Виктор Ирецкий «Книга без конца»

I

У Конопацкого было обыкновение выбирать себе в друзья кого-нибудь из гимназистов старших классов. Сам влюбленный в Цицерона и Марка Аврелия, он, понятно, останавливался на тех из своих учеников, в ком замечал интерес к классикам, такой же бескорыстный и глубокий. Но таких с течением времени становилось все меньше и меньше. Конопацкий замкнулся, ушел в себя и дружбу свою дарил редко, с большим разбором, осторожный и подозрительный.

Гимназистам он казался ограниченным, неумным человеком, целиком посвятившим себя латинской и греческой грамматике, Цицерону, Титу Ливию, и, так как их больше интересовала книга живой жизни, они относились к нему насмешливо, а подчас даже издевались.

Привыкнув издавна к такому отношению к себе, он стал безобидным преподавателем, избегая всяких столкновений с учениками, и никогда не мешал им на своих уроках заниматься чем угодно.

В его лице, всегда освещенном полугрустной улыбкой, было что-то трогательно-детское, и всякий раз, когда, случайно остановившись на каком-нибудь слове из Ливия, он в увлечении распространялся о гуманности античного воспитания или об отношении к рабам Плиния Младшего, продолжавшего в эпоху Траяна традиции Цицерона, — лицо его вдруг озарялось счастьем, потом доброй, мягкой улыбкой, которая через несколько мгновений сменялась внезапным беспокойством: это он вдруг вспоминал о начальстве, которое никогда не упускало из виду, что он поляк и что в молодости был замешан в какую-то политическую историю. Отрезвленный такими мыслями, он с тревожной торопливостью направлялся к двери и плотно закрывал ее.

Он был некрасив, неловок, и на всей его неряшливой фигуре лежала печать постоянного пребывания вне общества и людей. Он ходил всегда с опущенной головой, погруженный в размышления, которыми ни с кем не делился, и догадки гимназистов ограничивались на этот счет предположениями, что он повторяет неправильные глаголы.

В своих житейских отношениях, в укладе жизни и даже в разговоре Конопацкий сохранял особенности людей минувшего поколения, уже вымершего, и были странны, необычны его беседы, запечатленные невозвратимым прошлым.

О его личной жизни не знали ничего. От старых гимназических поколений передавался глухой рассказ о том, что когда-то Казимир Иванович Конопацкий увлекался полной гувернанткой инспектора, но, высмеянный однажды гимназистами, будто бы заглушил в себе эту любовь и о женщинах не думал. После этого уже с чистой совестью он мог ежедневно повторять всем надоевшую фразу из Ходобая:

— Imitate vestros magistros.

— Подражайте вашим учителям.

Жил он в глухом переулке, примыкавшем к старому костелу и известном в городе только тем, что из-за него тянулся бесконечно долгий судебный процесс между магистратом и одним домовладельцем, который предъявлял на него свои права. А пока что переулок был перегорожен невысоким забором, и восторженному почитателю благороднейшего Марка Аврелия два раза в день приходилось с опасностью для брюк перелазить через этот барьер.

Рассказывали, что он жил здесь двадцать два года, и, если семь лет назад ему пришлось перебраться в другой дом той же хозяйки, пани Лупинской, то случилось это только лишь потому, что по настойчивым просьбам магистрата дом за ветхостью должен был быть снесен.

Вместе с порыжелыми книгами в его новую квартиру перебрались и тараканы. В жизни старика, таким образом, ничто не изменилось. Она протекала по-прежнему — в исследовании античного мира, просмотре ученических extemporalia и в неустанной борьбе с развязными тараканами, которые поселились среди книг и производили оттуда внезапные набеги.

II

Кружились и падали осенние листья, и стлалась по земле тихая печаль. Был конец октября, на редкость теплого и прозрачного.

Между деревьями, точно позабытая кем-то, протянулась паутина. Колеблемая ветром, она нежно подхватывала опадавшие желтые листья и под неслышную музыку осени мерно раскачивала их, пока, уснув навсегда, они не сваливались в холодную сырую траву.

Казимир Иванович гулял в городском саду по самой отдаленной аллее, где прошлой осенью нашли труп девушки, и куда молодежь избегала заглядывать. Рядом с ним шел гимназист Скрыгин, последняя привязанность Конопацкого, скромный и застенчивый юноша, с длинными, как у девушки, ресницами. Почтительно отставая от Конопацкого на четверть шага, он беседовал с ним, повернувшись вполоборота, и вид у него был такой, словно каждую минуту он мог ждать приказания или выговора.

