Виктор Муйжель «Две силы».

II.

Как все большие события, которых люди упорно и настойчиво ждут — война докатилась до забытого судьбой городка как раз тогда, когда ее ожидали меньше всего.

Солдат до тех пор вообще было много в городе, они приходили и уходили, являлись новые на смену старым и волна их прокатывалась по маленькому городку, не задерживаясь больше, чем на два-три дня. Но в одну из тихих лунных ночей, когда ксендз медленно прохаживался по цветнику возле своего дома и табак, распустив свои белые чашечки, наполнял воздух тонким, нежным, как приближение любимой женщины, ароматом; когда старый глухой органист, отложив очки в сторону, задумался у растворенного окна, погруженный в вечную тишину; когда сын его Ясь лежал на зеленой, чуть влажной траве на откосе пологого берега реки за городским бульваром, за фабрикой спичек, давно уже не работавшей, за темными халупами еврейского предместья, там, где тишина ночи была слышнее и таинственные шумы её были далеки от человеческих звуков — лежал, закинув руки под голову, и Рая, накинув на плечи большой старый платок, сидела над ним, тихо перебирая его волосы своими тонкими, чуждыми работы пальцами — в этот час общего покоя и отдыха, мечтательный час, когда старым чего-то жаль и смутная грусть охватывает их сердце, а молодым кажется, что завтра наступит какой-то светлый и радостный праздник — в этот ночной тихий час в город вступила первая отступающая колонна русских войск.

Она шла молча, серьезно — даже сосредоточенно: пыльные, усталые солдаты шагали, крепко отбивая такт ногою, и, казалось, земля вздрагивала от этого шага. Потом потянулся обоз — бесконечный, запыленный, с дремлющими солдатами на козлах, потом опять утомительно-однообразно шли бесконечные ряды солдат, опять обоз; мягко звякала по пыльной дороге грузными колесами артиллерия, зарядные ящики — иногда останавливалась на минуту — и пехота наседала на зеленые ящики, запруживала дорогу, расплываясь на ней серым, бесформенным пятном — и смутный говор вдруг возникал в этом месте, а откуда-то издали, сзади хриплый голос кричал:

— Ну, что — опять заступила? О, чтоб вас!..

И ездовые орудия или зарядного ящика копались под ногами лошадей, выпрастывая постромку, через которую ступила ногой лошадь, остановив движение всей серой, пыльной волны.

— Готово, есть!.. — хрипел кто-то, вскакивая опять на седло, и как ответ — ему впереди отзывался один из верховых:

— Готово? Ну, с Богом… Первое — ша-гом…арш!..

Серое пятно, расплывшееся по улице, поблескивая под луною острыми жалами штыков, выравнивалось, втягивалось в себя и опять трогалось. Лошади, фыркая и звякая железными удилами, мерно выступали по густой пыли, и она поднималась тяжелым облаком и лунный свет странно пронизывал ее жидкими, рассеянными лучами…

Так войска шли всю ночь, утро, весь следующий день — и становилось непонятным, откуда берется такая масса людей?

К вечеру главная часть прошла, протянулись обозы, потом санитарные автомобили с красным крестом, прошла кавалерия, казаки, от которых старые еврейки на рынке заботливо закрывали передниками свои жалкие товары — и, наконец, последней прошла команда телефонистов… И когда исчезли они — из города вдруг потянулись фуры и брички и заваленные всяческим скарбом возы обывателей.

Они тоже отступали, оставляя насиженные места, и шли вслед за армией, тянулись длинным хвостом беспорядочных повозок. Похоже было, что город останется пустым, потому что все, кто имел хоть какую-нибудь возможность уехать — собирал жалкие пожитки свои и уезжал. И через день в кривых покосившихся избушках, в каменных домах большой улицы, осталась только самая последняя нищета, которой не с чем было тронуться в путь и для которой по существу было безразлично — здесь, или там жить, голодать при русском уездном начальнике или немецком коменданте…

И еще остались: ксендз, потому что он не считал возможным бросить костел; органист, потому что остался ксендз; его сын Ясь, потому что он даже не особенно думал о том — уходить или оставаться, — и Рая, еврейская девица…

