Виктор Муйжель «Человек и картина»

В далекой буфетной, где заграждаемые стальной дверью и толстой железной решеткой хранились дорогие сервизы, серебро и столовое белье, у разбитого стеклянного шкафа на корточках сидел человек. Старик мельком взглянул на вывороченный замок стальной двери и развороченную ломом решетку и остановился. Человек так был занят своим делом, что не замечал его.

Он был похож больше на обезьяну, чем на человека, в своей позе на корточках перед выдернутым ящиком шкафа, где копался черными и грубыми, и вместе с тем цепкими, как обезьяньи лапы, руками. И лицо его — сморщенное, коричневое с залежавшимися привычными складками морщин на низком лбе, над ушедшими глубоко в орбиты глазами у приплюснутого носа, обросшее неровными клочками волос, — мало напоминало одухотворенное человеческое лицо.

Старик долго смотрел на него, слегка трогая прядь своей белоснежной душистой бороды и следя, как человек выбирал ножи и вилки с тяжелыми кованными серебря иными ручками.

— Послушай, малый, — проговорил он, наконец, негромко, но от самого звука его голоса человек чуть не упал.—Не бойся, я тебе ничего не сделаю, но мне нужна твоя работа… Ты снесешь мне одну вещь до города, вместе со мной, потом можешь вернуться сюда и продолжать свое занятие. Я заплачу тебе столько, что эта глупость (он кивнул на ножи и вилки) пустяк!..

Человек приподнялся и, втянув голову в плечи, опустив длинные руки, трусливо смотрел на старика глубоко провалившимися маленькими глазами.

— Но, паночку. я ничего… я только тут вот…— забормотал он, еще больше втягивая голову и как будто ожидая удара.

— Ступай, ты понесешь вещь, — коротко и властно проговорил старик, отступая в сторону и давая ему пройти вперед — и человек робко, на цыпочках, словно боясь разбудить кого-нибудь, пошел.

Они опустились вниз, к боковому выходу. Старик завернул картину в бархатную скатерть, перевязал ее сорванными с портьеры шнурами и устроил на спине мужика, как сделал бы это на седле лошади и осла.

— Но, паночку, у меня есть жена, дети… Трое маленьких, один еще не ходит — и старуха мать…— опять забормотал было человек, — покорно подставляя спину и подтягивая удобнее веревки, — не загубите, паночку, невинных сирот…

— Я тебе дам столько, что они будут богаты… А если ты откажешься, — ты знаешь меня…

Человек покорно покосился на него и двинулся вперед. Старик спокойно, не торопясь, пошел за ним. Черное небо траурным пологом развернулось над ними. Оголенные деревья парка сдержанно шумели, напоминая далекое и чуждое окружающему, как прибой морских волн. В грязной куче деревенских изб за аллеей было темно и тихо: должно быть, и отсюда люди ушли, расползлись как черви, предчувствуя гром. На повороте дороги старик оглянулся. Одинокая свеча догорала в маленькой передней бокового выхода и была она как бессильная звезда в черном океане мрака. Чуть видным силуэтом глухо и плотно намечался весь силуэт огромного дома, как будто мрак, видимо сгустившись, принял причудливую форму остроконечных башень, развернутых фронтов и суровой последовательности стройных колоннад. И робкое мерцание одинокой свечи было как последний вздох этой старой, пережившей века, громады камней.

Старик отвернулся и пошел скорее. Человек, несший картину, шагал скоро и ловко своими вывороченными внутрь ногами, обутыми в какую-то мягкую обувь. Он дышал затрудненно, — очевидно, тяжесть давила его плечи и спину, но по легкости этой привычной к неровным тропинкам походки видно было, что сил в нем много. Старик подумал, что до города, где была безопасность, надо пройти всего восемь верст — и успокоился совершенно. Этот человек-обезьяна такое расстояние выдержит. И даже будет доволен, получив поистине царскую плату и имея возможность вернуться и грабить уже весь дом беспрепятственно…

Кто мог быть этот человек? Какой-нибудь мелкий служащий, копошившийся в доме десятки лет, которого он, владелец, ни разу даже не видел… Истопник, кухонный мужик, помощник конюха?.. Человекообразное животное, существование которого менее ценно, чем вывезенного из Персии арабского жеребца или выписанной из Англии борзой собаки. Он несомненно вор — его и застали за грабежом, — но его мораль настолько низка, что даже этот грабеж он не считает предосудительным. Какая жизнь, какие представления могут быть в этой черепной коробке, придавленной низким лбом, с запавшими глубоко в темные орбиты маленькими, звериными глазами? Вот у него есть жена, дети, старуха мать. Три поколения, непрерывной цепью ползущие по грязи их вонючей загаженной жизни из тьмы прошлого в тьму будущего… Он бормотал что-то о них, когда боялся удара — плетью или ножом — значит, у него есть привязанность, любовь? Та самая, что теперь заставляет его сопеть под тяжестью доски, боясь удара бича — или смерти? Слепая зоологическая тупость упорного стремления, во что бы то ни стало продолжить свои вид — зачем, для чего?.. Какие образы, смутные и темные, как эти черные тени угрюмой ночи, встают и бесследно пропадают в том мозгу, какие тени человеческих ощущений скользят по корявой, заросшей как лесная дебрь его душе?..