— … Ваши товарищи грубы и не воспитаны, — говорил Конопацкий тоном читающего из книги. — Зная, что изучение классиков является самым приятным для меня занятием, они с каким-то злорадством подсовывают мне статьи из газет, восстающих против классического образования. Мне, конечно, не стоило бы большого труда разбить доводы всех этих анонимных авторов. Но не это важно. Мне обидно, что в злых шутках над человеком, который свою жизнь посвятил Греции и Риму, принимаете участие и вы, лучший мой ученик, с четвертого класса не имевший по древним языкам меньше четырех.

Казимир Иванович произнес это, не глядя на Скрыгина, и казалось, будто он следит за какими-то отдаленными предметами.

Гимназист смутился.

— Мы хотели узнать ваше мнение, — сказал он. — Т. е., не я, а другие. Все газеты об этом пишут. Интересно.

— Не оправдывайтесь! — строго заметил Конопацкий. — Ведь я никого не собираюсь наказывать. На этот счет у меня другие взгляды.

И немного погодя, все тем же тоном человека, читающего из книги, сказал:

— Люди древности никогда не упивались жестоким желанием наказывать. Это излюбленное утешение бессильных и тех, кто не вполне считает себя правым.

Бросалось в глаза, что он расстроен. Скрыгин опустил голову, пощипал пушок на верхней губе и вдруг ясно представил себе одиночество старика, стены его квартиры, заполненной книгами, молчаливыми свидетелями его жизни, с которыми он ведет неслышную беседу. Ему захотелось сказать Конопацкому что-нибудь приятное и, восстановив в памяти произнесенную им на уроке фразу, Скрыгин сказал:

— Я, Казимир Иванович, люблю латынь. Право! Античные авторы являются для меня (кашлянул) не в виде грамматических упражнений, а в виде картины мира, хотя и исчезнувшего…

— Но человечеству все же близкого, — подсказал Конопацкий и недоверчиво посмотрел на него.

— Право, я люблю латынь! — с отчаянием повторил Скрыгин и затем добавил:

— Надо мной даже смеются.

Этим он как бы поставил себя в ряды тех, на кого нападали решительно все, и Казимир Иванович смягчился. Угрюмое лицо его прояснилось улыбкой и, по-видимому, успокоенный, он облегченно произнес:

— Возможно, что я ошибся.

Уже надвигались сумерки. Они покрыли сад синеватым туманом, и яркие осенние краски, пестревшие целый день, внезапно исчезли. В потаенных местах, под опавшими листьями и в кустарниках, показалось, будто кто-то зашевелился и от холода зарывается глубже.

— Когда окончите гимназию, — глухо сказал Конопацкий после долгого молчания, — приходите ко мне. Будем друзьями. Я расскажу вам кое-что занятное. Пока вы гимназист, это, разумеется, недопустимо. Господин директор настойчиво требует строгой дисциплины.

Они сделали еще один круг по саду и дошли до будки, где продавались фрукты. Прощаясь, Конопацкий заметил:

— Конечно, дружба античных времен стояла на такой высоте, которая ныне стала невозможной. Но утешимся тем, что в своих мыслях будем иметь кодекс ее, установленный Цицероном. Итак, с 6-го июня, когда окончатся экзамены, мы будем друзьями.

Уходя из сада, Скрыгин лукаво улыбался и думал о том, как легко обмануть и утешить этого старика, который только телом жил среди гимназистов, четвертных отметок и кондуитного журнала. Душа же его неизменно витала в прошлом. И, хотя гимназист был доволен тем доверием, которое оказал ему Конопацкий, все же разговор с ним казался ему достаточно смешным. Будет о чем поговорить завтра во время перемены.

III

Уже несколько лет по всему городу ходил разговор о том, будто Казимир Иванович пишет какую-то книгу, и что его работой интересуются даже в столице.

Город был маленький, скучный. Интересные люди, видимо, избегали его. Высшим обществом, кроме преподавателей гимназии, были еще четыре надзирателя оттуда и акцизные чиновники, вечно толпившиеся у кондитерской Лозовицкого, которому все поголовно были должны. Обособленно держались военные, которые жили у себя в казармах, расположенных за городом, и давали о себе знать очень мало.

