Виктор Ирецкий «Мамонт»

I

Поперек села медленно пролетели птицы и скрылись за мельницей. Где-то далеко, за неоглядно ровными полями два раза закричал паровоз, и его дикий звук пробежал по земле. От реки потянуло сладким запахом лозняка, — и все затихло.

Это вечер. Он пришел тихо, незаметно, словно подкрался, и когда Марья Васильевна вышла на крыльцо, она увидала, как вдали начинают дымиться и синеть поля.

— Господи, уже вечер, — сказала она и задумалась.

Весенние дни идут быстро, и среди хлопот она не замечает, как проходит весна и, может быть, не заметит, как наступит осень. Мать стареет с каждым днем и смотреть за усадьбой приходится ей. В бестолковых хлопотах пройдет все лето и осень, и в городе ей побывать не удастся. В театре она не была два года, не видала даже митингов, и когда приходят столичные газеты, ее охватывает долгая тупая тоска и отчего-то ноют корни волос, — не то от зависти, не то оттого, что безвозвратно уходят годы. Она живет только «научностью», как выражается кучер Гаврила. С давних пор она питает пристрастие к научным занятиям по ботанике, биологии и агрономии и хорошо делает препараты, которые дарит земству. В популярном журнале были помещены две ее статьи, а из сельскохозяйственного Вестника ей присылали для рецензии книги и поместили ее фамилию в списке сотрудников.

Эту любовь к науке она переняла от покойного отца, но только расходилась с ним во взгляде на нее. Он уважал чистую науку. Такой он считал астрономию, математику и лишь отчасти анатомию растений. Покойник выписывал себе из Москвы самые дорогие книги, а из Нижнего Новгорода регулярно каждый год получал какой-то астрономический календарь и нянчился с ним, как с ребенком. В уезде он считался чудаком, тем более, что имение с каждым годом приходило в упадок и постепенно распродавалось мужикам. В этом глухом месте он называл себя пионером науки, считал это своей миссией, — и та же мысль вкоренилась и у Марьи Васильевны. Только она придавала большее значение прикладным наукам.

Временами ей казалось, что настойчивым распространением научных сведений она приносит населению огромную пользу и так же, как отец, ясно определяла свою роль насадителя науки, как центр духовной жизни уезда, — и гордилась этим перед собою и перед теми, кто ее окружал.

И едва лишь прокрадывались в голову посторонние мысли, она хваталась за работу, сидела до поздней ночи и возбуждала себя открытиями, которые она сделает, и засыпала, обессиленная и уставшая.

Так идут дни, недели и годы.

«Завтра я встану в пять», — подумала она и вздохнула.

Скрипнула калитка от палисадника. Вошел кучер Гаврила.

Окруженный роем комаров, он принес с собой сильный запах пота и сапог и, держа в руках кнут, был несколько взволнован.

— Чего тебе, Гаврила? — спросила она.

— Да вот я к вам насчет нового изобретения, — ответил он и посмотрел, какое впечатление произведут его слова.

— Какое изобретение?

Марья Васильевна знала его любовь к вычурным словам, и когда она, бывало, объясняла крестьянам что-нибудь, по агрономии, он вслушивался и затем вмешивался в разговор. Говорил он с апломбом и, как это ни странно, его замысловатые фразы усваивались гораздо быстрее, чем ее объяснения. Он служил в драгунах и считал крестьян неизмеримо ниже себя, а к господам обнаруживал сильное тяготение и выражался «по-господски».

— Какое изобретение?

— Да вот Чуднов Емельян из Мышкина приехал. Сказывает, что будто шкелет нашли. Брали весной глину из оврага, для удовлетворения, видят — кости торчат. Ну, известное дело, дурачье! Стали баловаться, а которые взяли на топорища. Потом бросили. А теперь говорят, будто у одного там от этих самых костей эпидемия пошла.

— Какая эпидемия? Что ты толкуешь!

— Да так что-то. Ноги, говорят, у него вспухли. Дурачье, больше ничего. Непонимающие. Хотят эти кости сжечь. Так вот я думаю, не съездить ли туда вам, барышня? Вы вот давеча говорили насчет изобретений.

— О раскопках я говорила.

