Вацлав Серошевский «Рассвет»

Пришло известие, что я могу собираться в дорогу… Я еду!.. Я действительно буду там, куда до сих пор улетал только в мечтаниях. Полярная ночь все еще кругом меня, надо мной все еще тучи, тысяча препятствий ждет меня впереди… Как странно действует… надежда! Исчезла тоска, исчезло отвращение к борьбе, исчезли размышления о суете сует, точно ржавчина, разъедавшие мою волю в эти ужасные годы… Они уходят назад, как муть ночи в минуту рассвета уходит на запад, а там, где восходит солнце, куда полечу я, открывается ясный, голубой день… Мне легко, мне привольно, грудь дышит глубоко и жадно, по телу пробегает трепет жизни… Пришла весна, растаяли ледяные оковы… Я жив, я невредим… Песнь торжества неумолчно преследует меня, будто бегут вслед за мной все мои сновидения и поют сладким могучим хором:

— Крепись! Уповай!.. Работай!.. Всего достигнешь, все свершится, все будет, чего желаешь ты!.. И даже то, о чем думать не смеешь, свершится… только крепись, уповай, работай!..

Сказочное спокойствие тех мест, где прожил я так долго, умерило в душе моей страсти, отучило меня от ненависти и гнева… Я все передумал и понял, не рассудком, а всем существом своим, те истины, которым учат всех нас сызмальства, но которые редко мы познаем вполне. Я понял, что страдание с одинаковой силой пронизывает всякое существо, все живое, — и все живое, все чувствующее волнения жизни, стало мне равно понятным, равно жалким, хотя не одинаково… близким. Есть страдания порочные, есть пустяшные, но ведь над всеми ими тяготеет… рок!

И надо мною тяготеет рок и я раб его, но не в такой мере!..

В одиночестве и мраке моего убежища я научился охватывать взглядом весь мир, весь этот сонм разноязычных, разноцветных народов, весь поток разнообразных живых существ, копошащихся, алчущих, терзающих друг друга и замирающих то в страхе, то в неге… Я вижу весь шар земной — серебристый у полюсов, зеленый и золотой у тропиков, омытый голубыми морями, испещренный желтыми пятнами пустынь и серыми прожилками горных хребтов… Радужный покров дня с розовыми крыльями двух зорь и темная тень ночи движется по нем бессменной чередою…

Есть там чудные уголки, райские страны, но мне, мне нужен только один его край, не лучший, о нет!.. Но мне кажется, что только там, в этом крае я способен изжиться дотла, я способен пропеть гимн жизни вполне, познать все, что я люблю и чего жажду… Там только поймут меня без остатка, там только есть налицо возможность всех радостей и всех побед…

Этому научила меня разлука!

Копыта лошадей стучали по пыльной, осенней дороге, гудели колеса, звенели колокольчики, тарантас с оханием проваливался в ухабы, в тумане пыли взлетал на возвышенности и с быстротой дикой, привольной езды несся по косогору… Опять взлетал, опять скатывался или, подобно огромной дрофе с распростертыми крыльями, мчался стремительно по ровной степи. Мы быстро миновали леса, горы, деревни, мы переплывали широкие, бурные реки на лодках и паромах; мы изучили бесконечное число почтовых станций, похожих на одноцветные бусы, нашитые равномерно по краям широкой бледно-желтой ленты нашего пути.

Все это скользило мимо меня, не проникая в глубь сознания, где совершалась неясная, тревожная, мучительная работа.

— Ах, все это я уже видел и все это надоело мне… — шептали мне мои всполошенные мысли, усталые глаза мои отворачивались от великолепных видов и встречали дружески только верстовые столбы.

Первое, что подействовало на меня точно молния и заставило очнуться, была насыпь железной дороги, рельсы, шлагбаумы, локомотив, с гулом и сопением пролетевший мимо нас с десятком пустых вагонов.

— Что с вами? Вы никогда не видали железной дороги? — спросил меня мой случайный спутник.

— Нет! Я видел, но…

Я был очень доволен, что спутник мой не требовал дальнейших объяснений, что он сам стал мне любезно объяснять и показывать различные подробности.

— Вот там будка! А вот там — сигнальный столб! А там вот, кажется, стоит железнодорожный сторож. Ведь похож на сторожа, как вы полагаете? Здесь растут уже южные деревья — акации… а вот липы, которых вы, верно, совсем не знаете?..