И, когда у обывателей после того, как была исчерпана последняя сплетня, подымался иногда разговор о жизни в других городах, или о людях, про которых пишут в газетах, то незаметно переходили к Казимиру Ивановичу и вспоминали о его ученом труде. Никто толком не знал, что он такое пишет, но было всем как-то лестно, что Конопацкий, о котором, конечно, знают далеко за пределами губернии, живет здесь уже более двадцати лет, и что его каждый день можно видеть на Липовой улице.

Потом слух стал более определенным. Рассказывали, что по предложению какого-то исторического общества Казимир Иванович пишет историю всей губернии, когда-то бывшей самостоятельным воеводством, которое входило в состав Речи Посполитой. Слух этот особенно стал казаться правдоподобным, когда в книжном магазине Кагана был выставлен в окне план города в XV веке, подписанный Конопацким.

План был составлен в крупном масштабе и искусно разрисован. Все могли видеть, что в XV столетии на том месте, где теперь помещается полицейское управление и пожарный двор, находился пруд, окруженный лесом. Городской башни не было совсем, зато на нынешнем рыбном базаре некогда возвышались крепостные валы. Сделан был целый ряд неожиданных открытий, из которых наиболее поражало всех то, что корсетная мастерская Черной Еврейки (так было написано на вывеске) помещается на развалинах женского монастыря св. Марии. С тех пор репутация ученого утвердилась за Конопацким навсегда.

Сам же Казимир Иванович рассказывал в гимназии, что он всего только составляет подробный каталог книг, изданных в губернии с того времени, когда здесь в 1497 году поселился первый печатник. Два раза в год — на Рождество и летом — Конопацкий ездил в Киев, где рылся в университетских архивах, некогда перевезенных туда из Вильно. Там, утверждал он, хранилось много материала, необходимого для его труда.

В начале лета, когда окончились экзамены, Скрыгин зашел к нему. На юноше был первый пиджак и первая крахмальная манишка, и держал он себя неестественно развязно, словно из опасения выдать свою молодость и неуменье носить штатское платье.

Конопацкий встретил его приветливо, с широкой улыбкой на лице и, как-то особенно подчеркивая свое внимание, предложил ему стул.

— Сидите, — говорил он, — сидите. Теперь вы имеете право и сидеть, когда я стою.

По обыкновению, заговорил об античных временах и поинтересовался узнать, где Скрыгин намерен продолжать свое образование.

Ванилью и кожей пахло от старых пожелтевших книг, отягощавших полки. С благоговейным трепетом Скрыгин посмотрел на большие фолианты, покрытые ржавыми надписями, и изумленно спросил:

— Это все латинские?

— Всякие, — ответил Конопацкий. — Есть французские и немецкие и даже две итальянские.

И, уловив тихий восторг, блуждавший у юноши где-то в его длинных загнутых ресницах, старик оживился и сказал:

— Здесь, в тиши кабинета, как некогда Одиссей в стране киммериан, я люблю вызывать тени великого прошлого. Потому что будущее, настоящее и прошлое — неразрывны. И мысль об этом никогда не покидает меня.

— А как ваша работа? Кончаете? — спросил Скрыгин, с трудом удерживая себя от желания забросать его вопросами.

— Еще не скоро, — ответил Конопацкий.

Затем прошелся по комнате и, проведя рукой по редеющим волосам, добавил:

— Видите ли, мой друг, это целая история. Вы, конечно, думаете о каталоге?

— Да.

— Дело обстоит не так, — робко произнес он и в нерешительности замолчал. На лицо его легла вдруг загадочность, как у заговорщика на допросе: холодная и упрямая.

— Вы никому не говорите об этом, иначе мне угрожают большие неприятности. Понимаете?

Скрыгин поднялся со стула, возбужденный любопытством.

— Не пугайтесь. Ничего особенного. Изготовлением фальшивых монет я не занимаюсь. Но должен вам признаться, что тот мой труд, о котором вам известно, уже давно написан. Я умышленно скрываю это, чтобы мне не мешали заниматься другим делом. В течение пяти лет мне удавалось вводить в заблуждение многих, в том числе и г. директора. Иначе, вы сами понимаете, он стал бы допытываться, чем я в настоящее время занимаюсь. Истину же я не мог ему сообщить.

Скрыгин сказал:

— Все говорили — каталог. И даже в Киев вы ездили.

