Виктор Муйжель «Две силы».

IV.

После того, как его проволокли по всему городу привязанным к седлу венгерского гусара — грубого и жесткого человека, скалившего ослепительно белые зубы на загорелом лице, казавшемся от этого особенно черным, ксендза продержали на дворе какого-то дома уже в предместье города несколько часов.

Три гусара, составлявших его конвой, слезли с седел, поговорили со сновавшими по двору солдатами, потом привязали лошадей к изгороди поломанного и опустошённого палисадника и ушли в дом. Ксендз, у которого руки затекли от впившейся веревки, остался ждать. Высокая, худая до того, что ребра у неё выпирали наружу и шея опала вогнутой линией, рыжая лошадь тянулась за изгородь к поломанным кустам сирени и не стояла на месте, то и дело дергая ксендза за связанные руки. Он подчинялся её движениям и — сообразно тому, подавалась она вперед или назад — отступал и придвигался ближе к забору. В этой подчиненности голодному животному, тянувшемуся за вялыми, пыльными листьями — было нечто более унизительное, чем в наглых и грубых осмотрах пробегавших мимо солдат.

Порою эти солдаты на секунду приостанавливались, перебрасывались короткими замечаниями по поводу привязанного к лошади человека в длинной черной сутане и бежали дальше. Они были очень заняты — разгружали огромный автомобиль, вынося из него какие-то крепко упакованные ящики и таская все это в дом. Должно быть, они ждали начальство, потому что седой, тощий, как сушеная рыба, фельдфебель все время торопил их и они сердито и порывисто рвали ящики с платформы автомобиля и, пыхтя, в пробежку носили их на плечах через двор и по лестнице…

Раз зашел боевой солдат — с винтовкой с примкнутым штыком, постоял, глядя на ксендза, и спросил что-то у пробегавшего с ящиком солдата.

— Не знаю, прислали с площади, должно быть, шпион… — не глядя, ответил тот с сильным нижненемецким акцентом, а пехотный солдат выругался и, не снимая висевшей на плече винтовки, крепко толкнул прикладом не ксендза, а лошадь, к которой тот был привязан. Животное дрогнуло, затопталось на месте и рванулось в сторону, от чего веревка резко дернула привязанного человека и ксендз едва не упал. Солдат засмеялся, показывая длинные, подёрнутые желтизной зубы и, махнув еще раз на лошадь, пошел дальше…

День был серый, грозивший дождем и неожиданно холодный, но ксендза мучила жажда; он выбежал из дому, едва услышал о вступлении немцев, и не успел выпить обычного кофе. От волнения, так же, как от бега за лошадью, у него пересохло в горле и дышал он тяжело и глубоко, как мучимый астмой.

Раза два он беспомощно оглянулся, чувствуя, что просить кого-нибудь здесь — значить вызвать издевательства над собой. Но голова у него кружилась, перед глазами дрожала красная пелена и, собирая последние силы, он бормотал не слушающимися губами:

— Pater noster…

Однажды, когда лошадь особенно сильно дернула, пытаясь достать сломанную ветку сирени за изгородью, ксендз застонал. Но тотчас же опомнился и плотно сжал свои гордые, красивые губы, оглядываясь вокруг воспаленными глазами — не слышал ли кто-нибудь его стона?

Солдаты не слышали этого. Они тащили теперь какой-то огромный ящик, облепив его, как муравьи, перебраниваясь и пыхтя; тощий фельдфебель вертелся около, суетливо помогая там и здесь.

Никто не слышал его — и одновременно с чувством удовлетворения этим — в подавленной, смятенной душе гордого человека скользнула тень отчаяния: никто не мог слышать даже стона его, никто не мог подойти, чтоб дать ему глоток воды!..