И это человек?

Идущий впереди остановился. То, что он нес, слишком давило его. Как будто вся страстная тоска вековых достижений человеческого духа, вся скорбь и тоска исканий, вся неудовлетворенность и боль разочарований стремления гордого творчества пробить замкнутую стену бытия великой силой искусства налегла на эту каменную доску. Человек отирал пот и по короткому хриплому дыханию было понятно, как тяжело и затруднительно бьется его сердце.

Привыкли ли глаза к мраку или стало светлее, оттого, что где-то направо, за зубчатой стеной леса огромным веером, чуть вздрагивая и колеблясь поднималось зарево пожара, но старик довольно ясно разбирал лицо носильщика. Оно было неподвижно, замкнуто в своей гримасе обезьяны, а маленькие глаза совсем прятались в провалах орбит. Но чувствовалось, что он смотрит сюда, на старика — и взгляд его темен и непонятен, как эта черная ночь, как его черная душа…

— Ну, иди, — довольно кротко приказал старик, — теперь недалеко… Версты две не больше… Даже я, старый, теперь мог бы донести эту штуку… Ты знаешь, что несешь?

Человек поправил плечом тяжесть и взглянув, по привычке, искоса и исподлобья, несмело ответил:

— Панские забавки… Разве-ж я знаю?..

Старик усмехнулся и пробормотал:

— Забавки!.. Забавка, перед которою все твое существование, вместе с твоей женой и щенятами твоими, след раздавленного червяка на земле… Забавки!..

Они опять двинулись, но прошли только несколько шагов, как старик, тронув рукою мужика, остановил его.

Впереди по дороге, рядом с которой они шли таящейся в кустах тропинкой, послышался шум. Кто-то ехал — должно быть, верхом, потому что слышен был один звук копыт без обычного тарахтенья колес. Ехали вооруженные — оружие гремело порою, сталкиваясь со сталью стремени; фыркая, лошади гремели мундштуками.

Это были они — враги. Это было так же ясно для старика, как дрожащее и переливающееся, как развернутый багрово-розовый шелк, зарево направо. Это были они — вандалы, по следам которых шло разрушение.

Слегка вытянув одну руку, а другой крепко сжимая под плащем чеканенную ручку венецианского кинжала, старик слушал приближающийся топот. Человек, несший великое произведение, тоже замер, прислушиваясь. Его подавленная, покорная поза вьючного животного незаметно изменилась. Она стала сжавшейся, напряжённой, как стянутая, готовая каждый момент развернуться, пружина. Он не смотрел на старика, но так же ясно, как будто бы луч солнца ударил в его глаза, было то, что таится в них. Трусливый, но уже уверенный, унылый и торжествующий был этот взгляд невидимых глаз и понятный, как крик в самое ухо.

Старик крепче сжал нагревшуюся рукоятку кинжала и — как всегда во всей своей пышной и богатой ощущениями жизни — быстро, спокойно и холодно бросил все на внутренние весы.

— До города две версты… Можно донести самому… Один удар вон туда — в открывшуюся под рваным, вшивым и вонючим полушубком жилистую, черную как земля шею — и ни крика, ни стона… У него есть опыт: чучело медведя, стоящее в вестибюле замка с золотой дощечкой в подножье, последнее доказательство: один удар таким же кинжалом. В свою руку он верил — и знал внутренним чутьем, что не напрасно.

И она спасена — для всего будущего человечества, для всех торжественных и прекрасных побед лучшего в бытии — его преображения — искусства. Но ведь он… человек! Эта полуобезьяна, застигнутая на грабеже, который благо, когда он грабит, и преступление, когда у него грабят, — это животное всё-таки… человек! Он хам и негодяй, преступник и разрушитель даже без злой воли, он тормоз — камень на пути мысли, творчества, вдохновенья, но… человек, человек!.. А если нет, то она — заброшенная и разбитая, погибшая в придорожной грязи…

В первый раз старик увидел, что перед ним встала задача, огромная, как мир, и тяжелая, как он. И в первый раз в гордой и властной, презирающей грязь земли и устремленной к высотам духа, жестоко-холодной и светлой, как недосягаемая вершина, душе старика встал вопрос, который надо было решить тотчас…

Картина и человек. Она или он? А там на дороге топот копыт и звон оружия. Нужно решение и сейчас, сию минуту. Но как решить?..

Старик стоял, сжимая верный кинжал, и так же неподвижно, уродливо чернея придавленным к земле тяжестью силуэтом, стоял человек.

— На дороге совсем близко послышался хриплый простуженный голос, командующий что-то…

Враги приближались.

 

Виктор Васильевич Муйжель.
Фрида Кало — Раненый олень.