Конопацкий лукаво улыбнулся.

— Рыться в книгах. Этого я не отрицаю. Но вы даете мне слово молчать?

— Конечно, — сказал Скрыгин, польщенный, что ему доверяют тайну.

— Хорошо. Я вам скажу. Вы первый это узнаете. Люди нашего века болтливы. К тому же, многие могут отнестись ко мне несерьезно. Но вы молоды и чисты.

Он заложил руки назад и стал перед юношей, розовым от волнения, не спуская с него глаз.

IV

— Разумеется, у меня нет таланта, — говорил Конопацкий, — и даже нет навыка писать книги. Но добросовестным трудом иногда можно добиться благоприятных результатов. Я пишу книгу о человеческой личности. На протяжении сорока веков я прослежу в ней, как постепенно исчезают варварские пережитки, как все реже становятся войны и как все выше оценивают законы человеческую жизнь. Ведь когда-то она была дешевле собачьей. Я начну с самых древнейших законов, с кодекса Хаммураби, царя вавилонского, который, как я рассказывал вам в 6-м классе, карал смертью даже за такой ничтожный проступок, как посещение духовным лицом питейного дома, или за небрежное отношение к своему хозяйству. Я доведу читателя до наших дней и покажу ему, что в оценке личности человечество идет по верному пути, конец которого близок, и что единственная абсолютная ценность на земле это — человек.

Скрыгин восторженно смотрел на старика, очарованный мыслью, которую он так ревниво оберегал от окружающих, тая ее про себя. И сразу, в одно мгновение, ему представились значительными и новыми все мельчайшие детали его внешности, которая примелькалась и всегда рисовалась бесцветной. Седая прядь волос, прикрывавшая ухо, небрежно надетый галстук и измятый воротничок теперь казались характерными и нужными для этого одинокого мечтателя, на закате своих дней написавшего книгу о любви к человеку.

Конопацкий еще долго говорил, охваченный каким-то крикливым, юношеским энтузиазмом, и пересыпая свою речь именами и названиями, которые Скрыгину были незнакомы. Потом процитировал место из «Русской Правды» и убежденно заявил:

— Более других меня поймут славяне. Жестокость никогда не была свойственна славянской душе.

— Скажите, Казимир Иванович, — осторожно спросил Скрыгин, с трудом подыскивая слова и запинаясь. — Вы пишете книгу для того, чтобы убедить читателя, что необходимо выше оценивать личность, или чтобы доказать, что это произойдет само собою?

Конопацкий склонил голову набок, улыбнулся и сказал:

— Для того, чтобы обнадежить тех, кто перестал верить в это.

Он рассказал ему затем подробный план своей работы, которая требовала многочисленных справок. Из-за них ему приходилось выписывать дорогие книги и ездить в университетский город. Чтобы не возникало никаких подозрений, он по-прежнему ездит в Киев, хотя в Варшаву было бы ближе.

— Так вот, мой молодой друг, — говорил он, прощаясь, — нет уже более священного дуба в Додоне, шелестом листьев вещавшего некогда смертным их грядущую судьбу. Но есть шелест книжных листов. Умиротворяющий, говорит он мне, что уже близок день настоящей оценки человеческой жизни. Еще напомню вам одно место из Цицерона: «Как человек деятельный и как философ, я всегда считал жизнь чем-то весьма прекрасным».

Уходя от Казимира Ивановича, Скрыгин слышал бодрый стук своих легких, молодых шагов.

V

Скрыгин приехал домой через год, уже будучи студентом, но Конопацкого не застал. Он был в Киеве, и студента встретила пани Лупинская, хозяйка дома. Это была рыхлая, пожилая женщина, неимоверной ширины и высокого роста. Три подбородка ее тяжело свешивались на грудь и свидетельствовали о жизни спокойной, не нарушаемой тревогами. Две пушистых бородавки, расположившиеся одна в складках шеи, другая на щеке, образуя нечто вроде уса, делали ее лицо еще более спокойным и добродушным.

Она не замедлила сообщить Скрыгину, что «господин научитель» в настоящее время, должно быть, снова роется в университетских архивах, разыскивая старинные книги. При этом она воспользовалась случаем, чтобы высказать перед молодым человеком и собственный взгляд на ученую деятельность своего жильца, и назвала его великим писателем, святым человеком и мудрецом.

