Виктор Муйжель «Что из этого вышло…»

I

Есть особенные города — губернские, большие, имеющие все данные для того, чтоб быть каким-нибудь «центром» или «пунктом», по внешнему виду как будто оживленные, по справкам всяких статистических таблиц — важные, а в сущности замершие, замкнувшиеся в непробудном, глубоком сне, каким спит почти вся наша провинция…

Есть в них много учебных заведений, гимназии, реальное училище, иногда кадетский корпус, иногда учительская семинария, есть земская управа и окружный суд, живет много так называемой интеллигенции — и театр есть и аудитория общества народной трезвости — и как будто есть все для того, чтобы жизнь была полной, интересной и важной той важностью своей ячейки общего улья, которая делает существование ячейки самодовлеющим.

Но от близости ли университетского города, или столицы, или от того, что за последние годы темп жизни замедлился вообще — но лежит на таких городах странный оттенок какого-то старчества, как будто пыли какой-то, покрывающей все его существование, необычайной ветхости и изжитости, словно все, что в нем есть — и учебные заведения, и земские управы, и торчащие на углах сонные городовые и приезжающие в рыночные дни мужики из окрестных деревень — все это не живет, а доживает.

Много в таких городах старинных, оставшихся от помещичьих времен домов с большими садами, деревянными облупившимися колоннами и покосившимися воротами, украшенными то львами, похожими на собак, то вазами, в которых воробьи вьют гнезда, много тихих, немощеных улиц, оживляющихся только в рыночные дни, когда по ним со скрипом тянутся крестьянские возы и идет торг вышедших навстречу мужикам перекупщиков, много спокойствия и ленивой тишины, которыми проникнута вся жизнь. И впечатление доживанья все сильнее и сильнее охватывает вас, когда вы проходите вдоль серых деревянных заборов, пересекаете поросшие травою площади, заглядываете в широкие пустынные дворы помещичьих домов…

Вероятно это впечатление, главным образом, получается от того, что все молодое, сильное, жизнерадостное убегает из города, едва только кончит какую-нибудь гимназию или училище — стремится в столицу, в университетский город, а здесь остается только служащее, положительное, плотно осевшее, семейное.

Это осевшее и окаменевшее выползает часов в десять-одиннадцать на службу, руководствуясь народной мудростью, говорящей о том, что дело не медведь, в лес не уйдет — делает дела, потом в четыре-пять ползет обратно, обедает, ссорится с женами, спит после обеда и вечером играет в винт.

Молодое, если и наезжает на каникулы или праздники — вносит оживление в сонную жизнь дотягивающего неизвестно до чего жизнь города, шумит на вечерах, танцует, ухаживает, влюбляется, спорит, воюет со старым — и во всем этом чувствуется, что все это только так, пока, что это только станция большой и увлекательной дороги, что это в сущности не важно, а важное где-то там, далеко, откуда прилетела вся эта веселая, блещущая смехом и яркими молодыми глазами воробьиная стая, и куда она не сегодня завтра опять улетит. Старое после отъезда убирает беспорядок в комнатах, брюзжит на внезапные расходы, в сумерках с трогательной улыбкой вспоминает об оживлении и смехе, который кажется еще звучит в опустевших, гулких по-вечернему комнатах — а потом идет играть в винт — и все входит в обычную колею. И только то еще, что не старо и вместе с тем с зеленой и воробьиной молодежью уже разделено неумолимой стеной жизни — какая-нибудь молодая женщина, недавно вышедшая замуж, какой-нибудь товарищ прокурора, недавно переведенный из столицы — только это смутно вздыхает, томится и настоящее представляется ему еще более сонным, еще более отжившим…

В таком положении очутился я, когда волею судеб был заброшен в один из неизвестно кому нужных городов.

Может быть оттого, что мне не было еще двадцати шести лет, а может быть оттого, что перед этим мне пришлось пережить много тяжелого и больного и аппетит к жизни был вследствие этого несколько повышен, но весь большой, губернский город вместе с его учительскими семинариями, гимназиями, кадетскими корпусами, управами и т. д. — казался мне раз навсегда заснувшим тем самым сном, которым засыпали русские богатыри в былинах — все эти Потоки, Святогоры и проч…

По утрам я видел, как в город въезжали мужички, тащили что-то на рынок, что-то продавали, о чем-то торговались, хлопали друг друга по рукам и по полам; шли солидные, серьезные люди на службу и там писали отношения и донесения, столбами стояли задумчивые городовые на углах, блестели, под солнцем окна магазинов на главной улице — и все это представлялось мне чем-то не настоящим, ненужным, таким, про что дети, играя, говорят — это не на самом деле, а так, нарочно.

Я сам служил, ходил в земскую управу и что-то считал там, что-то сводил в таблицы, о чем-то писал, но и это, вместе взятое со всем — земской управой, с председателем, говорившим шепотом, оттого, что у него была в горле вставлена серебряная трубка, с членом управы Рындиным, необычайно милым человеком, знавшим еще моего отца (этому Рындину я и был обязан тем, что считал и сводил всяческие ведомости в статистическом отделении управы), с секретарями, заведующими, барышнями счетчицами — все это тоже как будто было не настоящим, а «так, нарочно».

За барышнями я чуть-чуть ухаживал, с секретарями играл на бильярде в гостинице на главной улице, председателя любил слушать на земских собраниях, когда он в огромном двухсветном зале дворянского собрания говорил шепотом речи, у Рындина бывал время от времени. И везде и всегда чувствовал, что это не настоящее, что впереди у меня еще целая жизнь, что в ней меня что-то ждет и что этот сонный, покрытый неуловимой паутиной старчества и запустения город является только одной из скучных станций длинной и увлекательной дороги…

II

Рындины жили в одном из милых, старых домов, обвеянных смутно дымкой воспоминаний о былой, давно и безвозвратно ушедшей жизни. Правда, он не был украшен облупившимися деревянными колоннами, этот дом, и на воротах — кстати сказать новых, еще не потерявших яркого блеска чисто выструганных сосновых досок — не было ни собаки, напоминающей льва, ни вазы с воробьиным гнездом, но в нем были такие старинные, удивительные галерейки, украшенные цветными, пузырчатыми стеклами, такие переходы, лестнички, темненькие комнатки, круглые угловые диванные, узкие буфетные, просторные и оттого казавшиеся придавленными потемневшим потолком гостиные, что при самом входе в этот дом сразу ощущалась особенная, наивная и трогательная атмосфера старины, та самая атмосфера, которую в последнее время так часто пытаются создать и в живописи, и в поэзии, и в театре.

Мебель во всех комнатах стояла тоже старинная, доставшаяся, как и весь дом, Рындину по наследству от дедов и отцов, какие-то широкие кресла красного дерева, просторные столы, утвержденные либо на одной толстой резной тумбе, либо на массе ножек, поскрипывающих и шатающихся, изводивших меня тем, что как ни садись к такому столу — все некуда будет девать свои ноги.

Был диван, который все в этом доме звали вагоном, был буфет, похожий на надгробный памятник, было бюро с потайными ящиками, в которых я и жена Рындина, Наталья Васильевна, любили копаться, отыскивая все новые и новые отделения.

