Виктор Муйжель «Белая царица»

I

Город был большой, губернский и университетский. Старинные церкви смотрелись в широкую реку, красивый мост перекинулся через нее легкими воздушными взмахами, и, если стать посреди этого моста и смотреть на Заречье, можно было пожалеть, что не родился художником, — так трогательно и нежно зеленели старые сады под серебряными молодыми лучами ранней весны, так легко и свободно подымалась подернутая синеватой дымкой колокольня Предтеченского монастыря, так медленно и величественно проходили вверху плотные, белые облака, отражаясь в глубоких, спокойных водах реки…

Было что-то во всем этом широкое и большое, что бывает только весною, когда долгая, надоевшая зима уже ушла со своими бесконечными ночами, мертвенной пеленой снега, синими сумерками и комнатной жизнью. Роскошное время весеннего цветения еще далеко, еще по утрам холодно, и садовники опасаются заморозков, но днем уже сильно греет солнце, и все полно радостного предчувствия грядущего праздника настоящей весны… и воздух, крепкий и нежный, как дорогое вино, и едва распустившиеся почки деревьев, и необъятное небо, где важно и торжественно плывут плотные облака, и люди — оживленные, сверкающие неожиданными улыбками, острым блеском глаз, звонкими весенними вскриками…

В такую пору студент-юрист Захарчук и приехавшая на весну слушательница драматических курсов Мара Белавина возвращались из Воронцовского парка.

Девушка приехала потому, что в далекой северной столице она захворала, стала кашлять, и ее отправили скорее домой. От того, что за две недели в родном городе она так поправилась, что ее трудно было узнать, также как от того, что положительно выяснилось, что у нее никакой чахотки нет, а было только переутомление от беспокойной жизни — в ее душе ширилась и росла большая молодая радость, в которой ее двадцать лет, отошедшее опасение ранней смерти и весна пели настойчивыми, рвущимися голосами, и что-то дрожало глубоко в груди — отчего хотелось смеяться и плакать одновременно.

Есть в ранней весне странная грусть — уживающаяся рядом с всеохватывающей, полнокровной радостью. И любит эту грусть особенно молодость, может быть, оттого, что вся жизнь еще впереди, прожито только хорошее, а худое и больное маячит отдаленно, пугая мертвенным однообразием унылых сумерек. В большинстве молодость искренна в большом и очень неискренна — позирует и любуется собой — в малом; то, что сейчас — эта глубокая радость, было настоящее и большое, а вся жизнь с тысячами дней и ночей, с разочарованиями и тоской, с сумерками бесконечных будней — это малое, которое можно сделать большим только красивыми складками. И самое большое в этом малом, конечно, смерть — таинственная и прекрасная, какая представляется только молодости, похожая на женщину в белых одеждах, что приходит к изголовью и смотрит полными неразгаданной тайны очами и приникает легким поцелуем к холодеющим устам…

Говорили о смерти.

Девушка привыкла смотреть на себя как на актрису, и когда говорила, то слегка расширяла глаза, и лицо у нее в это время туманилось легкой, красивой печалью. Она смотрела вдаль, как будто видела там таинственное и неизмеримо печальное, и голос ее звучал монотонно и тихо, а слова падали медленные, вздрагивающие, как осколки разбитой вазы.

Когда она говорила, ей самой становилось жаль себя, и настоящая правда молодого отдохнувшего тела, развертывающегося в серебряных лучах весны ярким цветком, уступала место красивой мечте о холодном величии безвременной смерти.