— Только он очень скромный, — сказала она, — и через это ему никак не выходит повышение. Вот когда он окончит писать свою книгу, ему — ого! — и медаль золотую дадут и генеральский чин.

Через две недели, когда Конопацкий вернулся и Скрыгин передал ему свой разговор с хозяйкой, Казимир Иванович сдержанно заметил:

— Госпожа Лупинская — прекрасная женщина. Я представляю себе, что такою была Агриппина Старшая, какой рисует ее нам Тацит. Она сохранила древнюю строгость нравов, бережлива и отзывчива, но, подобно всем женщинам, способна совершить легкомысленный поступок. Вывесив однажды объявление о сдаче двух комнат, она рядом с польским текстом поместила и русский. Я не читал, что там было написано, но, к моему крайнему сожалению, текст объявления стал известен г. директору. И он справедливо указал мне, что такое объявление, наклеенное на воротах дома, где живет преподаватель русской гимназии, несколько позорит его. Там было написано:

Сдаются две комнаты.
Каждая в особенности.

Вы, разумеется, понимаете, что она хотела сказать: в отдельности. С тех пор я не могу относиться к ней, как к человеку, за которого я безусловно ручаюсь, но должен признаться, что она не только не мешает мне работать, но даже, наоборот, смотрит на мои занятия с величайшим уважением.

Всматриваясь в Казимира Ивановича, Скрыгин заметил, что за этот год с ним что-то произошло. Не было в нем прежней восторженности, говорил он уставшим голосом, и бросалась в глаза его грустная улыбка, не сходившая с лица. Уже при встрече он был как бы опечален, что увидел Скрыгина в форме политехника.

— Я полагал, — с укором сказал он, — что, увлекаясь классиками, вы посвятите себя изучению гуманитарных наук. Очень жаль, — И, точно желая как-нибудь оправдать студента, прибавил: — Правда, Пиррон был садовником, и это не помешало ему быть основателем школы скептиков.

Заговорили о студентах. Он с горечью сказал:

— Сначала утверждали, что всему виною древние языки, которые будто бы отбивают охоту к ученью, а теперь и совсем науку забросили: забастовки, демонстрации.

Скрыгин вспомнил, что Конопацкий однажды говорил на уроке, и ответил ему его же словами:

— Говорят, Ликург издал закон, воспрещавший гражданам оставаться безучастными во время гражданских несогласий.

— Это хороший ответ, — сразу оживляясь, произнес Конопацкий. — И хорошо то, что доказательства вы черпаете из жизни древних. Вы воспользовались превосходным аргументом, настолько превосходным, что, будучи совершенно противоположных взглядов на поведение студентов, я готов против своего желания сказать, что вы правы.

Прощаясь с ним, Скрыгин спросил:

— А как подвигается ваша работа?

— Пока я пишу об очень грустных вещах, — заметил Казимир Иванович, — к счастью, до конца еще далеко.

— На чем же вы остановились?

Конопацкий посмотрел на догорающий закат, где правильными расходящимися складками легли розоватые облака, и глухо произнес:

— Полководец Марий. Первый век до P. X. Помните? Вступая в Рим триумфатором, он отдал приказ рубить голову всякому, кому он не ответит на поклон. Я остановился как раз на этом.

VI

Была война.

В городе стала выходить крошечная газетка, и откуда-то появилось множество таких же маленьких еврейчиков, бойко торговавших ею. Как голодные воробьи, носились они целыми группами от одного тротуара к другому, высоко держа газеты над головами и настойчиво предлагая их прохожим.

Ожидалось сражение под Мукденом…

 

— Вы подумайте, — с каким-то мрачным укором говорил Скрыгин Казимиру Ивановичу. — В жертву приносят тысячи людей, против человека устраивают волчьи ямы, точно так же, как это было во времена Ксеркса или Чингисхана; разве можно после этого говорить, что личность дорожает?

— Можно, — сказал Конопацкий с печалью в голосе. — Можно. Потому что все их жалеют, этих погибших. Даже те, которые посылают их на смерть.

Неубедительно звучали его слова, но дрожала в них неизмеримая и стыдливая скорбь.

Скрыгин махнул рукой.

— Мы с вами жалеем, а другие? И таких, очевидно больше.

— Нет, нет, — не соглашался с ним Конопацкий. — Вы не правы.