Городок замер; похоже было, что пришли опять те удивительные, сказочные времена, о которых сохранилось только смутное предание, — времена, когда от какой-нибудь черной язвы или холеры вымирали и пустели совершенно целые города… В пятницу — в базарный день, обычно в городке оживленный, кипевший толпою — приехали всего две подводы — старик крестьянин с кое-какими продуктами и латыш-арендатор. Они рассказывали о нашествии немцев неясно и темно — и нельзя было понять — далеко самые немцы или нет…

Печально и звонко бил привычными размахами костельный колокол, и суровый, замкнутый в себе, ксендз истово и неторопливо служил в пустынном костеле. Какие-то древние, согнутые в дугу, старушки, и потому относившиеся совершенно равнодушно ко всему на свете, даже к собственной смерти, какие-то старики с внучатами на руках стояли в костеле, прижавшись к холодным колоннам — и плакали; от того, что в такой день никого не было здесь, или от того, что весь город опустел и выходило так, что ксендз служил исключительно для них — им казалось, что никогда так проникновенно, глубоко и величественно не звучал сочный баритон ксендза, никогда так осторожно и могуче не отзывался ему старый орган — и никогда служба не была такой торжественной и полной необычайного смысла.

И в тот самый момент, когда ксендз поднял над головою чашу с дарами и прислуживающий мальчик, склонившись совсем к земле, зазвонил в серебряные колокольчики — над тонкими, грациозными башенками костела внезапно вспыхнуло розовато-белое облачко и слабый удар лопнувшего снаряда заставил на рынке поднять голову тщетно ожидавшего покупателей латыша-арендатора.

Это был первый снаряд, пущенный немцами в город. Шрапнельные пули и осколки защелкали по крыше, одна из них ударила в окно и разноцветные стекла его со звоном посыпались на пол. Две старухи, стоявшие в том месте, вскрикнули и метнулись в сторону, но ксендз только поднял глаза на окно и тотчас же опустил их. То, чего ожидали все — пришло. Надо было встретить его, как подобает служителю церкви — с достоинством, и спокойствием.

Немцы били по городу — и главным образом по костелу — размеренно и обстоятельно, как они делали это всегда. Они пускали две шрапнели, потом тяжелый снаряд, потом опять две шрапнели — и тяжелый. Очевидно, они не рассчитывали на то, что город совершенно оставлен русскими войсками, и, прежде чем сделать попытку войти в него, щупали почву артиллерией.

Но в то же самое время с другой стороны — куда ушли русские — стали доноситься глухие как будто подземные удары орудий — и тяжелые, бризантные снаряды стали рваться в городе. Не было сомнений, что русские предполагали, что немцы уже заняли город, и били по нему очередями тяжелых батарей, железным вихрем разметывавших жалкие домишки забытого судьбою города…

Когда служба кончилась и ксендз вышел на площадь — он увидел странное изменение, вошедшее в знакомое, привычное место. Два дома против костела вдруг открыли свои недра и в одном из них — на втором этаже видна была комната, оклеенная синими обоями, и старый диван у стены, над которым висела покосившаяся картина.

В другом доме не было угла. Снаряд своими страшными железными зубами выгрыз длинную, огромную дыру и развороченные кирпичи, осколки штукатурки и какие-то тонкие, гнувшиеся лучинки торчали наружу из этой раны.

Ксендз внимательно осмотрел оба дома и склонил голову. Старый органист незаметно подошел к нему и сиплым от постоянного молчания голосом сказал:

— Пусть пан ксендз посмотрит на костел. Одной башни нет.

Ксендз сначала взглянул на него, потом на крышу костела. Одной башни действительно не было. От неё остались только осколки. Хорошо еще, что снаряд ударил в пустую башенку, где не было колоколов. Ксендз крепко поджал бритые, красивые губы и покачал головой. Для этих немцев не было ничего святого. Бить своими железными штуками в храм!..

Он обошел костел кругом, и когда проходил мимо правого придела — бризантный снаряд ударил в стену, камни и штукатурка взлетели вверх и столб пыли и черно-жёлтого дыма поднялся над крышей.

