Виктор Ирецкий «Странники»

I

Был шестой час дня, и с полей вместе с ароматом зацветающей ржи повеяло прохладой вечера. Травы и деревья, неподвижно замершие от знойной и томительной истомы, бодро встрепенулись, и теперь сквозь широкие просторы было отчетливо видно, как покорно колыхались на полях густые хлеба.

В усадьбе пили чай.

Старик Шильников апатично допивал второй стакан и, ощущая в груди тупую тяжесть, искоса посматривал на сидевших за столом детей. Их загадочное упорное молчание, длившееся уже три дня, почти с самого момента приезда дочери Лены, тяготило и пугало его. В неустанных мыслях о детях, в течение четырех лет проживавших вдали от него, он уверенно представлял себе, что встреча их и шумные беседы восстановят прежние картины его мирной семейной жизни, когда еще была жива покойная жена и когда усадьба Шильниковых считалась самой оживленной и веселой в уезде. Отчужденностью и равнодушием друг к другу были теперь запечатлены их скучающие лица. «Что произошло?» — спрашивал себя старик и украдочными взглядами искал объяснения.

Старший сын, Павел, говорил неохотно, отрывисто, и чувствовалась в его словах острая злоба к кому-то и болезненная недоверчивость. Он ничего не рассказывал о своей жизни, и по недоговоренным фразам только и было известно, что университета он еще не окончил и с тех пор, как уехал из дому, писал в каких-то газетах — не то в Москве, не то в Петербурге.

Другой сын, Костя, тот вовсе не приехал, неубедительно ссылаясь на то, что железная дорога, на которой он служит, не дает ему отпуска. Писал он на открытке, сухим, кратким слогом, как пишут обыкновенно с пути, и старому родительскому сердцу Шильникова было обидно, что после четырехлетнего отсутствия у Кости не нашлось даже нежного слова, которое бы сопровождало его черствый решительный отказ.

Судьба этого сына больше других тревожила старика. Он учился в технологическом институте в Харькове, учился, кажется, неплохо, но с третьего курса внезапно ушел и теперь где-то под Киевом служил на железной дороге помощником машиниста. Говорили, что он женился на простой девушке из крестьянок, жил бедно, но, гордый и самолюбивый еще с детства, от всякой помощи упорно отказывался. Шильников думал и вспоминал о нем с острой болью. Его волновала мысль, что развитой и начитанный Костя отошел от интеллигентных людей и вращался в среде, чуждой духовной жизни, грубой и мещанской.

К дочери Лене, жившей то в Петербурге, где одно время она была на драматических курсах, то за границей, старик относился со смешанным чувством жалости и непонимания. Он ясно видел, что одинокая жизнь круто изломала ее и что Лена выбилась, как говорят, из колеи и теперь ее взрыхленная, беспокойная душа ни на чем не могла остановиться. Но он считал, что все это временное, что есть еще возможность, хотя бы замужеством, переиначить ее жизнь, и только, плохо разбираясь в душе женщины, не знал, как к этому приступить.

Со времени смерти жены он вообще чувствовал себя беспомощным и неспособным как-нибудь воздействовать на судьбу своих детей. Экономку Варвару Петровну, разделявшую за время их многолетнего отсутствия его одиночество, — он как-то боялся посвящать в эти дела, да и детей немного стыдился. Связь с этой властной, во все вмешивавшейся женщиной, вызванная исключительно тоской по уюту в пустом, а некогда шумном доме, омрачала его старость, тяготила его и не раз вызывала в нем сильное желание просто-напросто выгнать ее вон. Но вспоминал долгие осенние вечера, сухой, жуткий треск обветшавшего дома и временно оставлял ее. Так это и затянулось на несколько лет.

Комната Варвары Петровны помещалась рядом с его спальней, во втором этаже, и единственное, на что у него хватило решимости, — это заставить Варвару Петровну незадолго до приезда Павла перебраться вниз. Но это не избавляло его от чувства неловкости перед детьми, когда она с развязностью хозяйки дома носилась по комнатам и звучным голосом отдавала распоряжения прислуге. Старик конфузился и стыдливо, как юноша, опускал глаза.

II

— А вот и Стечкин! — сказал Шильников, точно обрадовавшись, что появление этого старого приятеля Павла может несколько развлечь его. И, высунув голову из окна, закричал: — Стечкин, ступай-ка сюда!

— Ты поговори с ним, — продолжал старик, обращаясь к сыну, — он теперь не тот, что прежде. Где там! От революции открещивается руками и ногами.

— Напуган? — усмехнулся Павел.

— Да уж не знаю, что с ним, только не тот. И есть у него какой-то свой план. А ведь отчаянный был! Помнишь, все бывало в Петербург собирался ехать… А теперь — где там! Без Бога и священного писания шагу не ступит.

Павел изумился.

— Стечкин? Откуда же это у него?

— А кто его знает! От отчаяния, что ли. Да ведь, пожалуй, и было отчего: полное, так сказать, крушение надежд.

— А чем он теперь занимается? — хмуро спросил Павел.

— Чем ему заниматься! После беспорядков его, конечно, из винной лавки уволили. Стал он всякие поручения на себя брать — от помещиков, от крестьян. В город ли там съездить кому надо, прошение ли подать: он и поедет. Письма мужикам пишет. Кое-как существует. Да много ли ему надо, он ведь один. А изменился он удивительно. Да вот он сам, ты поговори с ним.

На веранду поднялся высокий мужик и молча всем поклонился. У него было бледное, льстивое лицо, редкая бороденка и желтые кошачьи глаза, которые своим лукавством выдавали внутреннюю, скрытую насмешку и презрение.

— Здравствуйте, Стечкин. Садитесь, — оживляясь, заговорил Павел, с любопытством разглядывая этого странного, беспокойного человека, из которого последние годы сделали ни мужика и ни интеллигента.

Варвара Петровна налила гостю стакан чаю и улыбнулась в предвкушении какой-то радости. Она знала, что Стечкин неприязненно теперь относится к Павлу, и была довольна, что это сейчас обнаружатся.

— Ну, как живете? Рассказывайте. Четыре года не видал вас, — сказал Павел.

Стечкин опустил голову и стал разглядывать блюдечко.

— Да как сказать, — произнес он после небольшой паузы. — Живу тихо, никого не касаюсь. Хочу Богом жить и от собственной гордости отказаться. Может, и ничего из этого не выйдет, а хочу.

Павел поморщился немного и, нетерпеливый, сказал прямо:

— Мудрено говорите. Не понимаю. Что же, от прежнего, значит, отказываетесь?

Стечкин покачал головой.

— От правды не отказываюсь. Избави Бог! Я так думаю: правду непременно искать. Только постоянно о Боге думать. А вот безбожной злобы и совсем не надо. Как в Евангелии говорится — всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь. Вот и ее в огонь.

— Злобу?

— Ее самую, — спокойно сказал Стечкин. — Она, сами видите, никакой пользы не дала. По-прежнему нам худо.

— Ну-у! — улыбнулся Павел. — Плохо вы это дерево исследовали. Рано его в огонь бросать. Злоба эта была неполная, а так что-то, вроде детского ропота. Пожалуй, если бы настоящая, как вы ее называете, злоба была, все по-иному бы пошло.

— Нет, не пошло бы, — с выражением упрямства подхватил Стечкин, точно этот вопрос он уже давно разрешил. — А не пошло бы по той самой причине, что про Бога забыли. Вы, Павел Васильевич, бывало, многое нам говорили, — а, вспомните-ка, говорили ли хоть раз о Боге?

— О Боге я действительно не говорил, — все еще с улыбкой на лице отвечал Павел. — Да и не к чему было говорить.

Стечкин вздохнул,

— Ну вот. А без веры разве можно?

— Да это все так! — не без раздражения заметил Павел. — Вера во всем нужна. Это старая истина. Но надо было, чтобы ваши желания, ваши мечты и стали верой. А вся штука в том и была, что все, и вы в том числе, быстро эту веру потеряли.

— Такая, значит, и вера была, что быстро пропала. Потому что не настоящая вера. А ежели бы настоящая, она бы не пропала. Вот вера в Бога — она настоящая. Забыли про Него, а потом все-таки вспомнили.

— Ну вот, например, я этой веры не потерял, — сказал Павел, пристально и выжидающе взглянув на Стечкина. — Что же это значит? Если по-вашему рассуждать, значит, она настоящая. Вот уж сколько лет, а не исчезает.

— Ваша вера? — иронически переспросил Стечкин. — Да ведь вы не в мечту свою верили, а в себя самого верили.

— То есть как это в себя самого?

— Да вот так, в самого себя. Все делали для собственного удовольствия. Посадил человек дерево и любуется им — вот какое оно у меня выросло! До неба. А дерево это, может, ему и не нужно совсем. Так, для красоты разве.