В тени их я провел детство, — теперь я с трудом узнавал их! Незаметно я сорвал листок и долго в волнении разглядывал его в вагоне. Столько лет… лучших лет я был оторван точно этот листок…

Поезд мчался. Быстро проносились мимо нас изменчивые картины, вставленные, точно в рамку, в отверстие вагонного окна. Промелькнул город, белый, весь спрятанный в зелени садов; затем опять потянулись вереницей просторные, рыжеватые степи, темные, зубчатые пояса лесов, далекие, синие горы, изредка — большие, грязные, серые села и часто-часто — отвратительно пошлые, удручающе однообразные железнодорожные станции…

Опять город — в этот раз красный, кирпичный, закоптелый от туманов фабричного дыма… На мгновение запахло каменным углем, заводской гарью и человеком; затем опять пошли дремучие леса, таежные «урманы», лесистые «увалы», острые, скалистые «сопки» и дикие «пади» с фиолетовыми, извилистыми далями и глубокими туманными днами…

Окрестности мало-помалу изменили свой прежний характер. Горизонт приподнялся, очертания его взволновались, ясно обозначились вершины и гребни. Край знакомый, недавно покинутый край восстал передо мною во всей своей дикой красе. Опять увидел я высокие горы в венках облаков; тихо плыли туманы по их лесистым уклонам; внизу спали обширные долины; быстрые, хрустальные реки шумели местами, местами сквозь чащу блестели огромные озера, точно серебряные щиты, брошенные воинами в траву… Увидел я страну пустынную, где цветут на воле никем не кошенные травы, где стелются беспредельные, безлюдные равнины, где дремлет «тайга»…

Все это вновь очутилось предо мной, точно пришло еще раз сказать мне: «Прощай, но не забудь!..»

На небе горела тамошняя заря, чудная северная заря, несравненная по яркости и разнообразию своих красок; затем наступила последняя ночь… Я, грешный, не видел ее: я уснул, подавленный массой пережитых впечатлений, и снилось мне, что не поезд дрожит и грохочет подо мной, а прыгает убогая «нарта», что еду я не на юг, а на север и ямщик-инородец поет свою унылую песенку, а пурга воет и снег метет…

— Мы уже приехали… Взгляните поскорее и, может быть, еще увидите пограничный столб!.. — будил меня все тот же любезный попутчик. Я бросился к окну. Все тот же гористый, темным лесом поросший пейзаж, все то же бледно-бирюзовое небо над ним. Но я уже не тот. Наконец-то я пробежал ту черту, за которой другие управляют законы. Тревога сменилась спокойным, ласковым ожиданием. Рассвет, а за ним идет яркий, солнечный, золотой день, целый ряд таких дней… Смутные волнения предыдущих дней вдруг превратились в жгучие, определенные желания и с силой острого, пронзительного дротика устремились туда, к этим будущим дням…

И я чувствовал, что желания эти сломят все препятствия, пронижут горы, разрушат преграды и достигнут предела или сама душа рассыплется в прах… Я был счастлив… Меня охватила молитвенная благодарность всему миру за то, что он существует, за то, что создал во мне эту необычную мощь ощущений… Да, я все люблю и всем прощаю, но берегитесь, так как я знаю, что мне нужно, и возьму, что следует мне!..

Окрестности изменялись исподволь. Но в другой стране я почувствовал себя только на пристани большой реки, где я из железнодорожного вагона должен был пересесть на пароход. Среди пестрой толпы прохожих я заметил в сторонке кучку людей, каких я давно уже не видел. Они были одеты в грязные лохмотья, сквозь которые просвечивало темное, корявое тело; у большинства косматые головы были не покрыты, не причесаны, мутные глаза глядели равнодушно, босые ноги были мозолисты и изранены.

Между тем кругом развернулась уже другая страна. Река, по которой несся наш пароход, была широка и многоводна, но не могла все-таки соперничать с этими морями пресной воды, какие я оставил позади, на которых я так недавно еще плавал в маленькой туземной пироге с ружьем за спиною и свертком сетей у ног. Мягкое, лучезарное, здешнее небо лишено было того холодного, острого сияния, той рассыпчатости и яркости солнечного света; дали лишены были той чистоты и отчетливости, которые присущи только беспредельным, безлюдным пустыням северо-востока. Синеватая дымка водяного пара и дыма, наброшенная, точно фата, на окрестности, придавала их очертаниям неясность, колориту — нежность. Деревни, города, посады густо виднелись по обеим сторонам реки; далеко за полями, за лесами, на краю изумрудных равнин опять белели такие же города, села, посады, подымались фабричные трубы и блестели купола церквей…