В зале висели темные портреты, на которых краска полупилась мелкой сеткой и видны были только неодобрительно светящиеся тусклые белки каких-то господ и дам, стояли по углам на гипсовых, отделанных под мрамор тумбах какие-то вазы, а в простенках смутно темнели высокие от полу до потолка зеркала, украшенные вверху золотыми венками.

По вечерам бывало жутко в этой зале — слабо потрескивал старинный паркет, вазы в углах выглядели загадочно и мрачно, а зеркала были как таинственные двери в таинственное бытие…

Огромный палисандровый рояль стоял возле двери из маленькой гостиной, и было в нем что-то свое, угрюмое и замкнутое, что напоминало какого-то странного не то зверя, не то жука, что вполз неожиданно в комнаты и остановился у заплетенного толстыми, жирными листьями плюща трельяжа в угрюмой задумчивости…

Когда в сумерки я и Наталья Васильевна, или, как муж ее звал, Тата, входили в зал — этот старый, прекрасный по звуку и отделке рояль нам казался не шутя живым существом, и если мы говорили в это время шепотом, то в значительной степени от того, что боялись, что этот темный, молчаливый жук услышит нас.

Тогда я не любил и не ценил старины — должно быть оттого, что сам был молод, и все в доме Рындиных представлялось мне таким же ненужным и отжившим, не живущим, а доживающим, как все в этом городе, и жизнь их — тихая, спокойная жизнь обеспеченных, ровных людей, проникнутая старыми традициями, покорная вековому укладу, вся эта жизнь тоже казалась мне уже прошлой и только по недоразумению продолжающейся.

Я был демократичен со всею резкостью двадцати пяти лет; перед этим судьба закинула меня в самые низы жизни, откуда меня и вытащил старый приятель моего отца Рындин — и в вечерних беседах с Татой, в то время как сам Рындин сидел у себя в кабинете за работой или играл в винт у какого-нибудь председателя суда, в тихие вечерние часы безмолвия старого дома, я громил эту отжившую жизнь, сокрушал установившиеся испокон века традиции, высмеивал старинный, дворянский уклад жизни большого молчаливого дома.

— Вы думаете, что вы живете в начале нового столетия? — говорил я, шагая по мягкому ковру в большой гостиной, где обычно пили чай. — Оставьте пожалуйста, Наталья Васильевна, вы живете приблизительно так в сороковых или пятидесятых годах, одним словом еще до отмены крепостного права… До вас еще не дошла реформа шестьдесят первого года, еще у вас полон дом дворни, существуют еще «девичьи» комнаты, и даже тот человек, который нам принес этот старый, как грех, серебряный самовар, называется как у Гончарова или Писемского в романах — Стратилатыч… Он, видите ли, еще не дошел до «воли» и служит не для того, чтобы получать жалованье, а потому, что «Иван Петровича-то, барина нашего — эвотось каким махоньким помню — с семи годочков к ним приставлен был папенькой их Петром Андреевичем»…

— Вы посмотрите, — горячился я, расхаживая по комнате и задевая какие-то столики на тонких паучьих ножках, экраны с вышитыми девицами и барашками, — вы посмотрите только — вся ваша жизнь, все ваши убеждения, верования, традиции, вся ваша мораль — все проникнуто не нашим временем, не нашими днями, событиями, не нашей жизнью, а жизнью, верованиями и моралью тех, кого давно нет и от кого остались только гранитные саркофаги на Предтеченском кладбище, да черные портреты, которых вечером боится ваша сестра Дина… Это черт знает что такое! — возмущался я. — Жить в прошлом столетии, сидеть и не видеть, что кругом идет жизнь, что события сменяются как в калейдоскопе стекла, что все это уже умерло, погибло, ничего нет кроме одной видимости, как говорит тот же ваш Стратилатыч, что изменились взаимоотношения людей, их требования к жизни, их мораль…

— Мораль, мне кажется, никогда не изменяется, — вставляла свое замечание Тата, — мораль одна…

— Мораль одна? — повторял я. — Ну-с, это вы оставьте… Моралей ровно столько, сколько людей на земном шаре, это раз, а второе — даже объединяясь в одну какую-нибудь мораль, входя, так сказать, в соглашение и составляя одну группу, вроде единомышленников в парламенте — и то люди создают новые принципы, новую мораль… То, что морально было в крепостное право — нынче абсурд, и говорить об этом так же смешно, как объяснять основания, по которым буквы слагаются в слоги, а слоги в слова…

— Все живут так, как идет их жизнь, — говорила Тата, отвечая не тому, что я говорил, а тому, что мои слова будили в ней.

Я останавливался посреди гостиной, складывал по-наполеоновски руки на груди и горько усмехался.

— Бить бы вас, да некому… — говорил я.

Она поднимала на меня свои необыкновенные глаза — эти особенные прозрачно-голубые, широко развернутые глаза, казавшиеся еще больше от того, что брови и ресницы были совершенно черными и отвечала совершенно спокойно:

— Я давно знаю, что вы грубы и не выбираете своих выражений, но я все же надеюсь, что со временем вы привыкните к другому языку…

В десять часов в угловой диванной слышались легкие, заглушаемые коврами шаги, и через минуту в дверях гостиной показывалась Дина.

Ей было десять или одиннадцать лет, и до смешного похожа она была на сестру, и именно не на ту, что была, вероятно, в ее возрасте, а на ту, что сидела теперь перед остывшим самоваром. Помимо сходства внешнего — те же черные волосы, заплетенные в две собранные у висков косы, те же голубые, светлые глаза, помимо общей бледности, свойственной обеим сестрам, сходство было главным образом в общности выражений — и это было особенно забавно. То, что было в лице двадцатипятилетней женщины — отражалось как в зеркале в лице девочки, и эта странная миниатюра, эта женщина в коротком, едва достигающем колен платье, с тонкими, обтянутыми наивными черными чулками ногами и по-детски нескладным, как у молодого породистого щенка, телом, эта копия уменьшенного размера так же смотрела на весь Божий свет — таинственно и вопросительно, как будто ожидая чего-то и чему-то изумляясь.

Приходя после обеда, когда Дина играла упражнения в зале, я любил сесть где-нибудь в уголку и смотреть на ее недетское, серьезное лицо. Сидя совершенно прямо на стуле, осторожно протянув вперед маленькие, иногда запачканные кое-где чернилами ручки, она внимательно вглядывалась в ноты, хмурила тонкие змейки смело намеченных бровей и похожа была на сестру до того, что мне хотелось подойти к ней и заговорить о том, о чем мы обыкновенно говорили с той. Я мог сидеть целыми часами, приютившись на широком диване, не сводя глаз с этого трогательного, миниатюрного человека. Меня она почему-то не любила — может в ней сказывалось то особенное отчуждение, которое наблюдается почти всегда в девочках по отношению к молодым мужчинам, и когда замечала, что я смотрю на нее — еще больше хмурила брови и начинала ошибаться в упражнениях.

Входя в гостиную вечером, она останавливалась в дверях и, по обыкновению слегка прихмурив брови, говорила:

— Мне спать надо, прощай Та…

Она называла сестру только первым слогом ее домашнего имени, так же как и сестра ее.

— Ну иди, Ди, ты поужинала? — отвечала ей Тата.

