Виктор Муйжель «Две силы».

V.

Дом, где под стражей двух ландштурмистов находился ксендз — стоял в бедной и немощеной улице почти на выезде из города. Длинные унылые заборы, за которыми качались мокрые ветки запущенных садов, стены каких-то сараев, выходивших сюда задами — все в этой улице было глухо, пустынно и молчаливо.

В самом доме прежде была лавочка — из тех маленьких, нищенских лавочек, где покупают селедку или черствую булку выезжающие из города крестьяне, сползающиеся в рыночные дни. Первая комната была перегорожена прилавком, стены сплошь закрыты полками, теперь совершенно разоренными, а дверь с колокольчиком, оборванным одним из часовых ксендза, выходила прямо на улицу.

Ксендз сидел во второй, задней комнате, служившей помещением хозяев. Она была тоже вся разорена — обтертый, старый шкаф с посудой лежал на полу, и когда по комнате проходили — под ногами хрустели битые черепки. Разбитая лампа, осколки зеркала, украшавшего стену над клеенчатым диваном, ободранным, едва стоявшим у стены, почему-то напоминавшим труп лошади — все говорило о разрушении, подчас бессмысленном — уничтожении просто потому, что люди не хотели оставить камня на камне от прежней жизни…

Прежде ксендзу по его обязанностям приходилось много раз бывать в нищенской обстановке городской бедноты. Он привык к таким диванам, к дырявым стульям, к плесени и грязи по углам. Но в этой комнате, где самая нищета была сметена вихрем войны — особенное мрачное чувство охватило его. Так неприютно и заброшено было все кругом, так угрюмо выглядели выбитые стекла окон, за которыми смутным шелестом стлался по земле дождь, так пустынная и холодная тишина стояла в этом доме…

Глухими простуженными голосами переговаривались за стеною два солдата, по слабости и бессилию оставленные караулить его… Ветер завывал в трубе и порою стучал чем-то на чердаке и тогда казалось, что там тяжело и скорбно ходит какой-то потревоженный дух брошенного человеческого жилья…

Никого не осталось из хозяев этой бедной лавчонки. Куда они делись? Ушли сами, или их выгнали немцы? Или может быть убиты и лежат где-нибудь на чердаке, в старом покосившемся сарае и будут так лежать с расколотыми черепами, окровавленные и неподвижные Бог знает сколько времени…

Ксендз подумал о том, что в нескольких шагах от него, может быть, лежат эти трупы — и ему стало холодно. Он поднял голову — и с удивлением заметил, что стало уже смеркаться. Сколько времени просидел он так, в этой разгромленной, пустой комнате?

По-прежнему в помещении лавочки переговаривались солдаты. Похоже было, что они спорят о чем-то и перекоряются — и уговаривают один другого. Потом там вспыхнул свет — и желтый луч протянулся из-за не притворенной двери по заваленному битыми черепками полу… От него стало как будто еще темнее — и ночь, таившаяся в темных углах, вошла в комнату.

Вместе с нею вошло еще что-то.

Ксендз не мог определить — что, но присутствие его он определенно ощущал. Нечто стало под низким потолком в углу, образуемом старым шкафом и полуоткрытой дверью. Ксендз несколько раз взглядывал туда, но тьма густела все больше и разобрать там ничего нельзя было. Но он знал наверное, что там кто-то или что-то есть — странное, живое и мертвящее — стоит терпеливо и ждет своего часа, не сводя пустых очей с затерянного во мраке человека.

Он поежился плечами, попробовал встать, но раздумал и только отвернулся. И так как он был где-то в глубине души — в темном и тайном углу её — бессознательным мистиком, благодаря чему легко и гордо нес тяжесть добровольного аскетизма — он определенно и точно подумал:

«Это моя смерть… Сегодня я умру!»

Он подумал о том — что нужно в виду этого предпринять? Сотни раз он провожал умирающих. Тысячи слов говорил он в таких случаях — и когда говорил — ему самому казалось все необыкновенно простым, убедительным и величественным. Но теперь, когда ему самому надо было приготовиться к смерти — он слегка растерялся — и не мог понять, что же нужно сделать?..