Густая толпа путешественников наполняла наш пароход. Тут были представители самых разнообразных народностей. Мелькали лица белые, румяные, желтые, медно-красные, широкие, скуластые, плоские, точно восточные равнины или горбоносые, сплюснутые с боков, острые, точно клинок сабли. На бритых головах торчали всевозможные покровы: тюрбаны, фески, шляпы, башлыки, фуражки, платки и женские шляпки. Звенели голоса разнообразных наречий, иногда странные, причудливые с прищелкиванием, присвистыванием, точно напевы неизвестных птиц. Казалось, здесь собрался и присел отдыхать весь дальний восток — грязный, оборванный, вонючий, но живописный…

И востока этого все прибывало. С узорчатыми переметными сумами за спиной, с ковриками и латунными амфорами в руках, они бродили из угла в угол, отыскивая свободные места. Последних не было. Везде отсылали их дальше. И они сердились, широко раскрывали огромные рты, размахивали волосатыми руками, сверкали глазами и гудели, свирепо гудели:

— Коспо-дин матрос!.. На носу… говорят… Там тож не пускать… Там полны люди… Назад — говорят… Куда денься. Денги наш брал… Наш денги карош был… Давай места!..

— Да деньтесь вы куда хотите, хоть в воду провалитесь… Не мы деньги брали!.. — огрызались матросы, озабоченно протискиваясь сквозь народ.

Среди шумной, пестрой толпы, точно блестки особой породы — выделялись бледные, сдержанные фигуры арийцев. Их плавные мерные движения, спокойный, пристальный взгляд, голубые глаза и русые волосы придавали их внешности крепость и блеск стали. Впрочем, и среди них только пьяные проявляли в достаточной мере собственное достоинство и защищали свои права.

— Ты, господин матрос, не куражься… не толкай… И ругаться не смей… ни-ни… У меня би-ле-т-с… Да соб-ствен-но-личный… Ты меня не смей… Да!..

Большинство пассажиров состояло из бедняков, измученных нуждой и дорогой, молчаливых и покорных. Изредка, впрочем, попадались и другие фигуры, с бойким ястребиным взглядом дорожных хищников.

— Вот мое богатство, весь мой хлебный капитал, — сказал с добродушной насмешкой один из таких оборванцев, бросая крошечный узелок на лавку недалеко от меня.

— Чего лучше! — ответил ему такой же субъект, уже раньше занявший там место.

— Эх, кабы здесь табачку турецкого, хоть легонького…

— Табачку турецкого?! — как-то особенно протянул прежний пассажир и значительно перевел глаза на меня. Пришелец умолк, осторожно повернул туда же голову и стушевался.

— Ишь ты… Все на ярмонку едут. Теперь всякого народу туда однако собирается. Капитан сказывал, когда садились, чтобы поостеречься, да как остережешься в такой тесноте… Со всех сторон жмут!.. — заговорил вдруг мой непосредственный сосед, видимо встревоженный происшедшей сценой.

— Вы, барин, тоже на ярмонку?.. Я на ярмонку… издали, я… деревенский! Лавка у меня есть в селе. Книги мы читаем, газету выписываем. Кой-что понимаем. Заупрямились наши городские купцы, цены набавили, — мы и решили в обход их прямо на ярмонку. Пожалуй, что и худо сделали… Мы впервой, а народ здесь особый, хитрый да набожный… Все, смотрю, крестятся, церковь на том краю степи увидят, а посмотрите, что выделывают. Даже мой кум увлекается… — с досадой добавил он, указывая пальцем на народ, столпившийся в противоположном углу. Его кум, одетый по-городски, с некоторой тщательностью, при часах и в пиджаке, действительно увлекался и с видимым удовольствием глядел на происходившее в кругу зрителей. Приблизившись в свою очередь, я увидел неожиданное зрелище. Молодая, довольно красивая женщина в черном, городском платье, с белой пуховой шалью на плечах, сидела в развязной позе за столом. Около нее помещался пригорюнившись татарский «хаджи», старый, морщинистый, совершенно похожий на сатира, в белой кисейной чалме и пестром халате. На столе стояла бутылка наливки, рюмка, и молодая женщина небрежно прихлебывала напиток, подчивала им старика и явно насмехалась над ним.

— Если ты хочешь поцеловать меня вот тут, — говорила она, подсовывая ладонь своей красивой руки к носу «святого старика», — то дай рубль; если хочешь вот тут, — показала на украшенное браслетом запястье, — то дай два, еще дальше — три, а еще дальше — так твоих денег, старик, не хватит!.. — закончила она и вызывающе взглянула на столпившихся кругом приказчиков.