— Да, мне Стратилатыч подал… Иван Петровича нет?

— Нет еще, он у Шаховых.

Дина думала о чем-то, опустив густые, загибавшиеся вверх, как у сестры, ресницы и шла прощаться со мной.

— Покойной ночи, — говорила она, слегка приседая и не подымая глаз.

Я жал ее крохотную ручку и делал вид, что хочу поцеловать ее, как только что ее сестра. Она, не смеясь, как будто не понимая шутки, медленно подымала на меня глаза и возмущенно вырывала руку. Потом чуть-чуть пожав плечом, взглядывала на сестру и шла к себе.

Часов в двенадцать, а иногда немного раньше, где-то далеко, в каморке Стратилатыча, чуть слышно отсюда, трещал электрический звонок. Раз и другой, потом третий. Старик лакей был глуховат и разбудить его было не так-то легко. Иногда он уходил в кухню вниз — тогда Тата подымалась, а я говорил:

— Позвольте, я отворю…

— Нет, зачем же — я позову Стратилатыча…

— Вам надо для этого идти в столовую и кричать вниз — гораздо скорее сходить и отворить, — говорил я, направляясь к передней. Она шла за мной — и так мы проходили все комнаты — большую залу, где зеркала смутно отражали нас, маленькую гостиную, первую переднюю, вторую, стеклянную галерею. Темные комнаты спали, и шаги глухо звучали в молчаливой пустоте, кое-где поскрипывал расседающийся паркет, в гостиной слабо звенели хрустальные подвески стоящих на камине канделябр.

Я чувствовал, что идущей за мной женщине страшно — и замедлял шаги. Она придвигалась почти вплотную ко мне — и я вдыхал тонкий, едва уловимый аромат ее волос, каких-то незнакомых мне духов и еще чего-то, что всегда сопутствует молодой, изящной и красивой женщине.

И это ощущение близости, тонкий свист одежды, ее смутно белевшее в полумраке лицо, на котором глаза темнели неопределенными пятнами, как темное, густое вино, тяжелой волной ударяло мне в голову, и я долго не мог нащупать громоздкого, железного засова, запирающего дверь, который в доме звали запором шестнадцатого столетия.

— Ах это вы, а что же Стратилатыч? Спит по обыкновению? — спрашивал Рындин, входя. — И ты, Тата, ты же простудишься…

— Мне страшно одной оставаться, когда никого нет, — говорила она, — я не хотела отпускать его…

— Господи, какой еще ты ребенок, — смеялся Рындин, вычеркивая спички и обжигая пальцы, — и когда-то мы перенесем выключатель сюда? — сердился он. — Сделали черт знает где…

Он раздевался в передней, щелкал кнопкой выключателя и приглаживал перед зеркалом бороду, как будто пришел с визитом в чужой дом.

— А Прасковья Орестовна пеняла мне, что ты не пришла, — рассказывал он, — даже немного обиделась кажется… Она сидит дома, никуда не выходит — у нее тик; говорит, что ты забыла ее…

В столовой он рассказывал о том, кого видел и что сделал в картах.

— А вы все сокрушаете существующий порядок вещей, — обращался он ко мне, — пропагандируете Наталью Васильевну?

Я отвечал, что распропагандировать Наталью Васильевну так же трудно, как сдвинуть с места этот похожий на надгробный мавзолей буфет, который стоит на этом месте, вероятно, второе столетие, не двигаясь.

Рындин косился на буфет, наливал себе аллашу и отвечал:

— Во-первых, этот буфет не так давно сдвигался с этого места, когда я ремонтировал перед свадьбой дом — семь лет тому назад. Во-вторых, мне очень приятно, что Наталья Васильевна не так-то скоро поддается лукавым соблазнам социализма, проповедуемого вами…

— Послушайте, Иван Петрович, думать обо мне как о социалисте — это незнание социализма. Вы социалист гораздо больше, чем я. То, к чему примыкаю я — называется иначе.

Он прожевывал тартинку с паштетом и отвечал подумав:

— Название не играет роли. Быть может я не так точно определил, в какую именно бездну влечете вы Наталью Васильевну, я говорю только о сущности явления — она влечется вами в бездну…

— Я склонен думать, что на вершину из бездны, — возражал я.

Эти разговоры происходили каждый раз, когда я встречался вечером с Рындиным после его винта. Чем шутливее и нелепее были его предположения и мои ответы, тем серьезнее старались мы высказывать их. В этом была наша игра, позволявшая нам иногда говорить друг другу такие вещи, которые так было бы неудобно высказать. Иногда с шутки, с курьезного сопротивления, мы незаметно переходили в серьезный спор и начинали ломать копья по вопросам, столковаться по которым, разумеется, никогда не могли. Тогда Тата, обычно сидевшая молча и внимательно, без улыбки слушавшая нашу буффонаду, откидывалась на спинку стула и поочередно смотрела на нас. В такие минуты она напоминала мне тех дам, что спокойно прикидывали шансы противников на турнире рыцарей, дерущихся из-за нее. Споры наши ничем не кончались, так как Рындин прекращал их излюбленным своим заявлением, едва только они начинали принимать остроту непримиримости:

— Не в том дело… — и переводил разговор на другое — обращался с каким-нибудь замечанием к жене, внезапно вспоминал что-нибудь, или звонил Стратилатыча и приказывал ему принести вина.

Мы чокались, пили, потом они провожали меня до передней. Проходя угловую диванную, Рындин поднимал с ковра книжку, оброненную Диной, и клал на стол.

— А что Динуша, как она? — спрашивал он жену.

— Ничего, спит теперь, — отвечала та.

— Как ее простуда? Она кашляла… — беспокоился Рындин.

Он очень любил девочку и всегда следил за ее здоровьем. Должно быть оттого, что у него не было своих детей, он привязался к этой маленькой копии своей жены, изливая на нее весь запас неизрасходованного отцовского чувства. Когда Дина болела скарлатиной — он перестал ходить в свою управу и дни и ночи просиживал возле ее кровати, ухаживая как самая внимательная сиделка. Возвращаясь со службы, он шел к ней и, усевшись в кресло, кажется для того и стоявшее в голубенькой комнатке девочки, чтоб ему было где сидеть, расспрашивал ее о гимназии, о подругах, о всех тех маленьких делах и заботах, из которых складывалась маленькая, наивная жизнь.

Между ними была большая и серьезная дружба, и я часто видел, как этот немолодой, седеющий уже человек, серьезно советовался с одиннадцатилетней девочкой и выслушивал ее самым внимательным образом.

В передней, пока выпивший, как всегда к вечеру, Стратилатыч путался, трясущимися руками подавая мне пальто, Рындин ласково глядел на меня и говорил растроганным от мирной тишины своей жизни, близости красивой, любимой жены и выпитого за ужином вина голосом:

— Спасибо вам, большое спасибо, что не забываете нас и не даете скучать Наталье Васильевне… Я сам вижу, как тоскливо и скучно ей сидеть одной дома; нет, нет, не говори, я же вижу, зачем скрывать, он свой человек — и если бы не вы, я не знаю, что бы она делала?..