— Ах, смерть!.. — говорила Мара, глядя вперед расширенными и от того казавшимися таинственными глазами, — она, как белая царица в длинных одеждах, мистическим поцелуем приникает к людям, и душа открывается и смотрит испуганными, изумленными, радостными очами, и видит новую, недоступную живым, истину…

Она опустила голову, и влажная голубоватая тень широких полей черной шляпы закрыла лицо. Захарчук посмотрел на нее и почувствовал, как дышать ему стало трудно, и в веках появилось чуть покалывающее ощущение. Он был давно влюблен в эту высокую, колеблющуюся за каждым шагом девушку, одетую всегда в черное, с черными большими перьями на шляпе. Как большинство влюбленных, он любил не то, что было Марой Белавиной, ученицей драматических курсов, приехавшей отдохнуть от болезни в большой весенний город, а то, что ему хотелось видеть в ней, и каждое слово ее он принимал как драгоценность, незаслуженно павшую на него. Целое утро он ходил рядом с необычайной девушкой, отвечая ее словам ярким порывом своей молодости — то печалуясь, то восторгаясь, то успокаиваясь в мягкой нежности налетевшей мечты. Когда они садились где-нибудь в парке на скамейку, он осторожно заглядывал в голубовато-серые глаза, и таинственный, лучистый блеск их повергал его то в уныние, то в бурную радость. И когда она говорила о смерти, так близко, как ему казалось, прошедшей около нее, в его воображении рисовалась она, засыпанная цветами, со строгим, уже далеким от жизни, лицом, на котором легла глубокая, нездешняя дума. Тогда ему хотелось плакать — не над ней, не над собой, а над чем-то, чему он смутно отвечал влюбленной душой, и смерть, действительно, представлялась ему венчающей все красотой.

— Ах, как я понимаю вас, как я чувствую это, Марианна Николаевна… — говорил он, стараясь увидеть под широкими полями шляпы в голубоватой тени ее глаза, — я знаю, что вы хотите сказать: наше существование, быть может, только тень настоящего бытия, только слабый отблеск.

— Мы живем, чтобы умереть — и смерть всегда красива, потому что она истинна, — как бы не слушая его, а думая вслух, говорила девушка. — Наше мелкое, будничное существование, эта «пустая и глупая шутка» оправдывается только таинственной красотой смерти… И истинная любовь ведет к ней… — добавила она, останавливаясь у перил моста и глядя на Заречье, откуда доносился мягкими, вздрагивающими волнами чистый, хрустальный звон.

Она положила руку на нагретую солнцем железную штабу перил и не замечала, как Захарчук, с робкой осторожностью, положил на нее свою. Рука у него была большая, с крепкими, недлинными пальцами, немного похожая на руку ребенка своей мягкой пухлостью.

— Марианна Николаевна… Мара… — чуть слышно прошептал Захарчук, но она не слышала или не хотела слышать. Не снимая своей руки, он облокотился на перила и стал смотреть в воду, где такие же, круглые и плотные, как клоки сверкающего, застывшего пара, двигались белые облака.

Они плыли медленно, безостановочно, и в непрестанном движении их было нечто, от чего слова стоявшей рядом девушки приобретали особенный, глубокий смысл.

Потом они опять пошли вперед по солнечным, шумным улицам, вдоль вереницы едва распустившихся, чутко внимавших солнцу деревьев, среди смеющихся, сверкающих глазами, улыбками и весенними вскриками людей. И то, о чем они говорили, то, что они молоды и красивы, то, что они только одни знают и понимают им известное — отделяло их прозрачной, невидимой, но ярко ощущаемой стеной от толпы: что жизнь с ее смехом и бледной радостью, когда в душе дрожит предчувствие великой тайны, когда любовь постигла неизмеримую красоту и раскрывшиеся глаза уже созерцают холодное солнце вечной истины?..

II

Захарчуку еще надо было зайти в университет, и на углу большого проспекта, полного шумной толпы, гудящих трамваев и звонкого лязганья стальных подков о камни, они расстались. Он долго стоял, глядя вслед уходящей девушке, и, когда она уже пропала в толпе, поглощенная ею — перед его глазами еще мелькала высокая, колеблющаяся на ходу фигура ее, как странный черный луч в ликующем дне.