Он сложил привычным движением руки и забормотал молитву. Но это было не то. Впечатление чего-то недоделанного в жизни, недоконченного оставалось в душе и томило своей насильственной оборванностью. Он прижал руки крепко к груди и посмотрел вверх, в черный потолок. Пустой безглазый взгляд того, что стояло в темному углу, встретил его там. Ксендз съёжился, вобрал голову в плечи и охватил ее руками.

Тогда началась величайшая мука — агония духа, искавшего примирения, и протест сильного, полного жизни существа. Темная борьба жизни и смерти, ставших над скорчившимся в углу дивана человеком в черной сутане.

Солдаты перестали спорить в первой комнате, потому что один из них уговорил другого пойти в штабную кухню за порцией консервов к ужину. Оставшийся сидел перед растопленной обломками мебели печкой и задумчиво смотрел на огонь. Ему давно уже надо было пойти посмотреть на человека, находившегося под его охраной, но тягучая, истомная лень охватила все его существо и двинуться было тяжело, так же, как сбросить ее с плеч. К тому же он знал, что единственная дверь из той комнаты вела только в лавку, где перед печкой сидел он — и пленник никуда не мог убежать.

Пожилой, но еще крепкий ландштурмист сидел перед дверцей печки и тихо помешивал разгоревшиеся щепки широким ножеобразным штыком. Он ждал товарища, который должен был принести консервы, но это ожидание было тоже равнодушное, истомное, ожидание только потому, что ушел человек и рано или поздно он должен вернуться.

Несмотря на голод, испытываемый солдатом — он ждал ужина так же равнодушно, как следил за падающими красными углями в печке. Длительная тяжелая кампания налегла на плечи солдата тяжелой усталостью. За этот год он исходил много дорог, много раз подвергал свою жизнь опасности, был один раз ранен в бедро, один раз болел тифом, валяясь в полевом лазарете — и теперь считался в обозе, неся караульную службу, так как для работы в строю был уже не годен.

Утомились ли его нервы, сказывалась ли тяжкая военная жизнь — или оторванный от привычной обстановки от семьи, потерявший надежду когда-либо увидеть ее — он за эту войну сделал много ненужного, жестокого, позорного, после чего нельзя будет смотреть в глаза детям, ожидавшим его на далекой родине — но с усталостью равнодушного животного он думал о долгих днях суровой кампании, о том, что тысяча случайностей стоит на его пути, что смерть — самое страшное, что может постичь человека — стоит на его пути и стережет из-за каждого угла…

И мысль об этой смерти, его смерти — рядового дивизионного обоза, прикомандированного к конвойной команде Германа Байората смерти — не возбуждала в нем ни возмущения, ни негодования — а принималась так же равнодушно и устало, как ожидание прихода товарища, ушедшего за консервами…

…Смерть? Ну, что ж — пускай смерть!.. Это может быть даже лучше, так как избавит от длинных утомительных караулов, от исполнения смертных казней странных людей, которых он видел не больше суток, вроде этого ксендза, притихшего в той комнате — это отдых от всего, что налегло на душу тоскливым гнетом… Пускай смерть — он ничего не имеет против неё; не потому, чтобы он примирился с ней — высшим существом своим, а потому, что тоскливое равнодушие охватило его душу и ему уже ничего не хотелось и не о чем было думать…

Раз ему послышалось, что кто-то стоит у дверей лавчонки. Он оглянулся — полустеклянная дверь с пружиной оборванного звонка наверху была слегка приоткрыта. От неё тянуло сыростью и холодом ненастной ночи — но встать и закрыть ее было лень… Притом кто мог, кроме товарища, войти в нее?

На всякий случай он придвинул поближе винтовку и сел боком к печке. Легкий едва уловимый шорох опять послышался за дверью и, оглянувшись еще раз, он увидел странную фигуру, вид которой заставил его приподняться.

