищ.

— Прощенья просим…

И двинулся к дверям… Но там остановился.

— Потому, ежели по самой правде, ваше скородие… так на помин души… Это уж по совести надо говорить… ваше дело… Которые опосля ей деньги — когда еще улита едет… А вы бы… по усердию с барыней. Потому главная причина эфтому… Прощения просим, — а уж точно, что господа ее погубили… Которые в чулках… Это еще сколько месяцев!.. А ежели по правде и истине…

У него на глазах выступили слезы. Он небрежно смахнул их корявою лапищей.

— Мы с ней душа в душу — двадцать годов! Верой, правдой, ни я начальству, ни она господам, безо всякого лукавства… По силе возможности потрафляли… И теперича вдруг без помин-души! Как же это. Быдто и не по порядку… Кому же… Ежели бы она сама над собой такое дело, — ну, тогда точно… А то от страху она… Напужали вы ее в тот раз очень… Ну и не совладала. Грех и вышел. А только грех этот… ежели по настоящему — не на ее, а на вас.

— Хорошо, хорошо… я распоряжусь. Ступай.

Петр Васильевич вернулся к жене и рассказал ей. Она вдруг затормошилась.

— Вот что… я эту брошку видеть не могу… Возьми ее и продай… А на деньги, которые выручишь, я… это уже мое дело будет… Кабы ты тогда в полицию не побежал…

— Если бы ты меня не послала…

— А кто тебе велел женщин слушаться?..

Брошка в тот же день была продана.

Соня не сказала ничего Петру Васильевичу, только на другой день встала рано утром и исчезла из дому. Вернулась она поздно вечером, утомленная и занятая какою-то неотложною мыслью…

— Где ты была сегодня? — спросил ее Петр Васильевич.

Она загадочно посмотрела на него и ничего не ответила.

— Ты не хочешь сказать мне?

— Не твоего ума дело.

— Что? — удивился он.

— Не твоего ума дело… Нам, бедным женщинам, часто приходится исправлять то, что делаете вы.

— Это ты опять об Анисье?

— Да, да. Теперь душа ее будет покойна.

Софья Васильевна самодовольно вздохнула.

— Я сделала для нее столько. Другая живая согласится умереть… Теперь ей там будет хорошо.

— Где там?

— А я почему знаю… Я, во-первых, заплатила за нее в церковь сто рублей — на вечное поминовение.

— Ну, а еще?

— А еще, завтра на ее могиле мы будем служить панихиду. А на остальные деньги… ты представь себе, я видела, в Аравинских магазинах только что привезли новую материю: ну просто прелесть. Палевый шелк, по нем вышитые красные цветочки. В куске не так еще это красиво, но в отделке будет удивительно. И потом белый простенький крест с надписью: «Анисье от барыни, — упокой, Господи, душу рабы Твоея».

— Да, раба-то кто, барыня или Анисья?

Она только подняла на него брови.

— И потом, если отделать этот шелк…

— Да шелк-то для чего, ради Христа, я ведь понять тебя не могу, для могилы?

— Для какой могилы?

— Для Анисьиной?

— Зачем Анисье шелк.

— Да ведь ты же сама говорила — в Аравинских магазинах…

— Какой ты беспонятный. Для Анисьи деревянный крест — пять рублей, с надписью, а для меня — платье.

— Это ты из Анисьиных денег?

— На нее всего сто двадцать… А на остальные я себе к вечеру у Остроглазовых новый костюм…

— У меня голова кругом идет с тобою. Ведь мы же решили эти деньги на Анисью?

— А ей на том свете зачем столько, должна быть довольна и этим. Ты подумай: «Анисье от барыни — упокой, Господи, душу рабы Твоея». А если еще его отделать фестончиками здесь, да у плеч подобрать эполетками кружева и бантики пустить, разумеется, красные, как и цветочки на шелке, да через талию широкую, складками, красную ленту с концами набок, вот так — будет совсем хорошо.

Петр Васильевич взглянул в глаза ей и прочел такое непоколебимое спокойствие, что, очевидно, и разговаривать больше нечего было.

— Ты-то сообрази, что, ведь за вазу-то мы ей деньги прощаем! — вдруг нашлась та, и в ясном сознании своего беспримерного великодушия приняла уже совершенно победоносный вид.

— Ну, ваза-то всего восемь рублей стоит.

— Восемь рублей! По-твоему, это ничего, а сегодня я в Перинной линии чудесную фишю видела, и тоже восемь рублей стоят. Впрочем, что с вами толковать — разве вы, мужчины, понимаете что-нибудь?