— Он за тебя буде Богу малытся! — пошутил, какой-то татарин.

— Пусть молится за себя: скоро умрет! — отрезала прелестница, и схватив белую чалму старика хотела надеть ее себе, но заглянула в середину и с отвращением отбросила прочь:

— Фи, какой грязный!

Она втиснула чалму снова на голову старика и нехотя провела ладонью по его слюнявому лицу; тот сладостно зажмурился и сильно втянул носом воздух. Толпа захохотала и разошлась. Какой-то господин в темном пиджаке подсел к молодой женщине и исключительно занял ее внимание.

По мере того, как приближалась ночь и густели над рекою сумерки, веселый, праздный, ярмарочный разгул проникал во все уголки парохода. Песни, восклицания, говор покрыли шум его колес. То и дело из темноты в полосу света высовывались уродливые пьяные фигуры или вырывались из объятий мужчин стройные, женские тела.

— Пусти… пусти меня! — шептала девушка, почти ребенок.

— Мне стыдно… здесь народ…

— Вздор!.. Что такое народ…

В неосвещенном еще коридоре второго и первого класса, за окованными медью дверями кают, гудели сдавленные, таинственные голоса. В рубке, где ярко горели лампы, видно было в открытое окно — свежепокинутый обеденный стол, с сдернутой набок, испачканной вином скатертью, с серебряными приборами, с хрустальной и фарфоровой посудой, с остатками конфект, плодов и букетами завядших цветов, рассыпанных небрежно везде. На задней, чистой палубе женщины стройные, гибкие, змеиные, разодетые в яркие цвета, прогуливались неуверенными, шаткими от колыхания судна, шагами. Блеск золотых украшений и запах духов реял над ними, а кругом них бродили, поглядывая исподлобья, мужчины, черные, неуклюжие, точно большие волосатые жуки. Почтенный купец с седой бородой, с постным лицом подвижника, в длиннополом кафтане и сапогах бутылками рассказывал негромко что-то молодой девушке, от чего глаза ее сверкали будто черные алмазы. Старик военный и бедно-одетые молодые люди с завистью смотрели на недоступную им «игру бабочек». Лопасти колес парохода равномерно ударяли и баламутили поверхность реки. Из трубы судна мощными вздохами вылетали клубы дыма и пара. Весь корпус его, крепко сколоченный из дуба, железа и меди, дрожал от внутренней напряженной работы. Стальные кулаки поршней мерно мелькали в люке машинного отделения. Сквозь говор толпы, веселящейся на палубе, то и дело прорывались: металлический звон колокольчика, свистки, хриплые возгласы рупора… Движения парохода замедлялись, он наклонялся, поворачивал дугою, затем опять выпрямлялся и мчался дальше стрелой. Матросы дружно отвечали краткими гортанными возгласами, звенели в их руках цепи, скрипели рычаги.

Пароход несся плавно все дальше и дальше, а вместе с ним неслись туда гомон бесчисленных голосов и сияние бесчисленных огней. В ярко освещенной стеклянной будке стоял неподвижно кормчий с руками на рулевом колесе, с глазами, устремленными вдаль, где в мягких сумерках вечера уже блестели разноцветные огни маяков, где низко над водою колыхались лампады бакенов. Изредка, сквозь праздную толпу, пассажиров пробирались усталой походкой, черный от копоти, блестящий от жира кочегар, смазчик или машинист и исчезали в узких, глубоких проходах нижней палубы, откуда непрерывно долетал шум работающих машин, запах горелого масла и нефти, било красное зарево топок. Кучка татар собралась на молитву на барабане пароходного колеса уже за палубной решеткой. Разувшись, в чулках они стояли на своих узорчатых ковриках и молились с ладонями, раскрытыми, как страницы священного корана. Они били поклоны, шептали молитвы и восторженно глядели на темнеющий восток. Их черные фигуры в длинных халатах резко оттенялись на алом фоне зари, потухающей низко над водою. Рядком за ними смиренно стояли на помосте их оставленные туфли.

На посиневшем небе вдруг всплыли сонмы звезд. Затем и пароход засверкал в потоках электрического света. Приутихший было в сумерках говор голосов вновь окреп, опять понеслись взрывы хохота, пение, музыка, звон посуды, топот пляшущих ног.

— Человек, шампанского! Шам-пан-ское я привык пить в три перепоя: утром, вечером и… еще вечером…

— Значит, не три, а четыре…

— Врешь! А впрочем все равно…

— Дряблыс — переводи!

— Чего — переводи?! Просто пьян!

— А у нас говорят зачик!