Он закрыл глаза и, качнувшись, оперся на мокрое, пахнущее кожей и лошадиным потом седло…

И тогда перед глазами его — неизвестно почему — вдруг встала городская площадь, холодно жестокое лицо приехавшего генерала, блестящий оскал зубов смеющегося венгерца, подгонявшего лошадь, к которой был прикручен ксендз — и ужас, смятение на лицах тех, что стояли робким стадом в углу площади… И за всем этим, в тесном, грязном переулке — ярко красное знакомое пятно развевающегося капота — искаженное в огромном напряжении, знакомое лицо — и огромные черные глаза остро, неотступно следившие за ним, именно за ним — он ни на секунду не сомневался в этом…

Она — везде и всюду она, эта ужасная падшая женщина, позор их смирного городка… Отчего она так смотрела? Почему глаза её так напряженно, так остро впились в него? Наслаждалась ли она позором его, злорадствовала ли над ним? — Боже мой, Боже мой!.. — простонал он, крепко прижимаясь лицом к грязной скользкой коже седла…

Это видение — это яркое, красное пятно стало преследовать его. Он бормотал молитву — а оно стояло перед глазами, мучая сложным чувством уязвленной гордости, унижения, позора… Он хотел думать о другом — о том, что его, вероятно, ждет смерть — а оно стояло перед глазами, как навязчивая идея, и мучало чем-то, от чего хотелось стонать — и дышать было трудно…

— Pater noster… — шептал ксендз, чувствуя, что тело его горит в жару и сухие, горячие губы едва выговаривают знакомые слова. — Боже мой, Боже мой…

Ксендз простоял целый день привязанным к седлу. Потом гусаров куда-то отправили, а его провели в брошенный дом тут же в предместье города и приставили стражу из двух часовых, которые должны были чередоваться.

Потому, что караул не сменялся в течение всей ночи и солдаты поочередно спали, ксендз понял, что германский штаб не особенно охотно расходует воинскую силу на караульную и иные службы. Два не молодых ландштурмиста, давно не бритые и черные, как цыгане, от походной грязи, устроились в соседней комнате и по тому, как они стаскивали туда диваны и кровати со всего дома, похоже было, что они намереваются жить здесь долго. Это несколько успокоило ксендза; несомненно, им отдан соответствующий приказ, иначе они не стали бы так устраиваться. Возможно, что его, ксендза, взяли, как заложника, и этим арестом, в сущности, и окончатся все его приключения.

Он проспал ночь довольно спокойно, если не считать неоднократного пробуждения от того, что часовой время от времени заглядывал в его угол удостовериться — цел ли пленник? Утром один из ландштурмистов, подмигивая и улыбаясь — так добродушно, что ксендз не мог не улыбнуться ему в ответ, — принес чашку с какой-то похлебкой. Ксендз попробовал — и с удовольствием съел всю похлебку, хотя от неё пахло дымом и грязной тряпкой.

Но когда он захотел походить по комнате, чтобы размять ноги, и попробовал двигать руками, на которых еще ясно виднелись следы вчерашних веревок — часовой замахал руками и пригрозил винтовкой. Ксендз опять сел на табурет и задумался…

В полдень его позвали в штаб. И тут случилось то, чего гордый, замкнутый человек никак не мог предвидеть. Его не стали допрашивать, не задали даже ни одного вопроса, а переслали к коменданту, прогнав через весь город по грязи между двумя солдатами, и заставили ожидать у дома женской прогимназии, где помещался комендант, часа два. Шел дождь, мутный серый день висел над городом сизой дымкой, в которой разрушение и особенная, сопровождающая только войну, грязь казалась необыкновенно противной и возбуждающей отвращение — и на занавоженной лошадьми, истоптанной грязными сапогами мостовой ксендз продрог до последней степени. К коменданту входили и выходили от него офицеры и солдаты, какие-то писаря поминутно бегали с огромными папками, приезжали верховые, бросали поводья вестовым, толкавшимся на крыльце, и спешно подымались по ступенькам… А вестовые, — как везде и всегда при всяком штабе — бездельники и зубоскалы, — перебрасывались шуточными замечаниями по поводу приезжих, подсмеивались над старой еврейкой, очевидно, живущей в этом же дворе и теперь робко подбиравшей какие-то щепки на площади, и делали вид, что совершенно не замечают ксендза, мокнущего на дожде.