— Ну, вы уж дерзости начинаете говорить, — недовольным тоном сказал Павел. — «Для красоты!» А вы не подумали о том, что из-за одной красоты я бы не стал подвергать себя всяким опасностям. Мне, если помните, пришлось удрать отсюда.

— Что ж, — язвительно проронил Стечкин. — И в этом, должно быть, красоту для себя нашли. В подвиге-с.

Лена, внимательно слушавшая этот разговор, громко усмехнулась. Павел сердито посмотрел, на нее и, снова обращаясь к Стечкину, сказал:

— Ну, что же это, как не дерзость?

— Какие же это дерзости, Павел Васильич, — с притворной ласковостью заговорил Стечкин. — Я спор веду. Я доказываю. Полемика у меня такая.

Замолчали. Старик Шильников украдкой бросал взгляды на сына в ожидании других слов, которые бы убедили Стечкина. Ему хотелось думать, что сын прав.

Павел закурил папироску и вдруг сказал:

— Ну, ладно. Пусть себе вера и все такое. Скажем, вы правы. А чего же вы теперь бы хотели?

— Сказать вам прямо? — строго спросил Стечкин и, протянув руку, сплошь покрытую рыжими волосами, тоном проповедника сказал:

— Когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу безумием проповеди спасти верующих.

— Ну, это вы, господин Стечкин, комедию ломаете. Не верю, что это искренно! — поднимаясь из-за стола, резко произнес Павел. — Извините, не могу этого слушать. Чепухи начитались. А вот лучше я вам дам книжку о кооперативном сельскохозяйственном товариществе. Вы ее прочтите и скажите, какого вы мнения насчет того, чтобы такое товарищество здесь завести.

Затем Павел поднялся к себе наверх и скоро вернулся с брошюркой в руках. Стечкин как-то неохотно взял ее у него и, взвешивая брошюрку на ладони, безучастно проговорил:

— Что ж, прочесть можно.

Уходя, он сделал Варваре Петровне знак, чтобы она следовала за ним, и когда та догнала его у палисадника, Стечкин спросил:

— Надолго сюда Павел приехал? Неужто опять мужиков смущать начнет?

— Кто его знает! — озабоченно ответила экономка. — Ленка, так она, должно быть, до осени только. Где ей, шилохвостой, в деревне усидеть! А насчет Павла ничего не знаю. Изголодался, верно, по столицам и чего доброго захочет всю зиму отъедаться. Хо-одит, словно павлин. Думает, умнее его нет… Залетела ворона в барские хоромы.

И, оглянувшись, тихо шепнула:

— Хорошо бы его припугнуть. Чтобы не зазнавался.

Стечкин задумался над ее словами, но ничего не ответил.

III

Павел с самого утра сидел у себя в комнате, приводя в порядок привезенную им кипу вырезок из газет и журналов. Уже несколько дней ходил он с неотвязной мыслью, что пора наконец взяться за работу, но замечал, что пребывание в родной усадьбе вместо того, чтобы успокоить его издерганные и напряженные нервы, вселило в него какую-то тревогу и разочарование. Два года мечтал он поехать к себе в деревню и здесь, в тишине спокойной, несуетливой жизни, засесть за какой-нибудь обширный труд, погрузиться в него целиком и довести до конца. Мысль эта приятно волновала его и нередко искупала огорчения, неприятности и уколы самолюбия, которые вызывались не удовлетворявшей его работой в газетах. Теперь ему начинало казаться, что он понадеялся на деревню. Тихая и внешне до ужаса не изменившаяся со времени его последнего пребывания в ней, она давила его своей неосмысленностью, отсутствием движения, жизни. Успев привыкнуть к городу, к его суете, он чувствовал себя чужим в тех самых местах, где когда-то знал каждую межу и по недоговоренным фразам мужиков угадывал их мысли и заботы. Теперь точно масками были покрыты их суровые лица. Его встречали холодно, деланно улыбались и, отговариваясь недосугом, торопливо отходили от него. Те самые крестьяне, которые жадно выслушивали от него новости о Государственной Думе, об аграрных реформах, — теперь упорно избегали его. Он думал: они напуганы, крутая расправа сделала их осторожными и заставила всюду видеть врагов; но, если подходить к ним с сердечностью, они будут прежними.

В тот же день, когда Павел так рассуждал с самим собою, ему пришлось убедиться, что он ошибается. Крестьяне вовсе уж не были так осторожны, о властях они говорили с тем же неуважением, что и раньше, и не верили им. Но в словах их дрожала еще какая-то скорбная, отчаянная и в то же время покорная мысль, которая заставляла их кротко подчиняться своей судьбе. Они не возмущались больше, они скорбели, и, шагая по дороге из села в усадьбу, Павел мучительно старался уяснить себе, что совершается теперь под крышами старых, обветшавших изб, которые темнели позади. О чем там думают? На что надеются? И почему так явно избегают его?

Сидя за вырезками, он сознательно отвлекал себя от этих мыслей, понимая, что логически этого вопроса ему не решить. Впереди было целое лето, и Павел утешал себя, что, снова сблизившись с крестьянами, он непременно поймет их.

Вдруг в комнату постучали.

— Ты занят? Я к тебе на минуту, — сказала Лена, показываясь на пороге.

Павел отложил в сторону синий карандаш, которым размечал вырезки, и сухо сказал:

— Пожалуйста.

После явного ее сочувствия Стечкину, когда тот язвительно говорил о красоте подвига, Павел сразу настроился к ней враждебно, но обиду до поры до времени затаил.

Лена вошла в комнату, держа в руках пучок васильков, и, прикалывая их к своей блузке, спросила:

— Ты хорошо знаешь Москву?

— Знаю, а что?

— Николо-Песковский переулок далеко от Румянцевского музея?

Он подумал слегка и неуверенно произнес:

— Кажется, близко.

— У тебя нет плана? Мне это очень важно.

Павел, изобразив на лице притворное удивление, насмешливо переспросил:

— Очень важно?

— Да, очень важно. Для меня. — Она заметила его иронию и умышленно подчеркнула: — Представь себе, от этого, может быть, зависит мое будущее.

Он презрительно улыбнулся.

— Какое непостижимое глубокомыслие! От того, где расположен маленький переулок, зависит твое будущее. О, сколь ничтожен человек! Как же это ты, гордая и сильная девушка, спокойно отдаешь себя во власть случая?

Лена, сделав вид, что не замечает его иронического тона, серьезно сказала:

— Лучше подчиняться случаю, чем человеку. Это, по крайней мере, гораздо меньше задевает самолюбие.

Павел пристально вгляделся в сестру. «Сурьезная девица», — подумал он про себя, но тотчас же спохватился, что в сущности он ее мало знает.

— А нельзя ли осведомиться, в чем дело? — спросил он.

Лена бросила рассеянный взгляд на его комнату и вспомнила, что давно, в детстве, она заглядывала сюда, преисполненная безотчетным уважением к Павлу, к его книгам и к висевшим на стене гравюрам. Ей казалось тогда, что он все понимает и что от него не укроется ни одна мысль. Теперь она смотрела на него свысока, как на человека прямолинейного и не тонкого. Его статьи в газетах на общественные темы внушали ей отвращение.

— Мы слишком далеки друг от друга, — сказала она, — чтобы я делилась с тобой своими мыслями.

— О да! Я могу их еще не понять!

— Совершенно верно. Но все-таки я скажу тебе, почему мне понадобилось знать, где находится Николо-Песковский переулок.

— Зачем же? Это излишняя откровенность!

— Чтобы показать тебе, как надо обращаться с людьми. В этом переулке живет человек, который сделал мне предложение.

— А при чем же здесь Румянцевский музей?

— Я почти равнодушна к этому человеку, — продолжала Лена, — но он настаивает, потому что любит. Мне же все равно, за кого выйти замуж. А сделать это надо. Здесь в доме я чувствую себя чужой и никому не нужной. Папа, я вижу, даже страдает оттого, что я еще не замужем. Приходится думать только о том, какой из браков удобней.

— Есть, значит, еще один претендент?

— Ты угадал. И тоже в Москве. Но я одинаково отношусь к тому и другому. Николо-Песковский же переулок — мне так кажется — находится недалеко от Румянцевского музея, где я любила бывать каждый день. Там его дом, претендента, как ты его назвал. И вот его преимущество. Большего мне не надо.

Павел широко раскрыл глаза.

— И всего только? — искренно поражаясь, воскликнул он. — Боже, как это глубоко!

— Для меня глубоко, — сказала Лена и, круто повернувшись, хотела было уйти.

— Постойте, сестрица, — остановил ее брат. — Скажите по совести: не носите ли вы, как это принято теперь среди глубокомысленных и эстетически настроенных девиц, — браслет на ноге?

— Глупо! — коротко отрезала Лена и быстро ушла.