— Так точно: раскопки. Народ глупый. Ничего не понимает. Я и говорю: с мертвой костью шутки плохие. Нельзя. От нее может эпидемия пойти. А они не понимают.

— Какая там эпидемия! Что ты глупости говоришь. А кости большие, ты не знаешь?

— Кости, говорят, большие. Так что, аршина полтора. А весом больше пуда. Глупый народ. Брали глину из оврага после весеннего разлива, видят кости. Стали баловаться. Нешто так можно. А, может быть, она драгоценная?

Марья Васильевна заинтересовалась. В губернии уже несколько раз находили скелеты мамонтов и других каких-то гигантских животных, и ей давно уже хотелось позаняться палеонтологией и, если удастся, написать статейку.

— Хорошо, Гаврила. Завтра после обеда поедем. А ты пока разузнай, к кому там надо обратиться.

— Чуднов Емельян, — он знает. Будьте покойны. Узнаю. Народ глупый, деревенский. А я сейчас подумал: изобретение. Ну, стало быть, надо его удовлетворить.

Идея поехать в Мышкино показалась ей заманчивой. У нее даже мелькнула мысль, что она, может быть, натолкнется на что-нибудь замечательное и внесет в науку вклад, интересный и ценный. Ее отметят. Она не проживет бесследно в своей усадьбе, в бледной роли помещицы и школьной учительницы.

И она забывала о быстро шагающих днях весны, о личной жизни, о театре и мечтала о науке, о глубочайших ее выводах, о широких обобщениях и о удивительном устройстве венца творения — человеке.

II

Выехали в два часа.

Встала со своего кресла, с которым никогда не расставалась, и мать Марьи Васильевны и озабоченно думала о том, что Маше надо взять с собой.

— Возьми лупу. Пригодится. А то и две лупы. Папаша без лупы никуда шагу не делал.

Все были серьезны и, казалось, что предстоит что-то важное, решающее. Гаврила, одетый ради поездки в синие рейтузы, которые остались у него еще со службы, объяснял что-то кухарке, тоже, должно быть, о раскопках и о найденных костях.

Суетились, как перед далеким отъездом.

— Возьми ланцет, — вспомнила вдруг мать. — Наверно понадобится.

— Для чего же ланцет, мама! — нервничала Марья Васильевна. — Для чего?

— Ну, бритву.

— Зачем бритву?

Но подумала о том, что действительно надо взять на всякий случай бритву или ножик.

Кряхтя и вздыхая, мать принесла ланцет.

— Я не возьму ланцета, — раздраженно закричала Марья Васильевна, — достаточно и перочинного ножа.

Мать махнула рукой и снова уселась в кресло, обиженная, что ее не слушают.

Когда был жив покойник, думала она, он советовался с ней обо всем и без нее ничего не предпринимал. Может быть, от этого-то и наука у дочери подвигается не так быстро.

Смахивала слезу и шептала про себя слова обиды, не желая даже посмотреть в окно и ответить на поклон Маши.

Ехали по косогору, на самом солнцепеке, и курчавая пшеница стлалась по обеим сторонам, милая и беззаботная. Был конец мая, горячий и знойный, и от черной земли шел густой запах теплорода и заметно струился в недвижном воздухе. Верст на пятнадцать вокруг видны были пашни, сонные, кроткие, и глаз пристально искал темную фигуру человека и нигде не находил. Только далеко на горизонте, где плавно поднимался бархатно-зеленый бугор, полевой ветер бережно колыхал жнивье, и упорно казалось, что кто-то большой и покорный тихо и крепко задумался.

Через три часа приехали.

Гаврила слез с козел и, хлопая кнутом по окнам, вызывал на улицу мужиков.

— Еремин Никита, где квартирует?

Никто не знал.

— Эта какой же? — спрашивали мужики. — Гундосый, что ли?

— Да я почем знаю! — злился Гаврила. — Обыкновенно: Еремин Никита, вот и все.

И не упустил случая, чтобы снова не пожаловаться:

— Непонимающий народ. Никакого рассуждения. Вот ерунда!

Пока он поил лошадь, мужики о чем-то совещались и потом гурьбой подошли к Марье Васильевне, смущенные и робкие.

— Вы, барышня за каким делом приехали? — спросил один из них, худой и высокий.