— Боже мой, — что они делают?! — почти простонал ксендз, сжимая белые, тонкие руки, — они бьют нарочно по костелу…

Осколки этого снаряда, пробившего стену, смертоносным фейерверком разнеслись по площади. Ксендз смотрел только на костел, на его стену, пробитую огромной раной — и почти не видел, как латыш-арендатор, тщетно ждавший покупателей привезенной им картошки, неожиданно сел и замотал головой, как будто его крепко ударили по ней толстой палкой.

За первым снарядом прилетел второй, потом третий — и черепичная крыша костела посыпалась сверху.

— Иисус, Мария, они безбожники… — бормотал ксендз, сжимая руки, — ведь, это же бесчеловечно, это невозможно!..

Он пошел опять вокруг костела, но новый снаряд ударил в крышу и от его оглушающего грохота ксендз чуть не упал. Немногие богомольцы — старухи и старички, смотревшие издали на ксендза — шарахнулись в стороны и в этой маленькой растерянной, как стадо, потерявшее своего вожака, толпе раздались стоны. Ксендз мельком взглянул туда — должно быть, до его сознания даже не дошло то, что там случилось, и бросился в костел.

— Что спасать? Дары, чудотворную икону, что еще? Много

прекрасной освященной веками старины было в старом костеле — и все было важно и дорого верующему сердцу. Он метался по костелу — странно освещенному сверху через пробоину в потолке — и, захватив наиболее ценное, бросился через маленькую дверь закрыстья вон.

На улице в кучке богомольцев суетились и растерянно бегали люди. На площади носились испуганные лошади латыша-арендатора и воз с картошкой мотался за ними, стукаясь об тумбы и столбики бульвара. А около самого арендатора, сидевшего на прежнем месте с видом крайнего изумления, возилась какая-то женщина в красном и что-то делала у его головы.

Ксендз быстро взглянул в ту сторону и отвернулся: опять эта падшая женщина, попадающаяся на каждом шагу, этот позор мирного городка, от которого никак нельзя избавиться!.. И когда? В то время, когда он спасает от поругания святые дары — она, все она!

Он прошел мимо, а Рая продолжала возиться с головой арендатора, крепко перетягивая рану куском белого полотна. Она никогда не делала перевязок, даже не видала, как это делается — но чисто женским инстинктом угадывала, что нужно делать — и когда встала — латыш благодарно взглянул на нее.

Он что-то забормотал — но ей некогда было слушать, так как там у костела лежала какая-то старуха и тщетно пыталась подняться на руки и снова падала. Торопливо запахивая свой красный капот, приводивший в содрогание всех обывателей города своей вольностью, Рая побежала к ней и хотела помочь ей, но у неё не было сил — кровь заливала старухе глаза, и девушка растерялась.

— Ясь… — позвала она единственного человека, кто хотел бы помочь ей, — Ясь, скорее!..

Но Яся не было. Он убежал куда-то и не появлялся на глаза ксендзу. Тогда она напрягла все силы и подняла старуху. Народ, испуганно смотревший на нее, так же, как на раненную женщину — пришел в движение. Высокий, совершенно седой старик выдвинулся из толпы и первым подошел помочь ей — потом приблизился человек в мягкой шляпе, — кажется, писарь нотариуса, давно и хорошо знакомый с Раей и больше других возмущавшийся её присутствием в городе — и втроем кое-как они понесли старуху к её хибарке в узком и темном переулке.

Обстрел начался утром часов в десять, а к вечеру снаряды били по городу безостановочно и маленькие, жалкие домишки рассыпались под ними, как куча мусору. В двух местах возникли пожары — и никто не пытался тушить их и ночью зарево зловеще дрожало в черном небе, взметывалось кверху и падало и ветер играл пламенем, далеко освещая пустынные, испуганные улицы.

Ночью оставшиеся обыватели не спали; они сидели в подвалах и погребах, прислушиваясь к зловещему вою пожара и треску разрывающихся снарядов. И только ксендз со старым органистом бродили вокруг полуразрушенная костела и сокрушались опустошением, внесенным войною в святое место.