Павел громко захохотал ей вслед, потом задумался, и лицо его стало вдруг серьезным. Перед ним поднимался вопрос, который задевал его и тревожил: почему это он перестал понимать людей?

IV

Мысль о странных словах сестры только навела его на этот вопрос, но имел он в виду все ту же загадочную перемену в мужиках, про себя что-то крепко затаивших, и Стечкина, еще недавно резкого и прямого, заговорившего теперь осторожными недомолвками и как-то вычурно-хитро. Павел вспомнил его льстивое лицо и желтые, как у кошки, огоньки в глазах. Он не узнавал его. Той усталости и равнодушия, которые за последние годы наблюдал у других, в нем он тоже не замечал; напротив, было действительно видно, как говорил о нем отец, что он «имеет свой план», и это больше всего занимало Павла, некогда гордившегося тем, что он ясно читает в душах малых сих, знает точно их суровые мужицкие думы. Что у него на уме? Во что обратилась его печаль о безответном народе? Павлу казалось, что, узнав это, он поймет и все остальное — о чем думают теперь в притаившихся избах Больших Глушиц.

«Надо будет пойти к нему», — решительно сказал он себе и снова взялся за вырезки, разложенные на столе.

Он увеличил число кучек, распределив вырезки по другим отделам, и стал просматривать новые, но работа подвигалась вяло. Полуденный зной отягощал мысли, склеивал их во что-то грузное, тяжелое и неподвижное.

Решив, что сегодня ему не удастся ничего сделать, он прикрыл бумажки газетой, наложил на нее несколько камней и спустился вниз, чтобы отправиться к Стечкину. Он чувствовал, что не успокоится и не приступит к работе по-настоящему, пока не поговорит с ним.

Дойдя до веранды, Павел увидел Лену с каким-то незнакомым человеком, в дорожном парусиновом пальто, с небольшим чемоданом в руках. Он стоял и смущенно говорил:

— Может быть, ваше приглашение было простой любезностью, но я не устоял перед сильным искушением видеть вас. Надеюсь, однако, что скажете правду: я не стесняю вас своим приездом?

Лена протянула ему обе руки.

— Что вы, нисколько! Все будут очень рады.

Гость облегченно улыбнулся, горячо поблагодарил и, извинившись, пошел расплачиваться с ямщиком.

— Кто сей галантерейный муж? — спросил Павел у сестры.

Лена нахмурила брови и недовольно ответила:

— Какая у тебя нехорошая манера и издеваться над людьми, которых ты, вдобавок, не знаешь! Он приехал ко мне в гости. Кроме того, он не галантерейный муж, а приват-доцент. Его фамилия Вальтц.

— Из Москвы, из Николо-Песковского переулка? — не утерпел спросить Павел.

— Ты не угадал. Из Петербурга.

— А-а! — притворно изумился Павел. — А как же Румянцевский музей? О, сколько вы вероломны, Гедда Габлер!

— А почему Гедда Габлер?

— Ну кто же теперь из современных девиц не изображает ив себя Гедду Габлер? В наличности еще имеется некий гениальный приват-доцент. Как бы дело не дошло до пули.

Лена возмущенно пожала плечами.

— Ты положительно бешеный какой-то!

Он презрительно улыбнулся и вышел в другую дверь, чтобы не встречаться с гостем, внезапное появление которого казалось ему одной из нелепых выходок сестры. Потом, пройдя сад, он направился через поле по межнику в Большие Глушицы, тщательно обдумывая по дороге предстоявший разговор с человеком, которого он шел изучать.

Идя быстрым шагом, он был там минут через двадцать и, напившись воды у старого колодца, в который любил заглядывать еще в детстве, вошел к Стечкину. Его обдало прохладой и запахом свежих досок.

Изба, в которой жил Стечкин, была большая и просторная, стены в ней струганные, лавки и полы чисто вымытые. За большим светлым столом, склонившись над книгой, сидел сам хозяин.

— Здравствуйте, святой отшельник! — сказал Павел.

Стечкин приподнялся немного и, сняв очки, испуганно посмотрел на него.

— Искушать меня пришли? — с места в карьер спросил он, по-видимому, чтобы предотвратить разговор.

Павел бросил на сундук шляпу и, придвинув к себе лавку с явным намерением посидеть здесь долго и обстоятельно поговорить, — добродушно огрызнулся:

— Да ну вас! Тоже пустынник нашелся! Святой Антоний из неудавшихся революционеров. Никто и не думает вас искушать. Будьте спокойны, и мир вам.

— Уж сделайте, Павел Васильич, такое одолжение, Бога не трогайте, — настаивал Стечкин.

— Да не трону, не бойтесь, — раздраженно сказал Павел, — в крайнем случае донос на меня напишете.

— Не хорошо говорите, — спокойно возразил Стечкин. — Ниже это вашего ума, Господом вам отпущенного.

— Фу-ты, черт! Не могу слышать ваши елейные словеса. Уж не в святые ли угодники метите?

Стечкин строго посмотрел на него и, медленно растягивая слова, произнес:

— Не омрачайте Провидения словами без смысла. Не верите — не надо. Но не мешайте другим верить.

Павел вскочил, точно ужаленный.

— Послушайте, вы! — закричал он, грозно наступая на Стечкина. — Блаженный пройдоха! Морочьте кого угодно своими цитатами из священного писания, но не меня! Ведь я вас хорошо знаю!

— А вот и не знаете.

— Великолепно знаю! И знаю, что вы прикидываетесь блаженненьким, потому что боитесь начальства. И вижу, что решили покаяться.

— Насчет этого верно: каюсь, очень даже каюсь. И не я один. Многие другие тоже. Потому что Бога забыли. Только вам этого не понять; очень уж вы себя изурочили разными прокламациями. И рассуждаете, между прочим, так, что прокламация выше человека и даже Бога.

— Да перестаньте вы, пожалуйста, глаза кверху закатывать! Ведь начальство далеко, а в сундуке у вас немало должно быть божественной литературы понатыкано для отвода глаз. Чего же вы боитесь? — не унимался Павел.

— Бога боюсь, — снова спокойным тоном сказал Стечкин.

— Фу, черт! Надоели вы! Да я не о Боге пришел говорить с вами. Я пришел узнать, какого вы мнения о сельскохозяйственном товариществе. Имеет ли смысл пропагандировать здесь эту идею? Только не волнуйтесь: благонадежную идею.

Стечкин кашлянул и после небольшой паузы, в течение которой пристально всматривался в лицо своего гостя, сказал:

— Вы вот опять, извините, неумные вещи начнете говорить, когда я вам отвечу. Начальства, мол, боюсь или в святые угодники записался и прочее такое же без смысла. Только по совести я должен вам сказать одно: ничего не надо, Павел Васильич.

— Это почему же?

— Сельскохозяйственное товарищество, вещь, слов нет, полезная. Только здесь опять это за революцию примут. Да оно так, пожалуй, и выйдет, — вкрадчиво произнес Стечкин, искоса поглядывая на Павла. — И еще одну вещь скажу, Павел Васильич. Только не обижайтесь. Я по совести вам говорю.

— Какую такую вещь? Например, «нет власти, аще не от Бога». В этом роде, да?

— Не совсем в этом роде. А ежели терпения у вас нет дослушать меня до конца, — уже начиная выходить из себя, резко заговорил Стечкин, — то извольте, скажу просто: уезжали бы вы отсюда, подобру-поздорову. А то здесь… большая полемика произойдет.

— Какая такая полемика? Пожалуйста, уж вы ясно говорите.

— А побьют вас, — с притворным соболезнованием заявил Стечкин. — А то и просто убьют.

Павел в изумлении отступил на шаг, не спуская с него глаз, и громко расхохотался.

— Побьют, побьют, верьте совести, побьют, — продолжал Стечкин.

— И все это на почве богоискательства? — иронически спросил Павел.

— Да уж на какой почве, это все равно.

Павел взял с сундука шляпу, надел ее, но, подумав о том, что Стечкин может принять его уход за трусость, снова снял ее и отчетливо произнес:

— Слушайте, Стечкин. Я, как говорится, от дедушки ушел, я от бабушки ушел; мне и от тебя, лиса, не трудно уйти. А только ваше пророчество, господин Стечкин, на подлую угрозу очень смахивает.

— У кого на совести нечисто, тот всегда подозрение имеет, — возразил Стечкин.

— Рассказывайте! Но мне, скажу вам, в высокой степени наплевать на вас. Я начинаю догадываться, кто вы такой. Признайтесь, что вы хотите от меня избавиться с целью володеть и княжить здесь в единственном числе. А я чего доброго кое-кого могу отбить у вас.

— Поздно-с, не отобьете! — язвительно улыбнулся Стечкин.