— Тут, говорят, кости кто-то нашел. Хотела посмотреть.

— Так, — процедил худой. — А мы думали, будете изъяснять насчет земли. Безземелье у нас. А кости, это у Никиты.

— Что же вы молчите? — закричал Гаврила. — Вот замечательный народ! У них спрашивают, а они говорят: гундосый. Никакого рассуждения, хоть ты что!

Отыскали Никиту. Он вышел несколько встревоженный, недоумевающий и никак не мог понять, чего от него хотят.

— Кости я нашел, это верно. Вижу в глине лежат, отчего не взять. Все таскали, кто за чем. И я взял. А теперя у Пахома ноги вспухли. Должно, от этих самых костей. Только я тут не причем. Ежели прикажут отдать, отдам.

— От костей ноги не болят, — авторитетно заявил Гаврило, — а ты лучше их покажи.

Никита пошел под навес, все еще встревоженный, повозился у саней и скоро возвратился с гигантской костью.

Это был обломок ножной кости, длиною более аршина, с громадной булдыжкой на конце, и весил он приблизительно около пуда. Сохранилась она превосходно, вся белая и чистая, и Марье Васильевне было ясно, что это остатки мамонта.

Она прикасалась к ней с любопытством и с благоговением, сгорая от желания получить ее.

Гаврила тоже серьезно разглядывал кость, но было видно, что он еще ничего не может сказать относительное нее, пока об этом не выскажется барышня.

— Вы можете продать мне эту кость? — спросила Марья Васильевна.

— Чего это?

— Продать ее, — повторил Гаврила, — желаешь?

— Продать? — с изумлением переспросил Никита. — А на что она вам?

— Для научности, — ответил Гаврила и тут же прибавил:

— Да это не твое дело. Продай и все.

Никита стоял и чесался. Он был в большом смущении. Только что он еще думал, что из-за костей может выйти неприятность и готов был освободиться от них, а теперь дело приняло другой оборот.

— Кость чистая, хорошая, — наконец ответил он. — В глине я ее нашел. Чего ж! Продать можно. А сколько дадите?

— Ну, рубль я вам дам, — сказала Марья Васильевна и ждала ответа.

Никита молчал.

— А какой это зверь? — спросил он.

— Мамонт.

— Так, — проронил Никита, нисколько не поражаясь, точно мамонтов он видал на своем веку не мало, и опустил голову, вздыхая и что-то обдумывая.

— Чего ж! Продать можно. Только вот, как брат скажет. Без брата нельзя, потому он мне старшой. А ежели согласится, так еще надо поехать в город и узнать, почем нынче мамонты эти самые. Так ведь нельзя.

Марья Васильевна вздрогнула и густо покраснела от неожиданности. Становилось как-то неловко, как от большой обиды или недоверия.

Ей часто приходилось иметь дела с мужиками и всегда она наталкивалась на подозрительность, к чему уже привыкла и не обижалась. Но теперь ей было мучительно неприятно, в связи с тем намерением, с которым она ехала сюда. Боязнь Никиты продешевить свою находку ужасала ее и вызывала в ней чувство какой-то разочарованности и одиночества.

А в то время, как она и Гаврила толковали с Никитой, их окружила толпа крестьян и с любопытством прислушивалась к разговору.

— И чтой-то господа выдумывают — долетало до нее.

Марье Васильевне становилось невыносимым стоять здесь и хотелось уйти. Гаврила, встречая насмешливые взгляды и иронические замечания, понизил свой авторитетный тон, а потом и совсем замолчал.

— А не можете ли вы проводить нас к оврагу, где отыскали эту кость? — нашлась вдруг Марья Васильевна.

— Проводить? А вам на что? — подозрительно спросил Никита.

— Просто посмотреть. Проводите, я вам заплачу.

Он пошел отнести назад свою находку и теперь уже бережно покрыл ее рогожей, считая ее ценной и редкой. А затем, когда сел вместе с Марьей Васильевной на линейку, снял шапку и озабоченно-серьезно, точно взвешивал все данные, негромко произнес:

— Должно у Пахома ноги от старости вспухли. Ведь кость дорогая, хорошая.

III

Овраг был от Мышкина на расстоянии версты, и когда подъезжали, то еще издали виднелась длинная-длинная лента, резавшая чернозем на две части.