Как странно и страшно выглядело знакомое величественное здание в эту ужасную ночь! Пробитые стены открывали внутренность и отблески пожара играли перебегающими тенями на стенах; сбитые и заваленные осыпавшейся штукатуркой скамьи выглядели, как трупы среди разрушения и беспорядка. И старинное распятие с четко рисующейся фигурой Христа лежало на полу, поверженное взрывом, и это смутно напоминало какую-то древнюю, полузабытую легенду…

Черной высокой тенью становился ксендз у входа и, скрестив на груди руки, мрачно смотрел на печальную картину. Старый органист робко приближался к нему — пытался говорить что-то о пище и сне, об опасности непрекращающегося обстрела, но ксендз не слушал или не слышал его. Он поднял голову только тогда, когда обстрел, не встречая ответа русских батарей,  стал стихать. Как взволнованная стихия, постепенно успокаиваясь все еще вздымает усталые валы, так орудийный огонь, утомленно, с большими промежутками, посылал смерть и разрушение на брошенный город. Но реже и глуше отдавались выстрелы, как будто сами стальные жерла орудий устали и только по обязанности, но уже без всякой злобы, посылали свои снаряды сюда…

Ксендз выпрямился, подошел к снесенной с петель двери костела и переступил порог.

Он долго стоял, освещенный проникавшим в пробоину отсветом пожара, созерцая ужасную картину. Потом двинулся, медленно ступая, обошел весь костел и, став перед поверженным распятием, закрыл лицо руками. Глухой органист, молча следивший за ним из дверей, только покачал головой и потянулся за длинным красным платком, конец которого постоянно торчал у него из заднего кармана сюртука.

Сморкаясь, он не заметил, как двинулся ксендз, и увидел его уже проходящим мимо, с низко потупленной головой и опущенными веками. Он поплелся за ним — потому что думал, что это его обязанность, и когда шел, придерживаясь все того же почтительного расстояния — качал по временам головой и комкал огромный как флаг платок в плохо гнущихся от тугих клавишей органа пальцах.

Время между оставлением города одними войсками и приходом противника — самое темное, нехорошее время. Темные силы места, где люди жили много лет плотной кучей, всасывая в себя одни элементы и выбрасывая другие — тот отработанный человеческий материал, что таится дневного света и появляется на улицах с наступлением ночи для темных и таинственных дел — эти прячущиеся, таинственные силы чувствуют себя в такое время смелыми и дерзкими, потому что уверены в своей безнаказанности.

Когда ксендз со следовавшим в отдалении органистом шли домой — в улицах, там и здесь, мелькали согнувшиеся фигуры иногда с узлами на спине, юрко перебегавшие в тень при приближении прохожих. Нарушенная жизнь города выпустила на волю этих людей из предместий, темных углов, неведомых никому подвалов, где обычно прятались они. Теперь они шмыгали, как трусливые и хищные мыши по брошенным домам, торопливо собирали то, что казалось им нужным, и таскали куда-то награбленное, все еще не осмелев до такой степени, чтобы делать это открыто.

Иногда встретившись в каком-нибудь брошенном магазине, они вступали в споры из-за добычи, ссорились и даже дрались, но и это делали они таясь, опасаясь внезапного появления хозяина — и предпочитали убегать при первом подозрительном шуме.

На главной улице, где ксендзу пришлось проходить мимо магазина готового платья — он заметил знакомую фигуру, выскочившую из чёрного квадрата распахнутых дверей. Ксендз остановился, протянул руку вперед и властно крикнул:

— Ясь! Остановись сейчас же, негодный мальчишка!

Бежавший приостановился, вобрал голову в плечи, как заяц, которого вот-вот схватят собаки — и вильнул в сторону. Ксендз покачал головой и нахмурился еще больше. Это была последняя капля в том море разврата, где утопила ужасная женщина этого мальчишку. Что можно было ожидать еще? Ниже падения быть уже не может…

Он искоса оглянулся на органиста, но старик, очевидно, ничего не заметил. Он шел так же медленно, опустив голову, равнодушный ко всему — даже собственной судьбе…

Ксендз посмотрел на небо, где красным, живым призраком трепетало зарево пожара, и прошептал:

— Во многом познании много печали… Блаженны неведующие!..