— Пожалуй, действительно поздно. Вы уж тут многих успели отравить своим ядом. К тому же я веду свое дело честно и напрямки, а вы шарлатан, жулик и спекулируете на божественных словах. А когда-то я в самом деле верил, что вы искренно хотите принести пользу народу, только не знаете, как это сделать. Прощайте.

Шильников толкнул дверь и вышел.

Стечкин, не сходя с места, обернулся, посмотрел на Павла в окно и, трясущийся от бессильной злобы, пригрозил ему кулаком.

— Погоди, белая кость, — прошептал он весь бледный, с искаженным лицом. — Погоди, атеист проклятый! От бабушки ты ушел, от исправника ушел, а от меня тебе не уйти! По-го-ди!

А Павел, между тем, быстро удалялся, негодующий и возмущенный до последних пределов. Мало соображая и ничего не видя перед собой, он пошел по другой дороге и, когда заметил это, остановился и сел на бугорок. Теперь, уже успокоившись немного, он был в состоянии перебрать в памяти все подробности разговора со Стечкиным. Потом, вспомнив его жидкий, разбитый голосок, которым он повторял свое «побьют, побьют», Павел недоумевающе развел руками и вслух спросил самого себя:

— Черт его знает! Подлинный это шарлатан или действительно от страха он обратился к Богу?

V

Лена и Вальтц после чая гуляли в саду, потом пошли по направленью к Глушицам, но вскоре оставили пыльную дорогу, по которой только что прошел скот, и углубились в рощу.

Был вечер. Солнце уже опустилось, и ровными колоннами горели молодые подрастающие сосны, лет двенадцать назад посаженные стариком Шильниковым.

Лена вспомнила, как в посадке этих сосен еще принимала участие мать и как тогда казались непонятными скорбные слова покойницы, что леса ей уже не доведется увидеть.

— Бедная мама! — с печалью произнесла Лена. — Ей многого не удалось увидеть.

Вальтц, всю дорогу рассказывавший только о себе, о книге, которую он писал, о своих лекциях в университете и на частных женских курсах, о своей тоске, — почувствовал себя немного задетым. Он знал, что Лена не случайно прервала его слова. Она вообще всячески избегала личных разговоров с ним, зная наперед, что он будет говорить о своей любви к ней, «мистической любви», как он определял свое чувство, и предпочитала выслушивать его рассказы о посторонних лицах. В нем было много злого остроумия и наблюдательности, а, главное, способность имитировать и, рассказывая о ком-нибудь, он умел одной фразой, жестом изобразить в своем герое самое характерное. Как собеседник, он был интересен — умный, начитанный и понимающий с полуслова. Он умел приспособляться к каждой теме, — говорил ли он со стариком Шильниковым, говорил ли с Леной, — и легко, без натяжки, переходил к другой, ослепляя внимание слушателя неожиданными сравнениями и новыми, тут же придумываемыми словами. Но от всей цветистой беседы с ним и даже от его публичных лекций в конце концов в памяти только и оставались эти слова и сравнения, надолго запоминавшиеся. Их повторяли, с упоминанием имени автора, в кружках молодых адвокатов и эстетов, ценивших фразы, и о Вальтце сложилось общее мнение, что он талантлив, хотя люди науки смотрели на его лекции, как на салонную болтовню. Но с этим никто не считался, прежде всего он сам, и ловко устраивал свои дела так, что повсюду состоял лектором, говорил на литературных собраниях и писал в газетах.

«Занятный человек» — так о нем все отзывались, и такого же мнения о Вальтце была и Лена. Но в частых встречах с ним она успела подметить в нем и нечто другое, что замечали только немногие: от всех его слов и легкой возбудимости, которая всем нравилась и считалась проявлением даровитости, — веяло холодом рассудочности, мозгового расчета и игры. Особенно это бросалось в глаза, когда, оставив разговор о третьем лице, он, по какой-нибудь причине, должен был заговорить о себе серьезно. Тогда мысли его сразу тускнели и становились бледными. Это и было, казалось ей, настоящим, неподготовленным и заранее необдуманным.

Она ему как-то призналась в этом. Он стал ее бояться и, сильно задетый высказанным ему недоверием, пытался расположить ее к себе исключительным вниманием и дружбой. Он уверял себя, что ему хочется только проделать интересный эксперимент, но незаметно увлекся ею серьезно. Рассказал ей о своей любви, но Лена отнеслась к нему холодно. Потом она уехала за границу. Он писал ей длинные письма, в которых кокетничание чередовалось с откровенностью, словесная истерика с необычайною трезвостью. Но Лена была неизменно осторожна с ним, не особенно доверяя его излияниям. Он слышал о ее неудачном романе с каким-то французским художником, мучился, ревновал и в своих утонченных страданиях дошел до того, что просил ее рассказать все. Просто и правдиво, как подруге, она написала ему, как ошиблась в человеке, который пленил ее своей кажущейся вдохновенностью. Тогда Вальтц сделал ей предложение. Лена отказала.

Раз нет любви, рассуждала она, то лучше отдать предпочтение простому бесхитростному человеку. Это и был тот москвич, о котором она говорила брату.

Теперь Вальтц приехал сюда снова просить ее руки. Здесь, в усадьбе, в меланхолической обстановке старого дворянского имения, она ему еще больше стала нравиться, окруженная нимбом благородства и чистоты, чего он никогда не находил в петербуржанках, и что ему, вышедшему из мещанской семьи Васильевского Острова, импонировало и льстило. Но в течение трех проведенных им в усадьбе дней он успел убедиться в том, что шансы его слабы.

— Наступит осень, — говорила Лена, поддаваясь настроению грусти, вызванной воспоминаниями о матери, — и тогда я уеду в Мюнхен. Там хорошо.

И точно рисуя в своем воображении картину предстоящей ей жизни в Мюнхене, она прищурила глаза и затем продолжала как бы во сне:

— Воздух будет ясный и звонкий. В Englisch-Garten крепкие, плотные аллеи, и когда ходишь по ним, слышишь легкий топот своих шагов. Рукав Изара — вы видели когда-нибудь реки в Швейцарии или в Баварии? — красиво пересекает весь сад. Вода в нем густая, жирная, похожая на растопленное стекло… Одиноко и хорошо там.

— Вы меня простите, — перебил ее Вальтц. — Я не могу этого слышать. Куда вас тянет? Зачем вам туда ехать?

Лена улыбнулась, точно ей незачем было объяснять ему, так как он все равно не поймет.

— Совершенно не понимаю вас, — продолжал он. — Там ведь чужие вам люди. У вас больная, славянская душа. А там живут мгновениями, грубо, эгоистично. Что им до вас?

— Я люблю одиночество, — мечтательно сказала она. — Одиночество среди шума. И свою тоску люблю.

— Но там не будет приюта вашей тоске.

— Я знаю. Там будет тоска средь шумного бала. Тем лучше.

— Вы какая-то неистовая, — раздраженно сказал он, — а главное, не понимаете себя. Какой же это бал — Мюнхен. Он слишком груб, с его карнавалами, редутами и вечным пивом. Какой же это бал? Это длительная и дешевая студенческая пирушка с амикошонством и развязностью. Туда хорошо ездить стариком, чтобы помолодеть, но не молодым. Не понимаю.

Лена подумала немного и, качая головой, тихо ответила:

— Я тоже не понимаю. Но хочется именно туда.

Вальтц огорченно вздохнул.

— Марию Башкирцеву, — сказал он, — кто-то очень удачно назвал Notre Dame du sleeping car. К вам это тоже применимо.

— Вам, очевидно, хочется сказать мне что-нибудь неприятное. Но это сравнение не обидное. Придумайте другое.

— Возможно, — с искренней горечью улыбнулся Вальтц. — Вы меня извели. Но хуже всего то, что я чувствую себя глупым. Честное слово. Я, например, рассуждаю обыкновенно более или менее логично. Но с вами не могу. Упираюсь во что-то — цепенею. Вы для меня четвертое измерение.

— В сердце упираетесь, — заметила она. — В мое маленькое сердце. Оно логики не терпит. Но за откровенность спасибо. Вы сегодня необычайно любезны.

— Я знаю, что не любезен. Но мне трудно. Я вас слишком люблю, чтобы соблюдать апарансы. И кроме того, я чересчур ясно вижу, что усилия мои бесполезны. Вы меня не любите.

Лена подняла голову, посмотрела на темневшее небо и сказала:

— Мне что-то не хочется любви. Право! Она утомляет. Потому что любовь очень криклива.

— Ну да, — со вздохом сказал он, — раз уж дело доходит до философии…

— Идем обратно!

— Совершенно верно. Когда при объяснении в любви начинают вдруг философствовать, тогда ничего не остается, как идти обратно.

— Нет, нет, — объяснила она. — Скоро стемнеет. Я потому.

— Ну да уж все равно, вернемся.