Слева тянулась и уходила к горизонту парина, с черными пятнами, сплошь выбитая деревенским скотом и почти без растительности. Три или четыре дубовых побега, чахлых и наполовину объеденных, выстроились вдоль оврага, тихо и уныло пошатываясь, и Марья Васильевна подумала о том, что это, вероятно, остатки огромного давно погибшего леса. Может быть, много лет тому назад, в древние геологические эпохи, здесь гулял мамонт и за ним охотился первобытный человек, страшный, дикий, обросший волосами.

На нее веяло далекой-далекой стариной, которая еще в детстве рисовалась ей почему-то коричневой краской, и какие-то странные воспоминания, точно она переживала это когда-то, плыли в отдалении и рдели цветами угасавшего заката.

— Вот здесь, — сказал вдруг Никита, соскочив с линейки.

Марья Васильевна подошла к краю и посмотрела вниз. На самом дне, узенькой голубой полоской вился ручеек, еще не высохшей весенней воды и спотыкался о камни.

— Это не камни, — радостно закричала она вдруг. — Это кости.

Гаврила быстро спустился по крутому откосу на дно и через несколько минут карабкался наверх с двумя буроватыми глыбками. Из них составился зуб, дюймов в 10 ширины и весом около семи фунтов, большой и уродливый.

Пока осматривали его, на дороге показалась группа крестьян, и Никита, пристально всмотревшись, недовольно заметил:

— Это наши.

Подошло человек шесть, тех самых, что спрашивали о причине приезда Марьи Васильевны, и худой был вместе с ними. Был и еще один, которого раньше она не видала: маленький, плюгавый, с жидкой бороденкой и какими-то тревожно-глупыми бровями. Он немного приотстал и за своей спиной что-то боязливо прятал.

— Мы насчет кости, — сказал худой. — Гераська, иди сюда.

Плюгавый выпучил живот и сделал два нерешительных шага.

— Показывай кость.

Гераська показал.

Это была часть бивня, слегка расщепленного на слои, но все же сохранившегося. У Гераськи, когда он его показывал, бегали глаза от робости и испуга, и казалось, что он каждую минуту готов был удрать со своей драгоценной находкой.

Гераська Мякиш быль деревенский дурачок, и то, что он один во всей деревне бережно припрятал найденную кость, угадав в ней какую-то ценность, представлялось всем чудом, которое случается только с блаженненькими и дурачками.

Марья Васильевна взяла кость в руки и осмотрела ее. Если бы это было тотчас по приезде, она восторгалась бы и чувствовала себя счастливой. Но теперь, после долгих разговоров с мужиками, вся ее экскурсия стала принимать какой-то нелепый характер, печаливший ее и угнетавший.

— Два рубля дайте, — вмешался худой. — Стоит. Кость хороша. Очень даже хороша.

Он говорил тоном человека, уверенного в себе и хорошо знающего то, с чем имеет дело, точно всю жизнь торговал костями.

— Возьмите, — сказала Марья Васильевна и подала два серебряных рубля.

Он взял и удивленно оглядел всех, зажавши рубли в маленькой руке.

— Бери, дурак, — сказал худой, — это за кость.

Гераську окружили и стали с ним о чем-то говорить, но он, по-видимому, мало соображал и перекладывал с руки на руку полученные деньги.

Марья Васильевна уложила кости в ящик, а мелкие остатки в коробку от гильз и заторопилась домой.

Вдруг среди кучки мужиков что-то засуетилось, и мальчишка, которого Марья Васильевна раньше не заметила, подпрыгивая, побежал обратно в деревню, что-то сжимая в грязном кулачке.

Гаврила посмотрел ему вслед и ожесточенно плюнул.

— Дурачье, — сказал он, — поминать мамонта хотят. Вот народ!

— Что? — спросила Марья Васильевна, думая, что ослышалась.

— Мамонта, говорю, поминать хотят. На Гераськины деньги. Мальчишку за вином послали в монопольку. Дураки. Безусловный народ.

— Едем, Гаврила, — почти закричала она и зажмурила от огорчения влажные глаза.

А Гераська, идиотски ухмыляясь, стал притаптывать босыми ногами.