Он шел в университет со странным ощущением одиночества, как будто только что от него отошла сама жизнь. Утро, проведенное в зеленоватых, пронизанных золотом сумерках старинного парка, в общении с девушкой, у которой глаза смотрят так таинственно и загадочно, глубокая, непонятная неудовлетворенность, чувствовавшаяся во всем теле — все это сказалось ленивой истомой. Хотелось сесть где-нибудь в сквере, закинуть голову вверх и смотреть в необъятное небо. И все, что прежде волновало, радовало и печалило — теперь казалось странно-маленьким, ничтожным и тусклым.

Все было прекрасно кругом — и небо, на которое больно было смотреть, и нежный пух первой зелени, и две маленьких девочки, бегавшие по нагретым камням тротуара — и все будило нежную жалость, как будто он уже уходил от всего и было бы приятно сесть и смотреть на все с тихой печалью уходящего…

— Да-a, смерть… — проговорил он, останавливаясь, чтобы пропустить длинный обоз ломовиков, подымавшихся от пристани, — в сущности, она глубоко права… Что такое жизнь? Я кончу университет, потом буду торчать помощником присяжного поверенного, работать, как лошадь, защищать по назначению всяких дегенератов и метаться из суда к патрону, от патрона в тюрьму, потом сидеть до света в кабинете, чтобы ознакомиться к утру с делом мелкого воришки… Потом женюсь, пойдут дети, нужда, которую надо скрывать, как позор, долги, ссоры, сцены с женой от того, что мало денег. Какая пошлость!.. И не осмысленнее ли, не лучше ли, действительно, красивая смерть — величественное ничто?..

Ему уже представлялось, как будут хоронить его и никто не будет знать причины его смерти, как будут колыхаться, позвякивая сухим, жестяным звуком, железные венки и как прекрасна по существу своему молодая, прекрасная смерть…

— На той неделе зачет надо сдавать, а я ничего не делал… — вяло думал он, входя в широкие ворота университетского двора, — зубрить, корпеть…

В висящем на стене, в вестибюле, ящике, разделенном перегородками на мелкие отделения, писем на букву З не было. Было одно адресованное Вазгину, фамилию которого сторож, очевидно, считал начинающейся с буквы З.

С тем же ощущением весеннего утомления, которое охватило его после того, как он расстался с Марой, Захарчук вышел на двор и пошел домой. Он уже подошел к воротам, как должен был посторониться: в ворота въезжала, запряженная парой лошадей, большая фура — длинный ящик на колесах, отдаленно напоминающий те ящики, в которых возят пойманных на улице бесприютных собак.

На козлах сидели два человека, один в изодранном кучерском кафтане, другой в форме, напоминающей городового.

— Э-ей… — крикнул кучер при виде студента, — лезет под самую лошадь!

Они проехали мимо крыльца, направляясь вглубь двора, где помещались лаборатории, квартира смотрителя здания, кабинеты и анатомический театр.

Захарчук посмотрел вслед фуре и, сам не отдавая себе отчета, пошел за нею. День был праздничный, на дворе никого не было, и мужик в форменном черном мундире, с красными жгутами на плечах, громко, не стесняясь, ругался. Он соскочил на ходу, когда лошадь еще не остановилась, и, стряхивая пыль и какие-то крошки со штанов, говорил сердитым, чуть хриплым голосом.

— А пес их, кого найдешь тут, словно вымерли, анафемы!.. Митрий, стой, куда попер, тащить далеко…

Он пошел на крыльцо анатомической препаровочной, но идти было неловко, потому что карман штанов оттопыривался и мешал. Тогда, завернув полу мундира, он стал копаться в нем и вытащил большую, недавно начатую, французскую булку и сунул ее за пазуху. И продолжая браниться и сулить кому-то, кого не было, пса, ушел в дверь.

Через минуту он опять показался со сторожем, которого Захарчук встречал на лекциях анатомии в университете. Сторож, должно быть, спал и только что проснулся, теперь зевал и тер широкой, сильной рукой глаза, как это делают только что проснувшиеся дети.

— Примай, да распишись… Время-то поставь, пиши — половина первого, — говорил привезший, поправляя за пазухой булку, которая ему все мешала.