Они повернули, — Вальтц с печалью на лице, Лена с какой-то странной поспешностью, точно хотела скорее вернуться домой, — и, пройдя заросль из кустов можжевельника, внезапно натолкнулись среди вечерних сумерек на группу мужиков, в выжидательных позах стоявших у дороги.

— Что это они так странно стоят? — спросил Вальтц, всматриваясь в них близорукими глазами.

— Не понимаю, — испугано сказала Лена. — Может быть, пьяные. Сегодня воскресение.

Затем, когда, повернувшись лицом к Вальтцу, она шепотом начала ему говорить, что бояться нечего, так как среди мужиков замечает одного знакомого, Чекина, — Лена услышала сзади какие-то громкие возгласы быстро надвигающейся толпы. Она еще не успела подумать о том, что это значит, как кто-то грубо и сильно толкнул ее в сторону. Она вскрикнула. Падая на землю, она слышала, как мужики набросились на Вальтца и четко различала наносимые ему удары по лицу и по спине.

VI

— За что вы его бьете? — в диком ужасе закричала Лена, поднявшись с земли и хватаясь за голову. — За что? Боже мой, за что? Чекин, разве вы меня не узнаете?

— А вам, барышня, не понять того! — сурово и наставительно сказал пожилой мужик, к которому Лена обратилась. — Дело такое вышло. Крестьянское дело.

— Изурочил он нас, вот за что? — визгливо и как-то по-детски вскрикнул худой и тщедушный мужичок, выскочив из свалки и почти вплотную подбегая к Лене.

Голова и плечи его тряслись как в лихорадке, и казался он пьяным или больным. Какая-то упрямая мысль виднелась в его блестевших глазах, в уголках в его бледных, бескровных губ, в жестах и в повторении одного и того же слова — «изурочил», которое, по-видимому, должно было сразу объяснить все. Потом он снова подбежал к лежавшему на земле Вальтцу и, исступленно прокричав что-то, ударил его каблуком.

— А вы ступайте, барышня, — снова сказал Чекин с ледяным спокойствием. — Вас мы не тронем. А брата вашего проучить надо беспременно.

— Боже мой! — глухим голосом снова закричала Лена, упав на колени и судорожно вздергивая плечами. — Да ведь это не мой брат. Это другой! Это чужой. Он в гости приехал.

— Как так не брат? — повышая голос, спросил Чекин.

— Ага! — злобно простонал тщедушный мужичок, приседая к земле. — Теперь уж и за брата не признает! Дрожит, боится! Сука!

— Пошел прочь, Ступин, — вмешался вдруг Чекин. — Стой, ребята! Еще успеем. Надо чтобы без ошибки.

— Да чего ее слушать! — истерично кричал Ступин. — Знамо дело, Шильникова сын. Это она от страха! Ничего, барышня, на Святой на качелях покачаешься и про все забудешь!

— А ты молчи, дурак! — сердито заворчал Чекин, повернув к себе темное, сразу посиневшее от побоев лицо Вальтца. Всмотревшись, он хриплым шепотом произнес: — А ведь и вправду не Шильников сын. Что же вы, черти!

Мужики затихли.

Лена упала в траву лицом и беззвучно зарыдала.

— Эх, случай какой! — с досадой сказал Чекин и озабоченно пощупал тяжело дышавшего Вальтца.

— Это все Ступин, — глухо произнес кто-то из мужиков, сбившихся в кучку, как испуганное стадо. — Это он все… Шильников молодой, говорит, с сестрой гулять пошел. По шляпе, говорит, знаю. Ну, а мы что! Рази мы знаем!

Чекин снял картуз, почесал в затылке и вздохнул.

— Уж такое дело, — сказал он, подойдя к Лене и склонившись над ней. — Ошибка вышла. Прощения просим. Обчая наша вина.

Надел картуз и, нагнувшись к Вальтцу, смахнул слегка пыль с его пиджака и заботливо-нежно переложил съехавший в сторону галстух ровно на середину груди. Потом отошел. В немом молчании, гурьбой двинулись за ним и остальные.

Лена очнулась, когда мужиков уже не было видно, но в первые мгновения подняться с земли боялась. Уже становилось темно, на небе зажигались звезды, и жуткий страх, точно клещами, сдавил ее волю. Она не знала, что ей делать. Вальтц лежал в трех шагах от нее, она слышала, как он временами стонал, но приблизиться к нему не решалась. Ее страшил один вид его лица, которое она представляла себе залитым кровью и обезображенным. Дрожа от ужаса и закрыв глаза, она стояла на коленях, сжимая себе до боли виски, и пыталась придумать что-нибудь, беспомощная и растерянная. До усадьбы было далеко. Криков ее никто не мог услышать, разве только те же мужики, и она опасалась, что они вернутся обратно. Бежать домой за людьми она тоже боялась, потому что мужики повернули не обратно в деревню, а куда-то в сторону. Она могла еще их встретить. Невидимые, они казались ей еще более страшными, особенно тот, худой, трясущийся, визгливый злорадный крик которого еще продолжал слышаться ей. При мысли о нем, Лена в новом страхе стала озираться по сторонам и заметила, что теперь она дрожит еще сильнее, чем раньше.

Вдруг среди тишины послышались быстрые, широкие шаги. Она замерла. Теперь, казалось ей, уже наступает конец. Она решила, что это тот самый, которого она больше всего боялась, и покорно стала ждать. Шаги были быстрые, но мерные, и она сообразила, что человек, который охвачен лихорадочной мыслью вернуться и добить, так не ходит. Тогда она подумала о Чекине. Может быть, по дороге он спохватился, что она беспомощна, и возвращается, чтобы помочь ей. Он приличней их всех.

Но прежде чем эта мысль была додумана до конца, она услыхала знакомый звук, издаваемый носом.

— Павел! — закричала она глухим, сдавленным голосом, который ей самой показался чужим, и, быстро поднявшись с земли, бросилась вперед, чувствуя, как подступают слезы. Через мгновение она цепко обхватила брата за шею и сквозь слезы стала бессвязно рассказывать ему, как это случилось.

Павел лишь спросил:

— Стечкин тоже был здесь?

Затем подошел к Вальтцу, потрогал его и хмуро сказал:

— Ты посиди здесь, а я сбегаю домой.

Лена только теперь нагнулась к лежавшему и платком вытерла ему лицо.

— Ради Бога, осторожно иди, — шепотом произнесла она. — Они где-то по близости.

Он точно обрадовался.

— По близости? Где именно?

— Что ты хочешь делать? — испуганно спросила Лена. — Ради Бога, Павел, иди скорей домой и позови папу. Или, может быть, мне пойти?

— Нет, ты оставайся, — деловито сказал он. — Я скорей дойду.

И быстро зашагал по роще, чувствуя, как впервые рождается в нем мучительное желание убить человека. «Жаль только, что надо идти в усадьбу, — подумал он, — а то я бы прямо направился к этому мерзавцу». И представив себе, как он руками задушит Стечкина, Павел в ярости зашагал еще быстрее и через минуту вышел на дорогу.

Внизу, у оврага, послышались голоса. Он вздрогнул. Всмотревшись, он понял, что это те самые, которые искали его. На одно короткое мгновение у него явилась трусливая мысль пойти обратно, но он тотчас же овладел собой и упрямо двинулся вперед,

«Пусть убьют, — думал он. — Мне теперь все равно. Только со Стечкиным хотелось расправиться. Но пусть убьют! Еще там, у тела распластавшегося на земле Вальтца, он испытал такое чувство, точно заглушили и уничтожили самое лучшее в нем, убили веру в себя и в мужиков, которые были содержанием его жизни. Пусть убивают! Он и так — как мертвый после того, как выслушал бессвязный лепет сестры. Пусть же они доведут до конца свою идею (он теперь ясно усваивал ее) о розни между барином и мужиком».

В мрачной восторженности, его охватившей, он через несколько секунд очутился перед мужиками. Они заметили его, но оставались сидеть на месте, угрюмо-спокойные и молчаливые. Поднялся только один Ступин, вытянул шею и, сжав кулаки, беспокойно-тупым взглядом уставился в Павла. Безволосое, истеричное лицо его и рука, ухватившаяся за грудь, напоминали теперь женщину, и казалось, что вот-вот она взмахнет руками, заголосит и длинными пальцами вцепится в чьи-нибудь волосы.

— За что вы его били? — хрипло спросил Павел, подходя к ним вплотную.

Мужики молчали.

— Ну ладно. Вы меня искали. За что же вы меня хотели бить? Что я сделал вам худого?

Мужики продолжали молчать, опустив головы.

— Ну, говорите же, — смелее спрашивал Павел. — Что я сделал вам худого?

— Ты, барин, народ смущал, — спокойно произнес Чекин. — Вот и пошла смута. А теперь ты опять за тем же приехал.