Что-то непонятное и неожиданное затомило ее душу и вызвало смущение. Она ехала сюда с неподдельным подъемом, захваченная интересом, а возвращалась осмеянная кем-то и уничтоженная. Острое отчаяние сверлило все уголки ее сердца, давило мозг и порождало тоску.

И казалось ей, что где-то, совсем близко, может быть, даже внутри ее, разрушались красивые крепкие постройки, на которых покоилось что-то нерушимое и уверенное в себе.

Плакала душа ее, плакало ее сердце, и казались лишними ее двадцать девять лет, которые она прожила.

Когда въезжали в Мышкино, навстречу им весело бежал мальчишка и торжествующе прижимал к животу большую монопольную бутыль.

IV

Прошло несколько дней — восемь или девять — и проходили они в нервном ожидании чего-то, что должно было разъяснить и рассеять тупую неясную тоску, овладевшую Марьей Васильевной.

Кто-то лукавый и многоликий, как звездное небо, все время стоял возле нее — то впереди, то наверху — и тихо скрипел мелким нехорошим смехом.

Там, в деревне, у оврага, резавшего неоглядную парину на две части, она начала ощущать в себе ком греха перед темными и несчастными мужиками, и этот грех продолжала испытывать и теперь, подавленная им и угнетенная.

Мать злилась, что кости мамонта лежат без всякой пользы, и громко, ни к кому не обращаясь, упоминала о покойном муже и как-то особенно неделикатно вздыхала бесчисленное множество раз.

Сменялись жаркие дни, целый день несносно жужжали мухи и больно кусались, а со двора несся запах свежих досок, от которого болела голова и сохло во рту. Ночи были теплые, неподвижные, со вспыхивающими зарницами, и порождали знойную лень и тяготу жизнью. Хотелось веселья, запахов леса и реки, общества людей.

А на рассвете, когда начинали щелкать перепела, и трепет утра пробегал по траве, лишенной росы, Марья Васильевна подходила к калитке, смотрела на далекие синие поля и ждала каких-то вестников, которые рассказали бы ей о шепоте черной земли, об утренней песне жаворонка, о счастье, — обо всем том, чего наука никогда не узнает и не расскажет.

Бледнели и дрожали предрассветные тени. Дул ветер. Начиналось утро.

Марья Васильевна уходила к себе и, укладываясь в кровать, старалась не смотреть на корзинку и на коробку от гильз, где лежали немые кости огромного мамонта.

Но ощущение обиды и связанное с нею чувство стыда постепенно испарялось.

Подробности недавней экскурсии забывались, и Марье Васильевне уже начинало казаться самой, что она слишком близко к сердцу приняла всю эту смешную и нелепую историю.

Однажды вечером, когда и в доме и на воздухе было душно от неподвижного зноя, Марья Васильевна ходила по палисаднику и слушала, как щелкали перепела. Была темная ночь, и какая-то напряженность висела над самой землей. Застыли большие, черные тучи. Заснули предметы.

Вдруг где-то у конюшни послышался деревянный голос Гаврилы и еще чей-то.

Марья Васильевна от скуки стала прислушиваться.

В ночной темноте и в молчании, покрывшем деревню, громкие голоса звучали необыкновенно и странно. Кто-то незнакомый медленно и тягуче начал рассказывать, и уже по началу было видно, что рассказ будет длинный.

— …Приехал исправник, — донеслось в тишине. — Вызвал это к себе старшину — и в морду. Ты, говорит, такой-сякой, чего мне не дал знать? Как нашлось казенное имущество, так и должон был сообщить. На то ты и приставлен. У кого, спрашивает, кости? Веди меня. Стражников с ним понаехало человек восемь, вместе и пошли к Никите. А тот, как узнал от барышни, что кости дорогие, спрятал их в амбар и запер. Прятать, говорит исправник! Так вот тебе! И ему тоже в морду. В Сибирь, говорит, заключу. А стражники давай шарить по всей избе и нож с ручкой уперли.

— Эт, дурак, — перебил Гаврила, — а продать не хотел. Поделом ему!