— Давай, мне что, хошь, в десять напишу… — равнодушно отозвался сторож и принял черную в коленкоровом переплете тетрадь. Он тут же, карандашом, которым была заложена страница в тетради, что-то написал и отдал ее привезшему.

— Подворачивай, что ль, ай заснул? — крикнул тот кучеру. — И так время нет, а он тут еще…

Видно было, что он раздражен и торопится, и медлительность сонного кучера ему надоела.

— Алибо не на пожар… — ответил кучер, медленно поворачивая лошадь таким образом, чтобы задом фуры стать к крыльцу…

— Носилки принесть, ай на ваших снесем?..

— На наших, чего там еще… — буркнул похожий на городового и стал торопливо открывать невысокую дверцу ящика.

Сторож тоже подошел, и вдвоем они долго возились с чем-то, стараясь приладиться и взяться ловчее.

— Стой, легче, ай не видишь — вперло… Правей, правей… Да бери ты снизу, слепой, все с боку норовишь! Легче, легче… Разом, так, так…

То, что они вынули, было завернуто в широкую и нечистую, с какими-то бурыми пятнами, простыню, под которой неясно намечались очертания человеческого тела.

Красные и потные от напряжения, сторож и привезший положили его на мостовую и выпрямились. Кучер тронул лошадь и, гремя колесами по камням, поехал к воротам.

— Ты-то скоро? — спросил он, натягивая вожжи и оглядываясь. — Коли спросят, как сказать-то?

— Да сичась, я только домой на Заречье сбегаю… Жарища же, пропади ты!.. — отозвался приехавший с ним.

— Ладно… — кучер опять поехал и вдруг остановился.

— Максим, а Максим? — закричал он. — Что же кандалы-то, ай забыл? С меня, чай, спросют… Голова елова…

— А пес ему!.. — выругался Максим. — Кандалы еще… Ну ты, чтоб те, возись тут, как некогда…

Он сорвал грязную простыню, и тут Захарчук увидел длинное, желтое в солнечном свету тело, совершенно голое, закованное в ручные и ножные кандалы. С щемящим жутким любопытством, от которого затылок у него похолодел и ладони рук покрылись липкой испариной, студент подошел ближе и посмотрел.

Умерший был человек уже не молодой, худощавый до того, что ребра резко намечались, под восковой, потерявшей жизненную свежесть, кожей. Запрокинутое назад лицо, на котором как-то чуждо и тоже мертво торчала вверх жесткая рыжеватая борода, было равнодушно и могло показаться сонным, если бы не полуоткрытые, тускло поблескивающие желтоватым блеском глаза.

И самое странное, почему-то показавшееся страшным студенту, было то, что по всему телу — на груди, на руках, на бедрах ног, даже на пятках — резко намечены были цифры. Толстым синим карандашом кто-то размашисто и смело написал: 17, 17, 17, 17…

— Этто… Это что же такое? — несмело спросил Захарчук, наклоняясь из-за плеча возившегося у ног мужика, похожего на городового.

— Кого? — спросил тот, выпрямляясь и оглядываясь на студента.

— Цифры… Это что же такое?

— Пометка… Чтобы значит как разнимут на части, так не перепутать потом… Которое значит к чему… Рука, али там нога… — пояснил сторож, — как студенты, значит, занимаются, ну и располосуют, после так-то не собрать!..

Сердитый мужик с книжкой заворчал что-то и опять наклонился, но когда наклонялся — выронил из-за пазухи булку. Она упала прямо на живот трупа, и мужик, опять выругавшись, сердитым движением схватил ее и засунул за пазуху.

Кандалы было трудно снять, потому что у мужика не было ключа, и их сбивали железкой, похожей на широкое долото. Нетолстая, с длинными звеньями, цепь брякала за каждым ударом, и труп вздрагивал странной судорогой, словно ему было больно.

Отбили одну ногу, потом другую, потом стали сбивать с рук. Возились долго, пыхтели и поругивались негромко и сосредоточенно, и раз сторож не попал по браслету кандалов, а по руке, и сделал широкий шрам. Крови не показалось.