Наконец, ксендза позвали к коменданту. Это был совсем молодой офицер с забинтованной головой — очевидно, недавно раненый и может быть именно поэтому занимавший пост коменданта. Он не стал расспрашивать ксендза, даже не взглянул на него при входе, а, не отрывая головы от какой-то бумаги, которую писал, спокойно и довольно правильно произнес по-польски:

— На город наложена контрибуция в двадцать пять тысяч марок. Ксендз может поручиться за внесение её в течение двадцати четырех часов? Если да, то сейчас его освободят из-под стражи…

Он замолчал, сделал широкий росчерк пером и отложил его в сторону. И только после этого взглянул на ксендза — бледными, выпуклыми и решительно ничего не выражающими глазами.

Ксендз проглотил слюну, перевел дыхание и собрался ответить, но голос у него перервался.

— Я… — начал он, слегка взмахивая синей, озяблой рукой, — я не понимаю, как могут?..

— Прошу помолчать… — перебил его комендант, — я спрашиваю и жду ответа только на свой вопрос: может ксендз поручиться за внесение контрибуции в двадцать?..

Но он не кончил. Ксендз вдруг побледнел, сверкнул глазами и рявкнул так громко, что оба солдата, сопровождавшие его, схватились за винтовки.

— Как вы смеете?.. Как вы осмеливаетесь спрашивать меня?.. — кричал он, чувствуя взрыв такого негодования, такого гнева, силы которого до сих пор он даже не подозревал в себе, — как вы смеете спрашивать меня?.. Вы меня хотите запугать? Что вы хотите со мной сделать? Убить меня? Так я ж бы перестал уважать себя, как служителя алтаря, ежели бы хоть на одну секунду допустил себе в душу страх смерти… Как вы можете?..

Он кричал все громче и громче и от этого напряжения голос у него стал тонким и хриплым. Все испытанное им унижение, весь позор ожидания сейчас у грязного крыльца, раньше — в унизительном подчинении голодному животному, дергавшему веревку, которой были связаны его руки — все вспыхнуло в нем бешеным гневом, обжегшим душу сладостным удовлетворением.

— Негодяи, мерзавцы, люди без чести, без Бога, без совести!.. — пронзительно резко выкрикивал он, весь трясясь от невыносимого ощущения собственного бессилия, — если бы я мог… если бы я только мог… Я не только контрибуцию — я разбил бы вас, как… как… — он оглянул стол, увидел на нем большую стеклянную чернильницу и, схватив ее, швырнул в окно; стекла со звоном посыпались на улицу, солдаты крепко охватили ксендза и валили его на пол, а он с пеной у рта, с безумным взором огромных черных глаз все еще кричал, хрипя и задыхаясь от борьбы: — …разбил бы вас, как эту чернильницу!..

Назад его вели связанным. Скрученный за спиною руки ныли от перетягивавшей их веревки, усилившийся дождь мочил лицо и открытые волосы — а ноги не слушались и были, как ватные — слабые и гибкие и шел от этого ксендз, как пьяный, качаясь и чуть не падая… И каждый раз, когда он приостанавливался — солдат крепко толкал его прикладом винтовки и раз толкнул так неудачно, по голове возле уха — что показалась кровь. Она потекла медленными черными струйками по шее, по воротнику на плечо и грудь — и дождь мочил ее, а она расплывалась большим красным пятном…

Ксендз едва помнил — где и куда он идет. Сердце у него совсем переставало биться, дышать было больно и тяжело — и только когда миновали площадь и вступили в тесную сеть узеньких переулков, он заметил знакомое женское лицо под большим серым платком, мокрым от дождя — с любопытством, граничащим с ужасом, следившее за ним…

Он хотел вспомнить — чье это лицо? Где и когда он видел его? И почему оно так памятно ему? Но силы окончательно оставили его и, едва ощущая злобный удар прикладом в плечо, — он опустился на землю, упираясь руками в жидкую, холодную грязь…