— Изурочил ты нас, вот что! — взвизгнул Ступин, ощерив зубы.

— А ты молчи, жеребячья порода! — строго сказал ему Чекин. — Сиди и молчи. Не твоего это хворого ума дело. Видишь, с барином говорю.

— Ну, так что же? — допытывался Павел. — За что же собственно бить вы меня хотели? Вы толком скажите.

— Толком это мы не умеем сказать, — продолжала Чекин. — Неученые потому что. А про себя мы так понимаем, что ты народ смущал. Ты вот, барин, к Стечкину пойди, к Ивану Стечкину. Он тебе про все это расскажет. А мы что! Мы только про себя понимаем.

— Так вот оно что! — торжествующе воскликнул Павел, найдя в словах Чекина утешительную для себя мысль. — Так это Стечкин подговорил вас бить меня! И слово это «изурочил» — Стечкина слово!

— Пошто, Стечкин! Стечкин был только смутьяном. Через тебя был. А теперь он тихий, Бога уважает. Ты вот с ним и поговори. А нас оставь. У нас свои дела. Мужики мы, а ты барин. Иди своей дорогой.

Павел изумленно посмотрел на всех, увидел их равнодушные, спокойные лица, постоял немного — и повернувшись отошел. Мысли его путались, дрожали и вызывали целый ряд недоуменных вопросов, отягощавших его мозг. Одно только он понял сразу: своим появлением он напоминал мужикам революцию, а они больше не хотели ее, потому что перестали в нее верить. Чего же они хотят теперь? — спрашивал себя Павел.

— Барин, погоди! — услышал он позади себя и в испуге остановился.

Его догонял Михайла. Это был беспокойный мужик, служивший когда-то в драгунах, пьяница и буян. С Павлом у него не раз были столкновения, и Михайла всегда относился с нему грубо и дерзко.

— Чего тебе?

Михайла снял шапку, замялся немного и не совсем твердым голосом сказал:

— Так что вследствие мира с тебя бы, барин, на водку. Чтобы по-хорошему.

Павел с горечью засмеялся. Потом вынул кошелек и, ловя себя на том, что густо краснеет, подал ему рубль.

— На, получай!

Затем быстро ушел от него, испытывая чувство тоски, омерзения, гадливости и стыда.

«О, скифы! — сокрушенно думал он с жалостью к самому себе. — Какая идея управляет вами? Кто разберется в ваших темных душах и когда, наконец, мы получим возможность просто подходить к вам, чтобы вы встречали нас без лукавства и доверчиво!»

Прошел еще несколько сажен. Они казались ему верстами. Недавнее возбуждение сменилось теперь сильной усталостью, и он сел на камень.

«А Чекин был, кажется, прав! — продолжал он говорить самому себе. — Пожалуй, верно, что надо идти своей дорогой. Только где она, эта дорога? До сих пор мне казалось, что я знаю ее, и жил в полной уверенности, что иду верно. Да где же она, в самом деле, черт ее дери!»

Зашагал снова и рассуждал с самим собою все время, пока, обессиленный, не дошел до усадьбы. Только у ворот он вспомнил, что в роще он оставил Лену с лежавшим без сознания Вальтцом, и поспешил к отцу.

В усадьбе поднялась суматоха. Стали запрягать лошадь сначала в тарантас, потом в телегу. Варвара Петровна достала из своей аптечки карболку и озабоченно готовила раствор. Павел ушел к себе и лег на кровать. Он слышал, как уехал отец, как привезли Вальтца и как потом в смежных комнатах началась беготня и шептание. Часа через полтора к нему зашел отец и, вздыхая, сказал:

— Тебе надо уезжать, Павел.

Остановился в дверях и задумался о чем-то.

— А что с тем? — угрюмо спросил Павел, не поднимаясь с кровати.

— Да вот за доктором поехали. Лицо все распухло, а как там внутри, — неизвестно. Может быть, Бог даст, ничего такого. Э-эх, не хорошо вышло! Все не хорошо.

Павел молчал.

Старик поковырял штукатурку у дверей и снова со вздохом повторил:

— Тебе уезжать надо.

Ночью, в одиннадцатом часу, когда все замерло, в усадьбу незаметно пробрался Стечкин и долго стоял у крыльца, выжидая, не выйдет ли Варвара Петровна. Не дождавшись ее, он взобрался на стоявшую у стены кадушку и стал пристально всматриваться в освещенное окно…

VII

Земский врач приехал только на другой день, после обеда, и опасных повреждений у больного не нашел. Он указал лишь на небольшое внутреннее кровоизлияние, которое дня через три-четыре должно было рассосаться, и прописал холодные компрессы.

Вальтц, к приезду доктора уже пришедший в сознание, с болезненной злобой и стоном выслушал его и отвернулся к стене. Он не верил ему. К своему телу он относился с какой-то особенной бережностью и не допускал, чтобы простой земский врач мог разобраться в его организме. Он умолял, чтобы выписали врача из города. К тому же доктор почти не обратил никакого внимания на его обезображенное кровоподтеками лицо и на два выбитых зуба, и это больше всего волновало Вальтца.

С того самого момента, когда он посмотрел на себя в зеркало, он жалобно стал уверять Лену, что его карьера лектора теперь кончена и что, сделавшись уродливым, он больше не сможет выступать перед слушателями.

— Для меня это равносильно смерти, — с тоской говорил он. — И вы тоже теперь окончательно потеряны для меня. Вы не захотите урода, я знаю.

Он плакал, стонал, выдумывал у себя новые повреждения, и, опасаясь искривления носа, умолял отправить его скорей в Петербург, где один знакомый профессор-хирург сделает ему операцию.

Без крахмальной рубашки, воротника и аккуратно завязанного галстуха, скованный в своих жестах и округленных движениях, одеялом, — он как-то сразу потускнел и казался жалким и беспомощным. Ко всему этому присоединилась еще подозрительность, доходившая до болезненных проявлений. Ему все казалось, что положение его серьезно, что от него скрывают о происходящих крестьянских беспорядках и что в комнату, где он лежал, сейчас ворвутся мужики и на этот раз убьют его. В смертельном страхе он справлялся даже, вызван ли исправник.

Лена не отходила от него и безропотно выносила его нелепые капризы, покорная, как диаконисса. Она и в самом деле сделалась теперь похожей на монашенку, которая наложила на себя тяжелый крест и взялась нести его до конца. Кроткая, спокойная и послушная, она даже засыпала здесь, у кровати больного, полубодрствуя и просыпаясь при каждом его стоне. Чем-то подвижническим веяло от ее медленных движений и тихих слов. Не то она жалела Вальтца и считала, что он страдает из-за нее, но в отношениях к нему произошла какая-то перемена. Было видно, что она твердо решила что-то и решение пока затаила про себя.

Павел уехал через два дня и на прощание с необычайной для него нежностью пожал Лене руку. Набрав в себя воздух, он хотел было что-то сказать ей, но смолчал. Потом указал на комнату Вальтца и уехал с отцом на станцию.

Ей было жаль брата. Она вернулась к больному расстроенная и, усаживаясь возле него на всю ночь, стала думать о том, что хотел сказать Павел в последнюю минуту. В его глазах она заметила глубокое отчаяние и тоску. Его пожатие было странно и что-то означало. Лене начинало казаться, что в эти минуты они стали ближе друг другу, и она спрашивала себя, не почувствовал ли к ней Павел жалости, догадавшись о ее решении.

Одна за другой проходили томительные ночи. Днем Вальтц еще как-то стеснялся и стал держать себя сравнительно спокойней, но зато ночью он по-прежнему капризничал, как ребенок, и не отпускал Лену от себя.

В одну из таких ночей, незадолго до рассвета, когда сквозь опущенные гардины уже пробивался зеленоватый сумрак, Вальтц вдруг проснулся от боли, снова стал плакать и жаловаться на свое одиночество. Лена поправила его подушку и сказала:

— Вы не одиноки. Я с вами.

Лицо у него искривилось, потемнело и, сморгнув слезы, он с горечью улыбнулся.

— Да, теперь вы рядом со мной. Вам просто неудобно оставить меня в таком положении, хотя я вам противен. Но затем вы уедете в Мюнхен: карнавал, пиво и выставки. Моя же любовь останется навсегда запечатленной вот здесь (он указал на свое лицо). Это сентиментально, но это так.

Лена покачала головой, точно заранее знала о таком разговоре, и однозвучно сказала:

— Я не уеду.

Он лежал закрытый одеялом до подбородка и, услышав ее ответ, вдруг вскочил с постели.

— Вы не уедете? Как это понимать?

— Я останусь с вами.

Вальтц взволнованно схватил ее руку, бледную, тонкую, с нежными синеватыми жилками и, задыхаясь, неуверенно спросил:

— Навсегда?

— Навсегда.