Мне хотелось сказать, что нет ничего проще, как сидеть самому дома, но я вспоминал эти длинные, тихие вечера, которые мы просиживали вдвоем, чувствовал смешанный волнующий запах волос, незнакомых духов и манящего женского тела, плотной темной волной ударявший мне в голову, когда она в сумраке пустынных комнат прижималась ко мне в то время, как мы шли отпирать ему дверь — и молчал.

Потом прощался с ними, целовал мягкую, слабо отвечающую легким пожатием руку — и уходил.

— Вот ваша последовательность — социалист, а у дам руки целует, равноправие, нечего сказать… — слышал я за собой голос Рындина.

Я кричал что-то в ответ, поднимал воротник пальто и медленно шел по пустым темным улицам к себе домой.

Весна только что начиналась, по ночам еще стояли крепкие заморозки, от которых под ногами тонким стеклянным звоном хрустели льдинки, но уже в самом воздухе, в осторожном веянии прилетевшего откуда-то ветерка было предчувствие грядущего праздника, света и тепла.

Я шагал вдоль длинных унылых заборов, за которыми смутным призывом шумели старые деревья, пересекал поросшие сухой прошлогодней травой площади, смотрел на закрытые наглухо ставнями окна. И если я не решал завтра же послать к черту весь этот умирающий, покрытый пылью и паутиной, сонный и казалось забытый всем миром, город, то только потому, что в черном мраке весенней ночи мне чудились необыкновенные — прозрачно-голубые глаза, оттененные длинными стрелами черных ресниц, голова сладко кружилась от влекущего таинственного запаха и самая близость казалась призрачным и неповторяющимся сном…

III

Ясным солнечным днем, когда небо сверкало так, что на него больно было смотреть, и круглые, плотные, словно вылепленные умелой, властной рукой, облака медленно проплывали по нему, как корабли по необозримому морю; когда воздух напоен первым острым запахом распускающихся почек, таким тонким и нежным, что долго не можешь понять, в чем дело, — одним словом, весенним радостным днем, когда все сверкает, журчит, струится и волнует, я возвращался из губернской чертежной, куда ходил за справками по генеральному межеванию.

Недели через две мне надо было уже ехать в уезд на исследование, рисовалась перспектива интересной работы и еще более интересной жизни с ночевками в деревнях, на сеновалах, с неожиданными встречами и любопытными случаями, и вместе с тем дымка легкой, интимной грусти слегка волновала сердце. Было жаль уезжать — оставить все на несколько месяцев, не видеть старого дома с цветными галерейками, не сидеть поздним вечером за остывшим самоваром в уютной гостиной, когда все спит, и одиноко горит лампа под широким шелковым абажуром.

Невысказанное томило сердце странной неудовлетворенностью, хотелось мечтать, полуприкрыв глаза и подставив лицо этому ласковому, всеобъемлющему солнцу, и в то время как ум насмешливо останавливал от каких бы то ни было мечтаний, что-то дрожало в груди смутным зовом, и все молодое, здоровое тело напрягалось в сладкой истоме.

— Послушай, милый мой, — говорил я себе, лениво шагая по середине улицы и глядя на пыльные уже колеи, — неужели ты не понимаешь, что все твои мечтания имеют ровно столько же оснований, как твои претензии на португальский престол?.. Что ты есть такое? Ты не знаешь? Изволь, я тебе скажу: ты недоучившийся, выгнанный из двух гимназий и одного реального училища молодой человек двадцати пяти лет, в настоящее время служащий земским статистиком в бюро при губернской управе, в недалеком прошлом нечто среднее между хулиганом и искателем приключений… Ты помнишь? Почтенный, всеми уважаемый человек, друг твоего покойного отца случайно встретил тебя в столице, ты помнишь свой костюм? На тебе было пальто, которое ты звал дорическим потому, что от пояса до колена оно было разорвано, что напоминало тебе дорический разрез Прекрасной Елены… Твои башмаки были только декорацией таковых, ибо то, что должно играть роль подметок, представляло из себя холст, обыкновенный живописный холст, очень хороший для картин, но не для подметок… Ты знал, о, очень хорошо, путем долгого опыта знал, что ночлежный дом на Обводном канале дешевле ночлежки у Покрова, знал, что обедать лучше всего на барке в бесплатной столовой у Тучкова моста, и ты помнишь, как бродил ты по широким светлым проспектам, прячась от городовых и щелкая как волк зубами от голода? И еще: ты помнишь, как ты был обескуражен этой встречей с другом твоего отца, как этот старый, видевший много на своем веку человек не мог удержать слез при виде того, во что превратился сын его друга? О, ты никогда не забудешь этого — и этого стыда мучительного, и этой беспомощности, и этого отчаяния!.. Он вытащил тебя из ямы, да, да, нечего стесняться в выражениях, из ямы, вымыл, одел, накормил тебя, привез в свой город, дал тебе работу… Что же ты теперь думаешь, а?

— Но позволь, — восставало мое другое я, — во-первых, я не просил этого самого почтенного друга моего отца тащить меня откуда бы ни было, и ты тоже должен помнить это; я, выражаясь техническим языком, так стрельнул тогда от этой неожиданной встречи, что почтенный друг должен был мчаться за мной по трем переулкам на извозчике, поднять шум и чуть ли не привлечь внимание всех городовых и дворников, готовых было заорать: держи, лови вора!.. Ты помнишь, как ты объяснялся первые минуты с этим самым почтенным другом — ты даже наврал на себя, сказал, что ты пьешь, что ты спился уже и потому находишься в таком положении, хотя я, как ты знаешь, тогда не брал в рот ни одной капли алкоголя… И потом, позволь, позволь, мой строгий судья, ты забыл одно маленькое обстоятельство: теперь мы равны, у нас оружие равное, мы можем бороться, как принято в порядочном обществе, владея одинаковыми средствами…

— Это то, что тебе двадцать пять лет, а ему сорок с хвостиком — одинаковое оружие? — ехидно спрашивал мой первый я.

— Друг мой, позволь напомнить тебе, что когда люди идут драться на дуэли, то секунданты вырабатывают правила вне зависимости справок по метрическим свидетельствам… Мы равны, потому что он богат, он муж, он привычен, и он уже имеет; я молод, но я беден, как Иов в гноище, я не смею подумать без содрогания о близости, большей чем поцелуй руки, я для нее — дикий человек, явившийся Бог знает откуда, с низов, которые всегда таким женщинам страшны, больше страшны чем людоед с острова Гаити (кажется, такого острова впрочем нет), и, наконец, послушай милый друг, убирайся-ка ты к черту, я молод, молод, понимаешь ты, я молод, я индивидуалист и все такое — поди ты к черту, я не хочу, не желаю тебя слушать и все! Кончено, знак восклицательный и многоточие.

Я резко провел рукой в воздухе и чуть не задел переходившую дорогу даму.

— Виноват… — задумчиво проговорил я, отступая и в то же время услышав насмешливый знакомый голос:

— Нет, я вижу, что никогда не научу вас хорошим манерам, как это ни огорчает меня… Вместо того, чтобы здороваться — вы махаете кулаками, вместо того, чтобы снять шляпу — вы отступаете в сторону и что-то бормочете себе под нос…

— Простите, Наталья Васильевна, я задумался, — проговорил я, протягивая руку, — я не заметил, как вы подошли…

— Я подошла? Вы с ума сошли? Сам чуть не сбил меня с ног, едва не толкнул, так что я могла упасть — и после всего этого говорит, что я к нему подошла?.. И потом, с какой стати я могла бы к вам подходить?..