За несколько лет пребывания в институте Скрыгин успел возмужать; его ресницы, когда-то длинные и загнутые кверху, как у девушки, теперь выцвели от солнца и стали короче. Он только что вернулся с практики, на которой провел лето, и веяло от его загоревшего лица сонным зноем и здоровой усталостью. Он жаловался на то, что, работая на заводе, за все лето не успел прочесть ни одной книги, и вдруг вспомнил:

— Ах да, как ваша книга? Ведь я до сих пор еще не знаю, как она будет называться.

Конопацкий удивился:

— Неужели я вам не говорил?

— Нет.

Он вздохнул и, прищурив глаза, точно пытался вызвать чей-то далекий, незримый образ, неохотно произнес:

— Я еще, может быть, изменю название, но пока она будет называться: «Вздорожала ли человеческая жизнь?».

Скрыгин испуганно посмотрел на него, и оба, сами не замечая этого, почему-то вдруг ускорили шаги.

Из-под ворот им наперерез выбежал смуглый мальчик и протянул вечерние телеграммы с театра военных действий.

VII

Скрыгин кончил политехникум, получил место на заводе и за это время был в родном городе всего один раз, но очень недолго и Конопацкого не видел. Переписки с ним не вел, но однажды получил от него письмо, в котором тот просил выслать ему книгу Чарльза Ли об испанской инквизиции. Из этого Скрыгин заключил, что работы своей старик не оставил.

«Чудак!» — подумал Скрыгин. Почти целиком ушедший в практическую жизнь, он понемногу переставал задумываться о всем том, что близко его не затрагивало, и чем-то далеким и выцветшим, как старая фотография, показался ему образ учителя, который где-то в глухом городишке хочет на весь мир громко закричать о ценности человеческой души и уроками древности измеряет настоящее. Но просьбу старика он исполнил. На русском языке этой книги не нашел и выслал ему на немецком.

В январе 1908 года Скрыгин неожиданно получил от Конопацкого следующее письмо:

«Дорогой друг! — писал он неровным, волнующимся почерком. — Прежде всего, пусть содержание моего письма останется тайной. Мое положение, как лица, состоящего на правительственной службе, заставляет меня просить вас об этом. 7-го января, в понедельник, т. е. в первый день после рождественских вакаций, когда я возвращался домой из гимназии, недалеко от моей квартиры, в Костельном переулке, меня остановил неизвестный мне молодой человек и попросил у меня милостыни. Было 19° по Реомюру, и, из опасения простудиться, я не хотел расстегивать пальто, чтобы достать кошелек. С другой стороны, должен сознаться, что меня изумила его грубость, отнюдь не располагавшая к тому, чтобы удовлетворить его просьбу. Я продолжал свой путь. Тогда неизвестный, схватив меня за горло и за руку (в другой руке у меня был портфель), повалил в снег. Мне было трудно защищаться, чем неизвестный и поспешил воспользоваться, вытащив из нижнего кармана кошелек, а из верхнего бумажник, в котором находилась ведомость с четвертными отметками гимназиста V класса Бронислава Куклинского, не подписанная его родителями. В кошельке же было всего 1 р. 45 к. Положение, которое я занимаю в обществе, не позволяло мне кричать, но, сильно ошеломленный нападением, я, разумеется, об этом не подумал и закричал. К счастью, в это время приближался портной Хаим Шустер, и он выручил меня, — правда, не столько своей силой, так как он сам испугался, сколько пронзительным криком, переполошившим его единоверцев. Преступник общими усилиями был схвачен и отведен в полицейский участок.

Я умышленно описываю вам подробности этого случая, так как из дальнейшего вы увидите, что это очень важно. Всему этому происшествию я придавал чрезвычайно мало значения, но полиция посмотрела на это дело совершенно иначе. У неизвестного, который оказался безработным, в кармане был найден нож. Что же касается захваченной ведомости с четвертными отметками, то она принадлежала, как я уже упоминал, Брониславу Куклинскому, который, надо вам сказать, считает меня своим врагом, так как у него по латыни две сквозных двойки; кроме того, говорят, он на замечании у полиции. Одним словом, последняя предположила, что имеет дело с нападением, заранее обдуманным. По крайней мере, в этом направлении велось судебное следствие. Если же я прибавлю, что в виду особого положения, в котором находится наша губерния, дело передано военно-окружному суду, то вам станет ясно, что угрожает этим несчастным. Сам я нисколько не сомневаюсь, что преступление совершено по легкомыслию, пожалуй, из нужды, но как лицо, находящееся на государственной службе, я никоим образом не мог давать показаний, которые хоть сколько-нибудь смягчили вину грабителя. На этом особенно настаивал и г. директор. Но вы поймете также, что, как человек, как философ и как поклонник гуманных теорий, я не могу примириться с тем, чтобы из-за 1 р. 45 к. и из-за ведомости Куклинского, которая безусловно попала в руки преступника случайно, он шел на каторгу, а, может быть, даже и на виселицу: говорят, что статья 279-я, по которой он привлекается, очень суровая статья.