— Ну, еще и дурачку тоже в морду дал. А кости увез губернатору: для следствия, значит. А Федор Чуднов, брат Никиты, он в город поехал. Расскажу, говорит, губернатору, что да как. Должон по закону третью часть дать. Полагается, дескать. Поехал он. Ждем, и что-то три дни не вертается. Чтобы, думаем, это такое? А его посадили. За то, дескать, что надоедает и дерзости говорит. Губернатора самого не видывал — не допустили, а только слышал, что кости эти губернатор и видеть не захотел. Боялся, что ли. А то еще говорили, будто они не настоящие, а как бы поддельные. Кто их там разберет! Через три дни Федора выпустили. Приехал он, а сам злющий. Погодите, говорит, дайте мне учителку повидать, я ей покажу. Чего она народ смущает. Ну, и все согласились с этим. Кабы не она, то, действительно, внимания никакого на кости не было. Вот я и говорю тебе: пусть она лучше к нам не показывается. Им что! Они все равно битые, ничего теперь не боятся и могут ее обидеть. Еду я в Спасское, дай, думаю, извещу.

— Да, конечно, спасибо тебе, — глухим испуганным голосом проронил Гаврила. — Я ей скажу,

— А потом еще. Как купили тогда водку и стали это поминать мамонта, — подрались тут же. Дурачок Гераська бутылку разбил. А умный Герасим, худой он такой, валялся на земле по пьяному делу и шею себе об осколки порезал. Крови повытекло, — пропасть. Почитай, полведра. Лежит теперь больной, а жена его заявляет, будто это от кости. И все против барышни говорят. Так вот пусть не едет. Беда будет.

Медленный и лениво-спокойный рассказ кончился и опять наступила душная, напряженная тишина.

У Гаврилы ток соображений еще, вероятно, не прекратился, и мысли не уложились. Было слышно, как он часто цокает губами, выражая этим какую-то досаду и огорчение.

Попрощались и потом вместе пошли по направлению к воротам.

Марья Васильевна окликнула их.

Мужик из Мышкина снял шапку и остановился в молчании, по-видимому обдумывая, как бы выразиться помягче.

— Вот что барышня, — сказал он решительно. — Еду я в Спасское, дай, думаю, заеду и извещу. Потому что народ теперь опасный пошел, забастовщики, а вы молодые. Вот давеча лесничий рассказывал, будто на тракте купца зарезали. Господи Иисусе! Оно, правда, обеднел народ. Земли нету. Голодали. Каждому человеку есть надо. Господи Иисусе.

Подумал немного и глубоко вздохнул.

— А засим прощевайте.

И нырнул в темноту, таинственный, как заговорщик.

Марья Васильевна кивнула ему вслед и в изнеможении опустила голову на руки, уцепившиеся о палисад, и в тупом неотвратимом отчаянии стала грызть зубами плохоотесанные старые штахеры.

Оттого ли, что ее слова стала преследовать нелепость экскурсии со всеми ее смешными и печальными последствиями, оттого ли, что перед ней рельефно обрисовались ее старания подняться высоко над людьми и над землей, — ей казалось, что кто-то обидно-грубо подчеркивает ее неуменье найти себя и поставить на должное место.

Тоска и стыд заполняли сердце и несносно глодали душу. Плакали бесслезые глаза, и губы жаловались кому-то, беззвучно и жалко. Полжизни прошли в бессмысленной суете и порождали суету. Кому она была нужна? Зачем мамонт несчастным и темным мужикам? Зачем Гераське надо было напиться пьяным, а худому «умному» Герасиму порезать шею и потерять массу крови? Зачем должно было так случиться, чтобы кости мамонта были положены в коробку от гильз, а мать печалилась о потерях в науке? Почему мужик, приехавший с добрым намерением предупредить ее, не мог толково рассказать, в чем дело, и понес околесину?

Вспыхивали и потухали далекие зарницы. Не шевелилась ночь, уставшая и ленивая. Застыл удушливый мрак.

Только где-то поблизости временами слышался ужасно знакомый глухой отрывистый топот, порождавший чувство заброшенности в глухой степи: это паслась стреногая лошадь.

Марья Васильевна оторвалась от палисада и подавленная направилась в дом. У нее было твердое и отчаянное решение завтра после обеда ехать в Мышкино.

V

Заехать в деревню Гаврила отказался наотрез, и пришлось сделать крюк верст в шесть.