Я смотрел на розовое, освещенное снизу рефлексом светлого костюма лицо, затененное широкими полями большой шляпы, и в той же задумчивости ответил:

— Дело не в том… Это безразлично, кто к кому подошел, я…

— Послушайте, я чувствую недостаток своего лексикона и занимаю у вас: помимо того, что вы занимаетесь плагиатом, перенимая выражения Ивана Петровича, вы просто нахальны: ну, кто может кроме вас сказать подобную вещь? Вы единственный…

— Я это знаю. И если бы я не был таковым — вы не стали бы со мной разговаривать, стоя посреди улицы. Но куда вы идете?

Она отвернулась, и мне показалось, что я попал в цель.

— Я иду встретить Ивана Петровича, потом с ним Дину. У нее сегодня музыка, и она освободится только в половине четвертого, — по-прежнему, не глядя на меня, ответила Тата.

— Так. Это программа дня; а если мы ее немного изменим? К тому же, — продолжал я, не давая ей высказать своего возмущения, — к тому же сейчас только… — я вынул часы и посмотрел — было без пяти минут три, — к тому же сейчас только половина третьего и вам придется ждать Ивана Петровича полчаса с лишком, сидя в вестибюле управы… Быть может, мы прошлись бы немного?

— Это вы так служите? — покачала головой она.

— Сейчас уже не стоит идти на полчаса, мы ведь теперь кончаем в три.

Мы прошли мимо управы, свернули в переулок и вышли к городскому саду. По утрам, когда я перед службой ходил сюда, здесь играли обыкновенно дети, сидели на скамеечках солидные няни и чопорные бонны, но теперь, в обеденное время, никого не было. Только где-то на одной из дальних аллей с криком метались вороны и тучами носились над садом. Должно быть, садовый сторож разорял гнезда — обычное весеннее занятие садовых сторожей.

Мы прошли к беседке на пригорке и, так как скамейки здесь были все поломаны, присели на ступеньку. В этой беседке летом по воскресеньям играла музыка и звуки ее разносились по всему саду. Теперь она выглядела заброшенной и старой — зима положила на нее свою печать. Вся она была испещрена всевозможными надписями, инициалами, вырезанными ножом и начерченными карандашом. Тата склонившись разбирала их.

— «Вася и Лена, 5 мая 19… года», — читала она, — «H. Е. любовь наша вечна», «любовь не картошка, не выбросишь за окошко»… «Здесь такое здание…».

— Послушайте, — перебил я ее, — я бы вам не советовал увлекаться изучением так называемой заборной литературы, ибо вы можете жестоко пострадать… Право, бросьте, давайте лучше поболтаем…

— Меня интересует только одно в этом, — заговорила она, — как много, в сущности, любви везде… Какой-нибудь солдат музыкант, какая-нибудь швеечка, заранее знающая, что он ее обманет, и смотрите — это самая подлинная любовь. Даже желающая быть запечатленной…

— Я не знаю, что вы понимаете под словом любовь, быть может, нам надо раньше уговориться в терминологии, — отвечал я.

Она молча и внимательно, как это часто с нею бывало, посмотрела на меня.

— Послушайте, почтенный земский статистик, я иногда думаю, что вы возражаете не потому, что вам нужно высказать свое мнение, а только потому, что вас раздражает звук моего голоса…

— Гм… как сказать? — неопределенно протянул я.

— Ну вот видите, вы даже не отрицаете этого, — проговорила она и отвернулась, — я это уже давно знаю… замечаю… — докончила она чуть сорвавшимся голосом.

Я заглянул в ее лицо — и вдруг увидел маленькую слезинку, которую она тщетно старалась смахнуть. Это было так неожиданно, что я растерялся.

— Наталья Васильевна, простите, я не хотел вас обидеть… — пробормотал я, чувствуя, что говорю не то и не так, как надо было говорить, — я, право, не знаю, что это вы…

— Ну да, ну да, конечно, и это очень глупо, я сама знаю, что глупо, у меня расстроены нервы, и все это я знаю… — быстро заговорила она, подавляя уже настоящие слезы, — и ничего не надо, я знаю, и вам это неприятно…

Она вдруг зарыдала, страстно и неожиданно, как будто давно сдерживалась и не могла сдержаться.

— Наталья Васильевна, что с вами… — вскрикнул я, вскакивая, — послушайте, что вы… Разве так можно?!

Она продолжала плакать, и я метался вокруг нее, не зная, что предпринять.

— Оставьте, оставьте… оставьте… — вскрикивала она, и по этим вскрикам я понял, что дело пахнет истерикой. Я обхватил ее одной рукою, крепко прижал к себе и строго и коротко приказал:

— Перестаньте, сейчас же перестаньте… Здесь сад, а не ваша спальная, могут пойти люди, увидят вас… Перестаньте сейчас же!..

Женщины — это те же дети. Они черпают силу не столько в себе, сколько в окружающем; если на ребенка в известный момент прикрикнуть, можно остановить припадок. Это как раз то, чего им самим недостает для того, чтобы справиться с собою. Через минуту Тата, не глядя на меня, оправляла волосы и шляпку, перекалывала шпильки и встряхивала складки платья. Потом она встала и спросила, по-прежнему избегая моего взгляда, который час. Было около четырех.

— Неужели мы полтора часа здесь были? — удивилась она. Я пожал плечами, предоставляя фактам говорить за себя. Она хотела идти домой одна, но я воспротивился этому.

— Я вас провожу хоть до извозчика, — говорил я, стряхивая с ее платья приставший сухой лист, — так нельзя вас отпустить…

Она остановилась и с холодной насмешкой посмотрела на меня:

— Я опоздала встретить не только Ивана Петровича и Дину, но и к обеду. Наивный вы человек, подумайте, какое впечатление может произвести мое появление на извозчике — это, когда я уже и так опоздала Бог знает насколько, с заплаканными глазами и развившимися волосами. Вы понимаете?

— Это как на кого, — не вполне твердо отвечал я, — я думаю, в том, что вы приедете на извозчике, не будет ничего особенного…

— А глаза, а волосы?

— Ну это, собственно, что же…

Я только потом сообразил следующее обстоятельство: между нами не было решительно ничего, что вызывало бы ложь или смущение ее перед мужем. Но оба мы говорили таким образом, как будто нам обоим совершенно необходимо было как можно тщательнее скрыть наше свидание.

Когда мы вышли из калитки сада, она подала мне руку и сказала:

— Не провожайте меня, я одна…

И быстро, не дожидаясь моего ответа, пошла вперед. Потом вдруг остановилась и добавила:

— Приходите к нам… как прежде!

«Как прежде… — думал я, направляясь к себе домой, — стало быть, теперь уже все обстоит не так, как прежде… Гм… что же в сущности случилось? У нее были расстроены нервы, моя нетактичность заставила ее расплакаться — в чем, собственно, дело?»