Изложивши все эти обстоятельства, я перейду теперь к просьбе, которая и побудила меня обратиться к вам. Дорогой друг! Я не могу допустить, чтобы из-за меня погиб человек. Во что бы то ни стало его надо спасти; сделать же это может только адвокат. Но в силу своего положения — и как чиновника, и как лица потерпевшего — я к адвокату обратиться не могу. Это носило бы характер протеста против действий начальства. Окажите же услугу своему бывшему наставнику, своему старшему товарищу или, наконец, просто человеку, который не находит себе покоя. Переговорите с каким-нибудь адвокатом, лучше всего, разумеется, с хорошим, и убедите его скорее приехать. У меня имеются сбережения, около 1400 рублей, и 400 из них я готов пожертвовать на это дело по первому вашему требованию. В то же время, по понятным вам причинам, я просил бы вас самостоятельно вести эти переговоры, во избежание неприятных для меня последствий, если бы кто-нибудь узнал о моем поступке»…

Тревожное состояние, которым дышало каждое слово старика, передалось и Скрыгину, и в день получения письма он был у адвоката, просил, требовал и умолял. Его беспокоила не столько участь грабителя, незаметно увеличивавшего собой долгий примелькавшийся ряд жертв, о которых он слышал каждый день, сколько участь самого Конопацкого, в одиночестве переживавшего мучения совести. Кроткий образ Казимира Ивановича неотступно преследовал его. Адвокат, спокойно до ужаса, выслушал всю историю и согласился поехать. По дороге от адвоката Скрыгин забежал на телеграф и осторожно дал понять своему учителю, что защитник выезжает.

VIII

Незадолго до Пасхи Скрыгин получил еще одно письмо, на этот раз не от самого Казимира Ивановича, а от его хозяйки.

«Многоуважаемый господин, — писала по-русски пани Лупинская. — Богу было угодно забрать до Себя добрую душу г-на Конопацкого, моего старого квартиранта, а вашего научителя. Болел он недолго, каких четыре дня, и было у него запаление легких. Но болезнь, должно быть, схватила его с того самого времени, когда в моем переулке на него напал злодей, ныне, слава Богу, повешенный. Все время г-н Конопацкий вспоминал вас, имея какое-то намерение. А чувствуя, что уже смерть, покойник сошел с кровати и сжег в печке множество бумаг, от которых стоял смрад, может, два дня. Но директор сказал, что нет никакой беды, так как, благодаря Бога, самая наиглавнейшая работа его, о всех книгах в нашей губернии, знашлась. И директор уже отдал ее напечатать в типографию Соловейчика на свой счет. Не могу вам сказать, как мне жаль г-на Конопацкого. Такого постоянного квартиранта мне уже больше не найти, а новый, который на его место приехал, молодой такой, и на мой дом даже смотреть не хотел. Напишу вам еще, господин, что перед смертью г. Конопацкий просил отправить вам письмо. Извините, что распечатала, но на одну марку его никак вместе с конвертом нельзя было отправить, потому что конверт был тяжелый, а на почте у нас строго, бо к нам прислали нового начальника»…

На клочке бумаги дрожащей рукой было написано:

«Самое опасное, это — быть смешным.

Самое же ужасное, это, — когда в последние свои минуты никак не можешь отделаться от мысли, что человек есть злое животное, которое вдобавок лжет, и что эта способность ко лжи только отличает его от других злых животных.

Катон, не пожелавший пережить крушения своих идей, вскрыл себе вены. Трагична была его кончина, но она завершала суровое величие его образа. По слабости своего характера не мог уподобиться этому мужественному человеку и последние месяцы терпеливо жду, когда естественная смерть избавит меня от этой печальной необходимости.

Прощайте, мой дорогой!»

Виктор Ирецкий
«Современный мир» № 3, 1912 г.