— Это правда?

— Да.

Продолжая сжимать ее руку, он смеялся мелким счастливым смехом ребенка и настаивал на том, чтобы она еще раз подтвердила свои слова.

Лена коротко подтвердила:

— Да, это правда.

К нему сразу вернулась его обычная разговорчивость и тон человека, который произносит афоризмы и привык, чтобы их запоминали.

— Вы не поверите, но моя боль стала мне сладостна. Бывает такая сладостная боль. Ее знают женщины, которые кормят грудью, любовники и святые. Последние, — когда они сознательно идут на муки в надежде высшего счастья в другой жизни. Я теперь тоже испытываю сладостную боль. И я принимаю ее, потому что она вознаграждает меня с избытком. Я боюсь только, не сон ли это.

— Нет, нет, это не сон.

— Ведь мы живем двумя жизнями, — во сне и наяву, — и на смене их строится все наше существование. Настоящей жизни нет…

— Вы бы заснули, — с упреком сказала Лена. — Вы совсем не спали.

Он согласился с ней, но прежде попросил поднять гардины и шире раскрыть окна, чтобы лучше разглядеть ее лицо.

До странного был решителен и строг спокойный взгляд Лены. Лицо ее, ставшее вдруг неподвижным, как маска, было бледно и загадочно. Но упоенный своим счастьем Вальтц ничего не заметил.

Сумрак уже редел. С дальних лугов, заволоченных легким туманом, потянуло зарей. Через мгновение затрепетали липы, и смутно показалось, будто у самого горизонта задрожал молочный купол неба и неслышно опустился.

VIII

Доктор разрешил Вальтцу встать на восьмой день, но он решил, что, привыкнув иметь дело с мужиками, доктор слишком рано поднимает его с кровати, и встал на другой день к обеду, все еще жалуясь на боли в спине.

За столом все ухаживали за ним. Даже старик Шильников, удрученный при виде Вальтца воспоминаниями о вынужденном отъезде Павла, ежеминутно справлялся, удобно ли ему сидеть и не мешает ли солнце. Он был искренно рад появлению гостя за столом, потому что чувствовал себя немного виноватым во всей этой истории.

Варвара Петровна, исчерпав в разговоре все свои познания по медицине, вдруг вспомнила, что после болезни необходимо усиленно укреплять организм, и достав из буфета бутылку старого коньяка, приторно-льстивым голосом сказала:

— Выпейте рюмочку, это очень полезно после…

Вальтц подхватил:

— После костолома.

Варвара Петровна сконфузилась и умолкла.

Когда ели малину, на веранду поднялся кучер Феогност и подал Лене письмо. Взглянув на адрес, она слегка покраснела, но затем, уловив острый взгляд Вальтца, положила письмо под свою тарелку, не вскрывая его. Побороть в себе волнения она, однако, не могла. Вальтц это заметил и, изобразив на своем лице печаль одиночества, сказал:

— Мне кажется, вы искусственно подавляете в себе любопытство.

Старик Шильников добродушно засмеялся, а Лена подумала: «Нет, не любопытство я подавляю в себе, потому что приблизительно знаю содержание письма, — а вот логику я действительно подавляю в себе». И не отвечая на замечание Вальтца, обратилась к отцу и дрожащим голосом произнесла:

— Может быть, папа, это и не так делается, но я хочу сообщить тебе новость: господин Вальтц сделал мне предложение, и я приняла его.

За исключением Лены, все встали, а Варвара Петровна еще и вскрикнула при этом и подбежала к Лене с готовым поцелуем на губах. Шильников, прослезившись, растерянно развел руками, не зная, что в таких случаях надо делать, и со вздохом сказал:

— Дай тебе Бог. Я очень рад. Что ж! Жалею только, что матери твоей не довелось дожить до этого. Дай тебе Бог всего лучшего. Я очень рад.

И, пожимая руку Вальтцу, он с той же растерянностью повторил и ему:

— Что ж, я очень рад. Дай вам Бог всего лучшего.

Лицо у Лены горело и, чтобы скрыть свое волнение, она низко нагнулась к тарелке с малиной и нервно давила ягоды одну за другой, пока сливки стали совсем красные.

За это время Варвара Петровна уже успела сбегать в погреб и торжественно возвращалась оттуда с бутылкой лафита.

Шильников, взяв в руки вино, сокрушенно сказал:

— Шампанского бы! Эх, не подумал! А ведь дочка-то у меня одна!

В это время экономка с видом заговорщика подошла к нему почти вплотную и шепотом спросила:

— А потом можно разбить рюмку? В честь жениха с невестой? Или не надо?

Старик строго покачал головой и стал разливать вино.

Лена терпеливо выждала конца всей этой томительной процедуры, в течение которой только Варвара Петровна и Вальтц чувствовали себя непринужденно, и потом незаметно проскользнула в сад и там, в тени липы, стала читать письмо, чувствуя, как каждое слово его вызывает новый прилив крови к занывшим вискам.

«Я знаю, — писал ей из Москвы тот самый человек, о котором она говорила с братом, — что рассчитывать мне на вашу любовь нельзя. Вы привыкли к ярким, интересным людям и к изысканным словам. К большому моему сожалению, я принадлежу к породе скучных людей, питающих склонность к жизни тихой и созерцательной. Книги мне вполне заменяют живую игру ума, суету большого города и даже человеческую речь. Единственное, чего они не могут мне заменить, это вас, вашу беспокойную, но милую и живую натуру, ваши глаза, по которым я знаю, что добро и что зло, ваши тонкие руки, всегда вызывавшие во мне робкое желание осторожно прикоснуться к золотому пуху, их покрывающему. Еще раз спрашиваю вас: найдете ли для себя возможным, испытывая к человеку только чувство дружбы, поселиться у него в доме и позволить ему любить вас…»

— Господи! — в тихом ужасе прошептала Лена, прочитав это письмо до конца. — Ведь я люблю его! Господи!

IX

Через три дня, в четверг, в усадьбу пришел Стечкин и, возвращая Шильникову бумаги от нотариуса и счета из сельскохозяйственного склада, за которыми его посылали в город, устало проговорил:

— Все, что вы приказывали, я в аккурат исполнил. А теперь возьму себе отпуск. До осени.

Шильников, отрываясь от бумаг, посмотрел на него с недоумением.

— Какой такой отпуск?

— Да я уж как-то говорил вам, Василий Степаныч. Паломничать иду.

— Решил все-таки?

— А долго ль мне решать? Я ведь бобыль, — мечтательно сказал Стечкин. — Пойду по святым местам, в Воронеж, в Киев, и куда еще Бог приведет. Давно собираюсь.

— Вот не думал!

— Да я не один. Нас человек четырнадцать соберется. Михей идет. Василий Коробов идет. Как жена его весной померла, так и решил он в Киев сходить. Гаврюха еще идет.

— Это какой же Гаврюха? — проникаясь интересом к сообщению Стечкина, спросил Шильников.

— Гаврюха, покойной Степаниды-бобылки сын.

— Не припомню что-то.

— Да вы его не раз должно быть видали. Он у нас, как сказать, религиозно-нервный, — пояснил Стечкин. — Ну, затем еще из баб некоторые идут. В воскресение после обедни и двинемся в путь-дорогу. А там, что Бог даст!

— Так значит на богомолье отправляетесь, — тихо произнес Шильников, сдвинув свои лохматые седые брови. — А скажи правду, Стечкин, по совести, зачем идешь? Ну, там, все другие, — я понимаю. А ты зачем идешь?

— Ежели по совести, — сказал Стечкин, озираясь по сторонам, — то иду только для кроткого настроения.

— Вот то-то и оно! — укоризненно заметил Шильников, как бы желая показать Стечкину, что никогда не верил в его набожность, и тяжело вздохнул.

Он представил себе группу странников, медленно шагающих по равнине, неизвестно куда и зачем, томящихся усталостью и однообразием бедной жизни. Одним из таких же странников представлялся ему теперь и младший сын Костя, оставивший уют интеллигентской жизни ради каких-то скитаний среди рабочих и мелкой изнуряющей борьбы за существование. Подумал и о Павле, с которым были связаны надежды, как о преемнике, который сядет на землю и будет продолжать старое налаженное дело, и который вместо этого тоже стал странником, идущим наугад. «Баре наши бобыли, а мы подбобыльнички», — вспомнилась ему мужицкая поговорка. «Так оно и есть», — подумал он.

И случайно взглянув в сумрачно-уставшие глаза Стечкина, перед которым уже должно быть витали незримые образы предстоящего пути, ощутил вдруг странную, непонятную ему самому тесную связь свою с паломниками, которые в жажде этого самого «кроткого настроения» пускаются в неведомый далекий путь.

«Равнины ли наши такие, — спрашивал себя старик, — земля ли, но отчего все мы, — и господа и мужики, — тоскуем по этому кроткому настроению и жизнь свою ломаем только ради него».