Я думал так, говорил себе, что все это пустяки, маленькая случайность, явившаяся результатом нервности Таты, но тот, первый я, который так ехидно и зло укорял меня, теперь недоверчиво и ворчливо бормотал:

— Так, так, старайтесь молодой человек!.. Вас вытащили, обогрели, дали вам кусок хлеба, даже пустили вас в свой дом, а вы, конечно, мечтаете украсть в этом доме весь его смысл… Так, так, идите, идите по этому славному пути, вас можно только приветствовать…

А второй я закрывал глаза, натыкался на тумбы, фонарные столбы, толкал то окаменевшее, что расползалось из всяких присутствий, палат и съездов, и был полон необычайным ощущением близости, ароматом духов; перед ним сверкали налитые слезами огромные, прозрачно-голубые, глаза на бледно матовом лице, и он был как пьяный: готов был смеяться и плакать, удариться об землю и лежать так в сладком забытье поднявшегося до боли восторга…

IV

Очевидно все было не как прежде, это поняли не только я и Тата, но и весь старый, наполненный пузатыми буфетами, похожими на монументы, жуками роялями и паучками-столиками, дом. Когда я проходил зало и темные квадраты родовых портретов смотрели на меня со стены, мне было неловко, как будто я сделал что-то такое, чего лучше бы было не делать.

То же самое чувствовалось и в отношении хозяина дома. Как-то особенно любезно он встретил меня, усадил пить чай — первый чай, так часов в пять вечера, заговорил об исследовании, о статистических материалах, и не называл уже меня социалистом, так же как не подшучивал надо мной. Мы потеряли тот забавный тон шутливого спора, который позволял нам высказывать друг другу милые вещи, и от этого разговор казался неестественным и натянутым, каким бывает в гостиных, когда хозяин занимает гостя…

Тата вышла не сразу, и мы с полчаса сидели вдвоем, пережевывая давно надоевшие нам обоим в управе вещи.

Пришла Дина, серьезно взглянула на меня, и я больше чем когда-либо почувствовал отчуждение этой девочки. И было в них обоих что-то как будто жалкое, как будто оба они чего-то стыдились, хотели и не могли скрыть этот стыд.

— Что же Таточка, — спросил Рындин, ласково привлекая к себе девочку, — ты ей сказала, что у нас гость?

— Да, она сейчас придет, я говорила, — тихо отвечала Дина и отвернулась. И тотчас же стала рассказывать с чисто женским тактом, стремящимся всегда отвлечь любимого человека от боли, о том, что у них в гимназии появился швед-соколинец, который предлагает брать у него уроки гимнастики.

— Ты думаешь брать? — спросил Рындин. — Это, я думаю, интересно…

— Да, только надо костюм сделать: шаровары такие, он говорил, это чтобы легче прыгать, и блузу… У нас много уже записалось!..

Вошла Тата, и я узнал и не узнал ее. Что-то новое, туманное и странное вошло во все ее существо, и была она как земля ранней весной: еще лежит снег на полях и глухими сугробами завален лес, и все бело и мертво, как будто, кругом и молчание еще стоит в неподвижной чуткости над нею, но уже где-то в глубине буйно и властно бьются весенние ручьи, уже журчат они под мертвой пеленой снега, уже призывным глубоким шумом отвечает им лес, и веселый, влажный, прилетевший из-за тридевять земель ветер уже всколыхнул настороженное молчание… И уже идет, близится, двигается неуклонно неизбежное, уже ширится его веселый размах, уже пряным, хмельным током начинает бродить сок весенний в березах, и весна, весна, сверкающая весна идет!..

Я поднялся при входе этой весенней, проснувшейся женщины и низко, как перед властной королевой, склонился к ее руке, едва смея прикоснуться к трепетным, обжигающим быстрым прикосновением пальцам.

При ее появлении Рындин смущенно заерзал на месте, что-то заговорил и тотчас же перебил себя, чему-то засмеялся и виновато взглянул на нас.

Мне было неловко, и странная, незнакомая прежде боль, не то сожаления, не то стыда, тихо сжала сердце.

Я старался не встречаться глазами с Татой, но она, она прямо удивляла меня: она держала себя развязно, как будто не замечала происходящего, громко смеялась и шутила, и было похоже на то, что она даже не видит мужа и сестру.

«Должно быть, между ними было какое-нибудь объяснение, может быть, опять истерика, — думал я, напряженно поддерживая разговор, — от этого у него такое виноватое и смущенное лицо и от этого эта маленькая женщина Дина смотрит на меня зверьком…»

— Какой день, Боже, какой день, — говорила Тата, — это только в апреле бывают такие дни, солнце такое молодое, свежее, еще не потерявшее белых серебряных лучей… Вы заметили — весною, раннею весною солнечные лучи не золотые, а серебряные… И как странно торжественно и властно разносится в этом сверкающем, напряженном воздухе предпасхальный звон… Я сегодня ходила в сад — дорожки еще мокрые, Панфил не убрал еще их — везде черная пахучая земля и грачи вьют гнезда наверху… И звон, как будто он падает с вышины, медленно, мягко…

— Надо будет велеть Панфилу прибрать дорожки, там теперь сыро… — несмело проговорил Рындин, — особенно у реки…

Их сад выходил к реке, и во время ледохода мы часто ходили к ограде сада и следили, как большие тяжелые льдины с шорохом и слабым стеклянным звоном рассыпающихся длинных, как сосульки, льдинок, медленно наползали на укрепленный камнями берег, громоздились одна на другую, тяжело окунались опять в воду и проплывали неведомо куда стремящейся армией недавней зимы.

Потом Тата играла на рояле, она играла очень хорошо, — и я порою просил ее играть, когда вечером мы сидели вдвоем в затихшем доме, — играла что-то могучее, сильное и зовущее…

Притаившись на диване, я слушал ее и думал:

«Что, что могло случиться с этой спокойной, всегда немного насмешливой женщиной? Отчего вспыхнуло вдруг ее лицо, широко раскрылись чудесные глаза, что вошло во все ее сладостно изогнувшееся, дрожащее внутренним напряжением тело? Боже мой, неужели, — с замиранием сердца думал я, не смея произнести того, что настойчиво стучалось в мою жизнь, — неужели это так?..»

Мой угрюмый, недоверчивый, скептический и всегда всем недовольный я — глухо ворчал в тайном уголке моего существа. Он говорил что-то про прошлое, про человека, вытащенного из ямы, хмурился и твердил, как старая нянька:

— Не нравится мне это, вот уж можно сказать, не нравится и не нравится… Довольно даже стыдно тебе и нечем тут хвастаться и совсем это не хорошо… Очень не хорошо!..

Но другой зажимал ему рукою рот, смеялся неслышным, восторженным смехом и молодой, веселый, весь напоенный сладким, как густое, крепкое вино, солнечным светом, шептал:

— Оставь!.. Оставь и не думай, не критикуй, не соображай ничего… Молчи и смотри, ведь больше тебе ничего не нужно? Смотри, смотри широко открытыми, восторженными глазами, впитывай в себя эти необыкновенные глаза, эту чудесную гармонию черных волос, бровей и ресниц при голубых, как весеннее небо, глазах, тебе ничего ведь больше не нужно? Молчи — и ты слышишь этот тонкий, едва уловимый аромат, от которого кружится твоя голова? Ты ощущаешь великое счастье близости с ней, вот она сидит во внезапной задумчивости перед старым жуком-роялем и медленно, не замечая этого, перебирает ленивой рукой пожелтевшие клавиши, которых касались пальцы давно умерших прекрасных, как все прошлое, женщин?.. Ты видишь? И молчи, ничего не спрашивай, не думай и плыви в этом необыкновенном, сказочном сне, ведь это же сон, пойми, только сон, и завтра ты проснешься, и грубая реальная пошлость будничной жизни снова наложит на тебя свое будничное грубое ярмо… Молчи!..