На другой день Петр Васильевич поехал с нею за город, на могилу к Анисье.

Михей Гордеев, уведомленный ранее, был уже там.

Падал снег — ровный, скучный, однообразный, петербургский снег, словно рождающийся и пропадающий в тумане. На всем лежала какая-то печаль медленного умирания. Безнадежно протягивали в сизую марь свои оголенные ветви деревья, с черными шапками вороньих гнезд вверху, в точном и сквозном переплете их вершин. Уныло белела река подо льдом со вкрапленною в нее разбитою лодкой и черными кучами всякого сора, вывезенного из города. Вся в какую-то остуженную, неприветную мглу, уходила даль, где пропадал бесприютный берег, и хмурилось серое-серое насупившееся небо и все-все — куда ни западал взгляд Петра Васильевича — сиротело в бледности красок, в монотонности очертаний, в холоде, все стыло и как будто не существовало, а только казалось существующим. Под стать этой природе, — если только это была правда, — смотрели и люди. Михей Гордеев стоял прямо и неподвижно и был так же сер, как неподвижны и серы деревья кругом. Он подходил к лицу всему окружавшему их. Он также супился и также был бесцветен и однотонен. Старенький священник, ждавший у могилы с дьячком, — точно выросли из нее. Они поверх шуб надели рясы. В сырости этого воздуха плохо разгорались угли в кадиле, хотя дьячок, раздувая их, тщился изобразить из своих щек — Борея, гоняющего ветры во все части света. Слегка запахло ладоном, и синеватый дымок его слился с таким же колоритом тумана. Могила со свежим крестом, на котором красовалась надпись «Анисье — от барыни», была в этом тумане точно карандашом нарисована, — она так и являлась всеми своими скудными очертаниями и бледными красками, достойным заключительным аккордом бедного и бесцветного существования «Анисьи». Крест только утром поставили, а уж по его белому дереву наследили вороны. По снегу, покрывавшему могилу, были крестиками разбросаны отпечатки их лапок. Точно простуженный, дрожал голос священника, и слабо-слабо подпевал ему дьячок. Барыня молилась и молилась очень усердно, но в самом жару молитвы вдруг наклонилась к Петру Васильевичу и шепотом спросила его:

— Ты меня проводишь в магазин к Аравину?

— Зачем?

— Я хочу, чтобы ты посмотрел эту материю. Другие к Остроглазовым тоже наденут новые платья, только, я думаю, мое будет куда эффектнее.

И тут же, услышав «со святыми упокой!» торопливо закрестилась и зашептала что-то своими бледными и тоненькими губами.

Михей Гордеев над могилою был неподвижнее креста… и тупо смотрел на нее…

Когда панихида кончилась, к нему подошла барыня.

— Ну, вы теперь довольны?

— Точно так… покорнеюще благодарим…

— Вот, видите… как вы должны ценить наше внимание.

— Рад стараться… Таперче и ей будет легше лежать.

— Ну, что ж, теперь Анисье отлично, — решил барин, вспоминая только что отслуженную панихиду.

— Нет, — с восторгом воскликнула Соня, — какие мы, в самом деле, добрые, добрые, добрые.

Господа уехали, священник ушел. Теперь посреди этой седой картины заброшенного пустыря остался один Михей да могила с крестом. Пожарный долго смотрел на нее…

— Эх… Анисья… Анисья… Не дожила… Теперича уж, видно, и мне век свековать в городу!..

И перед ним ласковым миражом рисовалась деревня, куда так тянуло их обоих! Далекая, вся дымившаяся теперь своими занесенными снегом трубами, окутанная безлистными рощами и отдыхавшими от летней страды полями. Вот на околице и место у родников, где он думал построиться с Анисьей, вступив в закон и оставив навсегда постылый город…

— Эх, ты… Анисья, Анисья!

Ничем другим Михей Гордеев и не мог выразить волновавших его чувств.

— Ну, прощай… Господь с тобою!

Перекрестил белую могилу корявыми пальцами и, еще больше насупясь, пошел, исчезая в сизой мгле безотрадной дали…

Могила осталась одна. Слетела ворона, села на нее, каркнула что-то и стала чистить носом под крыльями; другая спустилась с голых сучьев, бочком-бочком подскочила к ней и еще громче каркнула… Ветер поднялся. Погнал перед собой струйку снега, засвистал и заплакал о чем-то, овеял крест одинокой могилы и исчез где-то, в стороне… Тихо, серо, пустынно…

В. И. Немирович-Данченко
«Нива» № 18-24, 1895 г.