Студент смотрел с тем же жадным, сосущим любопытством, боясь пропустить малейшее движение судорожно подрагивавшего трупа и в то же время чувствуя нечто похожее на тошноту.

Кандалы, наконец, сбили, и мужик, привезший труп, встряхнул их сильным коротким движением. Цепи брякнули, зазвенели — и этот звон странно не шел к прямым солнечным лучам, теплой тишине пустынного двора и сверкающим ослепительно белым стенам.

Сердитый мужик, похожий на городового, отнес кандалы к фуре и швырнул их в открытую дверь.

— Пес бы ему!.. — неизвестно кого ругал он, возвращаясь. — Сколько время потеряли, а тут домой еще беги…

— Чего ты заладил домой да домой? — усмехнулся сторож, прилаживаясь к ручкам носилок, на которых лежал труп.

— Дочка-девчонка помирает… — коротко отозвался привезший, — надысь утром на дежурство в госпиталь шел — бабы наши говорили: не дожить!.. Бери, что ль, — вдруг закричал он так громко, что студент вздрогнул, — еще возиться тут!

Труп унесли. Фура загрохотала колесами по мостовой и исчезла. Два воробья, оживленно споря и наполняя воздух трескучим щебетаньем, неожиданно быстро слетели вниз и опустились на то самое место, где только что лежал труп.

И, заслышав шаги мужика, привезшего необычайную кладь — так же быстро вспорхнули и унеслись в сверкающую солнцем высоту.

Похожий на городового человек прошел мимо, не обращая внимания на стоявшего возле крыльца студента, и повернул за ворота.

Захарчук смотрел на то место, где только что мелькнули серенькими комочками два веселых воробья, и не мог оторвать глаз от пыльных камней выбитой мостовой.

«И это смерть? Смерть? — думал, или говорил, или кричал он. — Это смерть? О-о-о-о… — жалобно протянул он и тут только почувствовал, что до сих пор он молчал. Ему казалось, что он кричал, а стон едва нарушил ленивое безмолвие замершего полдня. — Это смерть?!»

Вдруг щеки его начали медленно густо краснеть, и краска эта поднималась все выше и выше, залила все лицо, и стало нестерпимо жарко от нее.

— Смерть? Великая, необычайная истина? Венчающая красота?! — проговорил он неторопливо и раздумчиво, словно стараясь этими словами уяснить себе смысл смерти. — Красота? Белая царица в длинных одеждах? Мистический поцелуй? О-о! Какая пошлость, какая сантиментальность… Как стыдно, о-о-о, что же это такое?..

На момент перед его глазами мелькнуло полузакрытое широкими полями шляпы лицо, застывшее в выражении неискренней таинственной печали, и широко раскрытые глаза, как будто созерцающие то, что видно только им. И от этого воспоминания он вдруг рванулся, как от удара, и крепкими, твердыми шагами пошел к воротам.

— Какая пошлость, какое актерство, как стыдно!.. — бормотал он, когда выходил на улицу, с мучительным стыдом вспоминая все, что ему пришлось слышать и говорить сегодня.

На улице солнце было как будто еще ярче. Звонил трамвай, лязгали подковы лошадей, и толпа двигалась в шуме и гаме улицы. Чувство гордого, самолюбивого одиночества расплывалось в этом призывном ярком дне. И трудно было понять — что мучительнее увидеть было бы теперь — ужасный, испещренный жирными синими цифрами труп или черную колыхающуюся фигуру девушки — против чего глубже и нетерпеливее протестует молодое, здоровое существо, против обыденного мирного ужаса темного умирания, или против смешного самолюбования неосознанной пошлости…

У моста Захарчук снял фуражку, вытер вспотевший лоб и улыбнулся. И когда вспомнил, что обещал завтра Маре прийти опять в Воронцовский парк, махнул рукой и проговорил с наивной грубостью молодости:

— А ну ее к черту!..