— Ярмо… будничная реальность… Тебе бы стихи писать… — не унимался всем недовольный, ворчливый я, — посмотрю-ка, ужо посмотрю, что из этого выйдет только… Тоже: мол-чи-и!..

Я не знаю, когда и как ушли Рындин с Диной, заходили ли они прощаться, или так исчезли, или, быть может, даже не выходили из дому, а поднялись наверх в мезонин, который здесь называли по-старинному антресолями и где оба они часто копались со старыми сложенными там книгами, составляя какой-то каталог. Я чувствовал только, неожиданно почувствовал, что мы одни — во всем доме, или по крайней мере во всем этаже дома нас только двое — я и она…

Должно быть у людей, как, вероятно, и у животных и у всего живущего, в такое время обострение всех чувств, всех идущих из вековой седины инстинктов, создает нечто, похожее на шестое чувство, и оно, это особое, необъяснимое чувство безошибочно подсказывает самые неуловимые вещи.

Я почувствовал, что мы одни, и сам не мог бы сказать, когда и как я это сделал, очутился вдруг возле нее.

Она встала от клавиатуры и смотрела в сад, где еще по-весеннему ранний, но уже горячий и пламенный, как неожиданно разгоревшийся веселый пожар, пылал закат… Я стал позади нее и всем существом своим впивал нежный, волнующий аромат этой женщины.

— Как жаль, что дверь на балкон еще закрыта, — проговорила она, — так хотелось бы теперь выйти в сад, а кругом далеко…

— Можно позвать Стратилатыча и велеть ему открыть… — срывающимся голосом сказал я.

— Стратилатыч услан… Он пошел с запиской к жене предводителя… Она просила меня сегодня на вечер — делать для белого цветка какие-то бутоньерки, и я отказалась… Боже мой, как мне надоели все эти провинциальные дамы, эти сплетни, разговоры, этот несносный глупый флирт с согласия и одобрения мужей; если б вы только могли понять, как все это скучно, ненужно, глупо!

Мне показалось, что она, как тогда в беседке, готова заплакать, и я поспешил перевести разговор.

— Если вам так хочется в сад, я мог бы открыть дверь… Стоит сходить только в буфет и взять оттуда столовый нож… Но Иван Петрович… Он может быть недоволен, теперь холодно, вы простудитесь… И может быть еще перемена погоды, а дверь уже выставлена…

Она обернулась и прямо посмотрела мне в глаза.

— Послушайте, лукавый царедворец, какое в сущности вам дело до Ивана Петровича, перемены погоды и всего прочего? Ведь вы же столько же думаете о них, сколько о каком-нибудь председателе управы, у которого в горле серебряная трубка и который приводит вас в восхищение, когда говорит в собрании речь двумстам земцев, когда его даже секретарь не слышит… Идите за ножом, — коротко приказала она.

Я пошел в столовую и там долго копался в буфете, выбирая нож. Попадались все серебряные, с тяжелой, украшенной монограммой ручкой, — таким было бы неудобно открывать.

— Послушайте, вы скоро там? — крикнула мне из залы Тата.

— Сейчас… — я схватил первый попавшийся нож и пошел назад.

Открыть дверь было не так-то легко. Кругом по косяку она была залеплена замазкой, отковырять которую тонким гнущимся в руках серебряным ножом было довольно затруднительно. Я насорил так, как будто бы в зале было человек пять штукатуров, сделал несколько зазубрин на лезвии ножа, в заключение сломал конец его и, наконец, бросил его в сторону. С помощью носового платка вытащил гвозди, державшие дверь, потом уцепился обеими руками за переплет рамы и изо всех сил рванул ее к себе.

Что-то треснуло, щелкнуло, по огромному продольному стеклу легла зигзагом большая трещина, и рама была выставлена. Песок, какие-то стружки, какая-то вата посыпалась из-за нее, и все это платками, ногами мы стали поспешно отгребать в сторону. Потом вдвоем, низко наклонившись друг к другу, долго копались с нижним шпингалетом второй двери, открыли его и посмотрели друг на друга, как напроказившие мальчишки.

— Теперь верхний, скорей, скорей!.. — говорила она, смеясь беззвучным, восторженным смехом. — Да ну же, не копайтесь вы так…

Дверь наконец распахнулась, и свежий, уже холодноватый, бодрящий воздух ворвался в зало.

— Платок… Большой пуховый, там в диванной, у столика… — командовала она, — и сами пальто накиньте…

Я помчался за платком и принес его.

— А пальто?

Я махнул рукой.

Мы вышли на веранду, странную от того, что на ней валялись черные, перекоробившиеся листья, стояла забытая с осени лейка, была прислонена к стене, так чтобы не видеть из окна, тачка. Половицы кое-где прогнили и подозрительно трещали под нашими ногами.

— Туда, к реке… — коротко приказывала она, — скорее!..

Можно было подумать, что за нами гонится толпа народу. Почти бегом мы дошли до ограды и остановились у старой, каменной скамейки.

Река, многоводная, широкая и величественная, была как раскаленная от последнего отблеска заката. На том берегу, уже не освещенная солнцем, смутно голубела старинная приземистая церковь с широкой расползшейся звонницей. Сумрак незаметно наползал с востока, оттуда, где тонко и сильно, как намеченный большим, смелым художником, светлел узкий, холодный серп месяца.

Я оглянулся на Тату и вдруг увидел неестественно горящие огромные глаза на возбужденном, бледном лице. Яркие, казавшиеся в сумерках почти черными, губы слегка открыты, и холодно и строго, как этот серп месяца в небе, сверкала за ними узкая полоска зубов.

Я не мог дольше сдерживаться, припал на колени и спрятал лицо в душистых, крохотных, как у ребенка, ладонях…

Потом мы были опять в комнате, откуда-то появился Рындин и укоризненно качал головой при виде устроенного нами разрушения, строго и недоверчиво смотрела из темного угла Дина, но ничего этого я не замечал, не видел и не хотел видеть. Я видел только голубые, бездонные глаза, горевшие вдохновенным, пожирающим огнем, видел бледное лицо и полураскрытые, темные, как жаркая волнующаяся кровь, губы… Не глядя на нее, я ощущал всем своим существом ее взгляд на себе, чувствовал, что она ловит мои слова, а когда она смеялась сказанному мной пустяку, — я вздрагивал и замирал от этого таинственного, дрожащего глубоко в груди смеха…

Я не помню о чем говорил, не помню, что мне отвечал Рындин, помню только его растерянные, круглые глаза, глаза человека, на которого внезапно свалилось страшное несчастье, от которого он даже не может опомниться…

Потом помню, что он ушел к себе в кабинет, Стратилатыч, неодобрительно поджимая губу, подал чай в большую гостиную, ушла спать Дина.