— А может быть стричка! — вставила дама, сидящая в кругу пирующих.

— Нет! Стричка — это…

Тут он вставил такое слово, что даже нарядная дама покраснела под слоем белил.

— Да! А что всему причина? — доказывал за другим столом убогой «чуйке» господин с длинными седыми волосами. — Всему причина недостаток почтения в народе, непослушание, гордость, закоснелость… Все хотят рассуждать, все умники… Никто слушать не хочет, все лезут в управители… Нет почтения ни к годам, ни к властям… Грешны мы, распутны мы… Нужен нам страх и покаяние, иначе мы мечемся точно ошалелые, несемся точно саврас без узды, точно ладья без руля и ветрил… «Каждый сверчок пусть знает свой шесток»… Это наша природная пословица. Меньше думать — больше слушать и полагаться на благосклонность властей… Тогда только процветет благочестие и благолепие…

Стемнело. Заря исчезла. Ночь со всех сторон плотно накрыла землю. Вдоль берегов горели ряды сигнальных огней; в слабом их сиянии там и сям блестели полосы черной воды, неясно рисовались крутые обрывы, курчавые кусты и стрельчатые деревья. На прибрежных мелях лодки, повернутые вверх дном, вытянулись рядами. Пузатые, темные баржи неподвижно спали у пустых пристаней. Изредка вылетал из мрака, точно метеор, пароход, приближался, рос, грохотал и пролетал близко, мимо, горящий огнями, будто бальный зал. И долго вслед за ним по всколыхнутым черным волнам бежали дрожащие отражения наших огней, и долго взамен неслись к нам оттуда замирающие звуки музыки, затихающий говор людей и воды. И опять мы утопали в мраке. Мерно били лопасти пароходных колес, бледно светились вдали сторожевые огни.

«Если все окружающее только мишура жизни, поверхностная волна ее и пена, то где же глубины, где недры?» — тоскливо раздумывал я, впиваясь взором в закрытые темнотою берега. Там длинные ниши мелких огней говорили о многолюдных селах.

Я оставил на палубе элегантные пары, шепчущиеся и жмущееся в сумерках, прошел мимо мест, где в изнеможении умирал охрипший разгул, и спустился вниз. Там прилег я в отдаленном углу среди беднейших и безвинных, потому что они бессознательны!

Разбудили меня необычный стук и покачивание парохода. Судно вдруг накренилось под давлением большой тяжести. Мы грузились у пристани. Топот мерных шагов на сходнях и палубе разъяснили мне причину движения. Во всех проходах вдруг появились люди, как бы втолкнутые туда могучим напором.

— Не ходите… не уходите, барин! Займут места… Страсть сколько привалило народу… — убеждал меня тревожно сосед. Действительно, чуть я подобрал ноги, как сейчас на пустом месте примостились бурлаки.

— Барин добрый, барин позволит!.. А мы будем за то его вещи беректить… — убеждал один из них товарищей, поглядывая на меня. — Нашего сну ведь столько, что на пароходе. Завтра с рассветом на работу. Наняты на третью пристань барку выгружать.

— Разве это вас столько привалило?

— Где нас? Нас бывает по малости. Это — другие.

Я вышел на верх. Вся палуба была буквально запружена молодыми крестьянами, и даже острую, смолистую вонь парохода покрыл свойственный им запах хлеба, дегтю и пота. Большинство были бедняки, у редких имелись вещи, а на лицах, волосах, платье всех виднелись былинки сена, мякина, характерная полевая пыль. Некоторые держали колосья в руках, добывали оттуда зерна, и медленно жевали их.

Я направился на нос парохода, где висят у бортов якоря, где лежат свертки канатов, где стоит вахта и где всегда найдется местечко для одинокого мечтателя. Судно плавно двигалось серединой реки. Струйки теплого, влажного воздуха в полете судна, свевали прочь с него духоту и угар. Темная, мутная ночь царила кругом. Ржавый, черный туман ее закрыл все. Потухли на небе звезды, потускнела под судном волна, не отражала больше огней, бурлила глухо и невнятно. Тускло горели вдоль берегов маяки. Метеоры пароходов пролетали мимо бледные, сонные. И наше судно тоже затихло и окуталось седой, светлой мглою. Только лопасти колес все так же громыхали и кормчий все так же стоял в своей стеклянной будке, в потоках электрического света, с руками на рулевом колесе и глядел напряженно вдаль. Но и он не знал, где находится, что есть впереди, и плыл зря от знака к знаку.

Вацлав Серошевский
«Жизнь» № 7, 1899 г.