— Ну что же, в добрый путь! — задумчиво сказал он и, опустив голову, прибавил: — Все вы разбредетесь куда-то. Вот и дочь моя, Елена, тоже покидает меня. Один я тут остаюсь. Думал, хоть Павел при мне будет — нет, тоже уехал.

Стечкин многозначительно улыбнулся при этих словах и осторожно заметил:

— Вы уж извините, а, пожалуй, оно и лучше, что Павел Васильич уехали. Очень они близко к себе принимали крестьянскую жизнь, а между прочим какое же у них может быть понимание мужиков. Так, одна причуда, и больше ничего. Павел Васильич — столичный барин, а мы мужики.

— Упрямый ты человек, Стечкин, и подозрительный, — недовольным тоном сказал Шильников. — Павел вам добра желал. А вы вот как к нему относились. Я уж не знаю, как это вышло; думаю только, что без тебя тут не обошлось. Твоя искра была здесь безусловно.

— Я же здесь при чем? — с притворным удивлением спросил Стечкин.

— Ну да уж что там говорить! Дело прошлое. Скажу тебе, Стечкин, только одно: из любви к Богу стал ты людей ненавидеть. Нехорошо это.

Стечкин пожал плечами, но не сказал ни слова.

X

Впереди шел Стечкин, без шапки и с котомкой за плечами, за ним шли остальные богомольцы, быстро принявшие усталый вид, точно в пути они уже были давно. Тотчас же вслед за Стечкиным шагали бабы, за ними, понурив головы, мужики, а позади плелась молодая бабенка с трехлетним мальчиком на руках и везла за собою ручную тележку, на которой лежал сундук и узел. Она шла с богомольцами только до ближайшей станции, где должна была сесть в поезд и отправиться к своему мужу. Путь ей предстоял в Сибирь, она знала только Витим, откуда ее муж, весной отбывший солдатчину, написал ей письмо и глухо сообщал, что получил там службу на приисках, где «золота сколько угодно» и «только мыть его надобно». Он посылал ей двадцать рублей, столько же поклонов и ни одним словом не обмолвился об их совместной жизни. Но она поняла письмо так, будто он зовет ее и, скопив еще пятнадцать рублей, решила отправиться к нему. Там, на станции, она надеялась, ей объяснят, как надо ехать в Витим. В это странное слово она вкладывала весь смысл дальнейшего существования, — своего и Васютки, который всю дорогу ревел, жаловался на жару и беспрестанно просил пить.

Шли уже около часа.

Стечкин держал в руках потрепанную и подклеенную коленкором тетрадку, из которой время от времени громко и нараспев выкрикивал отдельные фразы и словно бросал их шедшим позади. Фразы эти он долгие годы выписывал из различных книг и газет, которыми снабжали его Шильниковы, и теперь их набралась целая тетрадь.

— «Открывается гнев Божий с небесе на всякое нечестие и неправду человеков, содержащих истину в неправде», — протяжно звучал его голос.

Бабы крестились. Мужики бессвязно повторяли отдельные запоминавшиеся слова, но интонации Стечкина не улавливали и тянули по-своему.

Когда мимо богомольцев проезжали два экипажа, в которых сидели барышни, судейский чиновник, юнкер и франтоватый студент, сын предводителя дворянства, отправлявшиеся на пикник в глушицкую рощу, — толпа раздвинулась, чтобы дать проехать широким экипажам. Студент приподнялся с сидения и, лихо подбоченившись, закричал:

— Куда, братцы, путь держите?

— К пещерам, — глухо отвечали богомольцы.

А бабы пояснили:

— В Киев, к святым угодникам, к морю-океану.

Студент засмеялся и, усаживаясь на свое место, сказал чиновнику:

— Как вам нравится эта география?

— Трудовики! — объяснил тот.

Барышни, белые, пухленькие и вертлявые, как зайчики, участливо разглядывали солдатку, изнывавшую от зноя и усталости.

— До Киева пешком, Господи! — удивилась одна из них.

Стечкин искоса взглянул на нее сумрачно-злыми глазами, потом отвернулся и прочел из тетрадки:

— Приближаются ко Мне люди сии устами своими и чтут Меня языком; сердце же их далеко отстоит от Меня и благоговение их передо Мною заученная человеческая заповедь.

Бабы перекрестились.

Солдатка, спустив мальчика на землю, сняла с себя тяжелый дипломат и положила его на тележку.

У оврага богомольцы встретили старика Шильникова, который возвращался со станции. Он только что проводил Лену, уезжавшую с Вальтцем в Петербург, и, расстроенный, думал о том, как он снова останется в усадьбе один и снова будет томительно ожидать приезда детей. С глубокой печалью рисовал себе раздражающую властную суетливость Варвары Петровны, уже, должно быть, опять перебравшейся наверх, рядом с его спальней, и в мучительной тоске видел перед собой старый ломберный столик, за которым осенью и зимою, незадолго до сумерек, читал газеты.

Но еще больше его расстраивало загадочное равнодушие Лены к Вальтцу и предстоящей свадьбе, точно выходила она замуж не по своей воле, а по принуждению.

— Нет никакого восторга! — говорил себе Шильников. — Какой же это брак! В монастырь так идут. Никакого восторга.

Накануне отъезда, когда происходил семейный совет с Варварой Петровной насчет того, где шить приданое, здесь ли в усадьбе или заказать в городе, Лена относилась к этому совершенно безучастно. Старик позвал дочь в другую комнату и смущенно сказал ей:

— Если бы жива была твоя мать, она бы лучше меня разобралась в твоей душе. А я ведь ничего в таких вещах не понимаю. Может быть, Лена, ты вовсе и не хочешь выходить замуж? Тогда не надо. Тебя ведь никто не заставляет, а мне ты тоже не мешаешь. Еще не поздно, ты подумай.

— Я уже все обдумала, папа, — спокойно произнесла Лена и, нежно обняв отца, проговорила: — Решение мое не изменилось.

«Никакого восторга!» — с грустью повторял Шильников всю дорогу и, пытаясь подыскать поведению дочери хоть какое-нибудь объяснение, — старый, опытный, много перевидавший на своем веку, он робко подумал: «Не грех ли у них какой случился? Темперамент у Лены ведь, пожалуй, что от меня».

Поравнявшись с богомольцами, Шильников придержал лошадь и, соскочив с тарантаса, ответил на поклоны.

— Значит, идете? — сказал он со вздохом.

— Идем, батюшка! — ответили старики.

— Ну, что ж! Счастливой дороги, Бог в помощь!

— Спасибо, барин!

Он достал из кармана кошелек и, вынув оттуда три рубля, подал их Стечкину.

— Пригодятся в дороге. А вы помолитесь за меня, старика.

— Спаси вас Бог, — ласково сказал Стечкин и, отвесив ему глубокий поклон, вместе с толпою двинулся дальше.

Было слышно, как через минуту он протянул своим жидким, разбитым голоском:

— «Когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу безумием проповеди спасти верующих».

Шильников стоял и смотрел им вслед.

Ему представилось, как, миновав Можаровку, богомольцы сначала пойдут косогором и, медленно подвигаясь, выйдут потом в открытую равнину. Просторная и молчаливая, она встретит их раскаленным дыханием, и долгие дни будут они идти на солнцепеке, рядом с сонными, кроткими и сомлевшими пашнями. А потом, думал он, пойдут они степью, изнемогающей от зноя, с угрюмыми курганами, где перед тем, как заходит солнце, ветер колышет покорные травы и доносит чьи-то рыдающие жалобные стоны. Будут идти по ползучим пескам, вдоль сухих и безводных балок, — рисовал он себе, — мимо серых куреней, желтых и лиловых трав, оставляя после себя тяжелые облака густой пыли. Будут они шагать и в теплые, неподвижные, сухоросые ночи, когда трещат перепела и вспыхивают зарницы, порождающие душевную кротость и сладкую истому. Как обильные слезы, облегчит им ночная тьма неизбывную тяготу жизни, усталость и накопившуюся злобу.

И еще представил себе Шильников, как будут они по ночам раскладывать для ночлега большие костры, вокруг которых так сладостно и жутко сидеть и слушать однотонные рассказы стариков о разбойниках, о хитрых чумаках, о царице Катерине. Среди заснувшего простора плотной стеною обступит богомольцев густой мрак. Где-то близко закричит ночная птица. Устанет рассказчик, и подступит сон. Тогда, завернувшись в овчины, разлягутся странники поближе к огню и крепко заснут на жесткой полыни под треск головешек.

— Эх вы, милые мои! — прошептал он со вздохом. — Пошел бы и я с вами. Далеко-далеко. Только неловко что-то…

Кряхтя, взобрался он в тарантас и медленно поехал домой.