Но я никогда не забуду, как до ужаса близко наклонилось надо мною белое, зачарованное лицо, как жутко дрогнуло и упало в звенящую пропасть мое сердце, когда пламенные полураскрытые губы со стоном прижались к моим, когда весеннее солнце вдруг вспыхнуло уничтожающим огнем в завешанной коврами, глухой, как подземелье таинственного замка, комнате… И когда я буду корчиться в последних судорогах предсмертной агонии, когда в страшном последнем содрогании рванется мое больное, износившееся, полное нездешнего ужаса тело, когда, угасая, последним стоном порвется мой дух, и тогда, и тогда, даже и тогда память моя даст мне отблеск этого восторга, и я умру, благодарный тому неведомому, что есть наша жизнь, за одно это мгновение…

Что было потом — я смутно помню; давно бродившее, тягучее и сильное, как сама смерть вино, ударило меня в голову и ошеломило меня…

Я с трудом припоминаю тоненькую, белую и детски хрупкую фигурку на пороге диванной, расширенные от ужаса глаза, голые, слабые руки, сжавшиеся в жесте непередаваемого ужаса, и черные, недлинные волосы. И еще помню тяжелую растерянную и как будто беспорядочную фигуру Рындина, его большие красные руки, оттаскивающие детское тело назад, в темноту угловой комнаты, и хриплый, задыхающийся от ужаса шепот:

— Дина, Дина, не надо, не надо, иди, иди, не надо!..

Я не совсем понял, что именно случилось; только благодаря той страшной напряженности, в которой дрожало все мое тело, я почувствовал, что случилось нечто непоправимое. Впоследствии, уже в передней, бестолково тыкаясь согнутой рукою в презрительно поддерживаемое Стратилатычем пальто, не попадая и машинально двигаясь к двери, я слышал безумный, истерический хохот, слышал чей-то крик и топот ног.

Уже совсем не знаю почему, выходя, я покопался в кармане и вытащил рубль. Я протянул его Стратилатычу, но старик только плотнее сжал губы и сделал вид, что не заметил моего движения.

Дверь захлопнулась за мной, кругом была мягкая сырая тьма весенней ночи, и одиноко, затерянный в безграничной высоте сверкал яркий, словно вычищенный серп месяца.

V

На следующий день в управе, когда я подавал председателю статистическую таблицу движения землевладения в N-ском уезде, старик захрипел, прижал что-то сморщенной желтой рукой у воротника и зашипел, как придавленный уж:

— Это, собственно, Ивану Петровичу надо, он просил эти сведения, но его нет…

— Он придет вероятно? — спросил я.

— Нет, доктор Матвей Ильич поехал туда с утра уже; жена у Рындина больна, воспаление легких, что ли…

Он еще что-то говорил, придерживая трясущейся рукою горло, но я уже ничего больше не слышал, и чуждым далеким звуком шуршал в моих ушах шепот больного человека:

— Шу-шу-шу-шу…

Я сидел в низкой сырой комнате статистического бюро, что-то говорил счетчицам-барышням, что-то отбрасывал на счетах. Потом обедал в той гостинице, где по вечерам мы играли с секретарем на бильярде, и белобрысый, розовый, похожий совершенно белыми ресницами на пасхального поросенка, лакей изумленно поглядывал на меня. Потом я ждал вечера — долго, томительно, тяжко ждал, ходил по городу, заходил в чайные и пивные, слушал обрывки каких-то нелепых разговоров, смотрел на какие-то нелепые и грубые ссоры, а день все не кончался, все светило солнце, и конца этому не было…

Наконец, в сумерках я пошел туда. Новые ворота белели в зеленоватых весенних тенях, три окна кабинета была освещены изнутри, и по тому, что сторы не были спущены, и все проходящие могли видеть, что делается внутри дома, я понял, что там царит тот беспорядок, какой бывает только при внезапных несчастьях.

Окна залы тоже светились, но тускло и скупо, должно быть, в люстре горела только одна лампочка, и от этого меня охватывала странная тоска — все в полумраке, горит одинокая лампочка под потолком и чутко прислушивается большая просторная комната к торопливым тревожным шагам в отдалении…

Я ходил вдоль серого унылого забора, поворачивал, когда доходил до угла, опять смотрел в окна… Смутные тени мелькали за ними, что-то носили там, что-то убирали, и от безмолвного движения этих тревожных теней становилось страшно.

Не было никого ни у ворот, ни около подъезда, у кого можно было бы спросить, а идти я не решался. Я не думал о том, почему мне нельзя теперь войти в этот дом, но знал наверное, что нельзя.

Уже погасло последнее облако в глубоком, синем небе, уже загорелась и бледно затрепетала ранняя звезда, уже клубились серые тени под унылыми заборами, в гущере оголенных ветвей садов, а я все ходил, ходил…

Наконец показался фельдшер Лука Анемподистыч, наш земский фельдшер, которого знал весь город. Я подошел вплотную к нему и коротко спросил:

— Что?

Старичок махнул рукой и на ходу бросил:

— Плохо… За кислородом бегу, две инъекции камфары уже сделали…

— Но почему, почему так быстро? — торопливо спрашивал я его, едва поспевая за его разгонистой рысью.

— Сердце никуда не годящее, отека боится Матвей Ильич… В саду гуляла намедни в туфельках легоньких, ну и прохватило…

Я отстал. Потом опять пошел к знакомому, милому дому, он был новым. Большое и непоправимое вошло в него и стало как кредитор, терпеливо ждущий своего времени. И весь дом изменился. Он нахмурился и внимательно прислушивался к тому, что происходило внутри его.

Я вспомнил растерянную, беспорядочную фигуру Рындина, белую фигурку с тонкими, по-детски слабыми руками, сжатыми в движении недетского ужаса, услышал хриплый задыхающийся шепот: «Дина, не надо, не надо, назад!..» — и застонал.

И так, закрыв лицо руками, упершись локтями в какой-то забор, я простоял долго. Вверху негромко и сдержанно шумели о чем-то голые ветви старых лип, где-то трещала пролетка извозчика. Печальный, великопостный звон донесся из-за реки, должно быть, звонили в Предтеченском монастыре.

«Да, конечно, — думал я, с трудом открывая глаза и поправляя съехавшую на затылок шляпу, — конечно, мораль условна… Конечно, положение обманутого мужа смешно… Но положение человека, обманывающего этого мужа — позорно… И не это, ах не это, все это не то, не то… — стонал я, мотаясь вдоль забора неверными, падающими шагами, — ах, совсем не то… Мораль условна, да, конечно, у каждого человека своя мораль!.. Это так, правила нравственности неясны и условны, но страдания, страдания — его, этого растерянного, тяжелого человека, этой маленькой, испуганной девочки в белой рубашке, с такими худенькими, заломленными руками, но ее, ее страдания, ее уничтожение — это, это тоже условно?»

— О-о-о… — застонал я и пошел, почти побежал прочь от этого дома…

И тот угрюмый, несговорчивый и ворчливый я, что так бережно предостерегал меня, теперь стонал вместе со мною, скрежетал зубами от боли и плакал невидимыми, кровавыми слезами…