Он ходил вокруг линейки, испуганный и насторожившийся, и весь его апломб куда-то вдруг исчез.

Марья Васильевна велела ему отъехать с дороги, а сама присела на бугорке, откуда видела место, где прошлый раз оставила мужиков.

Уже пряталось солнце. Красными колоннами горел вдали редкий саженный лес, и пыль на дороге уже улеглась. Игриво блестели осколки стекла у оврага. Потемнели камни, сложенные в кучу. Повытягивались тени. Они исчертили холодком потную землю и туго переплели лесные кочки. Где-то рядом, в мелком и чахлом березняке, тревожно свистала какая-то птица, недовольная, что близко люди. Далеко за березняком и за лесом, надрываясь, закричал паровоз, и эхо два раза повторило его дикий крик. Тихо. Куст у дороги угрюмо подобрал под себя ветви и насупился: не мешайте.

На западе правильными, расступившимися складками легли розоватые облака, и казалось, что далеко за горизонтом открылись вдруг новые пространства.

Перед Марьей Васильевной вырастала огромная перспектива не то дороги, не то необъятной равнины, откуда освещенные заревом шли, шли люди, старые и молодые, с посохами в руках, шли шумно, как орда, со скрипом возов, но отчего-то не приближались и оставались далекими.

И думала она: прошло много-много лет, и как были дикарями все те, кто населял когда-то эти места, теперь отнятые у природы, — так и остались дикарями. И как дикари, убившие на этом месте мамонта, не подозревали о крепкой преемственной связи с будущим человеком, так и худой Герасим, кучер Гаврила и дурачок не знают о цепи и ее звеньях, связывающих всех их с далекими предками. Гораздо ощутительнее ее они испытали эту связь на самих себе и не знают о ней и никогда знать не будут. Какому-нибудь десятку скифов, которым надоело питаться желудями и лошадиным мясом, или у которых просто заиграла в жилах звериная прыть, пришла охота затравить мамонта. Устроили засаду, пугали криком, протяжно звенела в холодном воздухе тетива. Шесть-семь скифов были убиты крепким хоботом зверя и раздавлены его тяжелой стопой. И вот на том самом месте, где все это происходило, где долго стояли лужи человеческой крови, Гераська Мякиш с ребятами, живущие в эпоху рентгеновских лучей и беспроволочного телеграфа, распили этого мамонта на два целковых и помянули его грешную душу. И снова такая же лужа крови стояла здесь несколько дней, — далеко они ушли от своих предков?

Всматривалась в вечерние розоватые облака и задавала вопросы один за другим.

Что будет дальше?

Пройдет еще много лет. Какой-нибудь археолог, бродя по этому самому месту, найдет синевато-зеленый осколок бутылки, которую разбил Гераська, и остановится в глубоком размышлении…

— Это искусственный кремнезем, — скажет он. — Судя по тому, что отливка произведена довольно правильно, он относится к эпохе более позднейшей, чем эпоха мамонта. Тогда цивилизация должна была стоять довольно высоко.

И прочее и прочее.

И станет он думать, при каких обстоятельствах могли очутиться здесь осколки, и тщетно будет вызывать в своем уме картины прошлого.

Потом бережно завернет этот осколок в свой шелковый платок, и счастливый, увезет его домой, к себе в кабинет. Будет исследовать его химическими реактивами, сильным увеличительным стеклом; обнаружит его электрические свойства и т. д., и т д. Месяца через два он отправит его в государственный музей, вместе с обширным докладом, из-за которого ему придется потревожить все достояния науки. Новый лавр вплетет это исследование в венок ученого, а музей обогатится редким сокровищем.

И будет в музее зуб мамонта лежать у одной стены, осколок монопольки у другой и, должно быть, будут они — оба выброшенные землей, — переглядываясь друг с другом, тихо посмеиваться над умным человеком.

Было обидно думать об этом. Было обидно вспоминать, что в коробке от гильз лежит драгоценный прах. Хотелось просить у кого-то прощения. У кого?

— Едем, Гаврила, — закричала вдруг Марья Васильевна.

Гаврила безмятежно храпел, растянувшись на большой, молчаливой земле.

Виктор Ирецкий
«Современный мир» № 2, 1908 г.