В дверях стояла девушка — по всем видимостям еврейка, в мокром красном капоте, местами облипавшем её тело, и старом сером платке на плечах. Дождь висел светозарными капельками на черных выбившихся из-под платка волосах, на черных ресницах — и от этого казалось, что девушка плачет — странными безмолвными слезами, когда лицо спокойно и слезы сами льются из огромных, черных, как ночь, глаз…

— Чёрт возьми… — пробормотал солдат, разглядывая ее, — это уже похоже на привидение…

Он стал рассматривать ее, не выпуская винтовки из рук, а она стояла спокойно и просто, словно случайно заглянула в знакомые двери, проходя мимо…

— Он здесь? — спросила она ломанным немецким языком, в котором чувствовался сильный акцент жаргона.

— Кто он? — в свою очередь спросил солдат.

— Ксендз.

— Здесь… — не сразу ответил часовой, по-прежнему не двигаясь.

Она молчала. Она нашла то, что искала целый вечер, увертываясь с проворством змеи от грубых объятий солдат, которых она расспрашивала. Неизвестно — почему ей надо было найти его, но после того как она видела его шествие между солдатами, причем один из них бил его прикладом — она чувствовала, что должна найти его. Конечно, о конечно, она не понимала, не отдавала себе отчета в том, что её тянуло к нему, именно, потому, что он был полной противоположностью ей; он — это то самое, чем никогда не могла быть она; это оправдание жизни — той самой жизни, что позорит она собою; если есть такие падшие грешницы — то, конечно, должны быть суровые праведники — и он есть воздаяние жизни за нее… И когда она увидела его в унижении, в страдании, в позоре — с этим ужасным кровавым пятном на груди и на шее — она поняла, что чем больше будет его страдания — тем грешней и больней будет тяжесть её жизни… И не прийти к нему она так же не могла, как насекомое не может не лететь на огонь, хотя бы оно знало, что он, этот огонь, сожжет ее…

Человек, приникший в углу старого дивана, слышал голоса в соседней комнате. Он не смотрел туда — и по-прежнему то, что стояло в углу у двери мертвой давящей властью, отнимало у него волю двигаться, но обостренным чувством он угадал этот женский голос и в своем смятении горько усмехнулся:

— Конечно, в этот последний страшный час его — она должна была явиться!..

За первыми словами там было долгое молчание. Потом послышалось неясное движение — и громкий стук — должно быть, упало ружье. Потом смутный говор — заглушённый, потаенный и звук смеха — таинственного, слегка задыхающегося смеха женщины…

Ксендз закрыл лицо руками и, стараясь выговаривать отчетливо каждое слово, зашептал слова молитвы. Он не хотел слышать, что делается там, не хотел думать об этом; всеми силами своей напряженной души пытался заглушить в себе все — даже физический слух — и все же, как из другого мира, до него доносился придушенный шепот, и стон и вздох — такой долгий, такой глубокий, как будто последний в жизни человека — вздох страсти и счастья и ужаса вместе…

Когда он отнял руки от головы и поднял глаза — ему показалось, что стоявшее в углу, безмолвно и неотступно следившее пустым мертвенным взглядом — исчезло. Ксендз поднялся, расправил плечи — тяжести, висевшей на них давящим камнем, не было. Он изумленно оглянулся, словно пробуждаясь от долгого и страшного сна, и увидел в дверях ее.

Она стояла, полузакрыв лицо серым большим платком, окутывавшим голову, плечи, все тело почти до колен, и молча смотрела на него.

Ксендз долго и внимательно разглядывал ее.

— Ты пришла посмотреть, как меня будут убивать? — негромко и как бы в большой задумчивости проговорил он.

Она не ответила.

— Меня убьют, — продолжал он, проводя рукой по шее, где кровь запеклась и мешала двигать головою, — я знаю это… Ты понимаешь — меня убьют!.. Ты будешь жить, будешь встречать солнце, смотреть на небо, а меня в это время убьют… Меня не будет, ты понимаешь это?

Она по-прежнему неподвижно глядела на него. Угли в печке за дверью догорали последним отблеском. Красноватые, живые блики ложились на её фигуру сзади и выбившаяся прядь волос из-под платка горела в них рубиновыми отсветами. Там, за дверью, где догорала печка — стояла ненарушимая тишина.

Ксендз опять внимательно посмотрел на нее, прислушался к этой тишине, шевельнул плечами, словно удивляясь исчезновению давящей тяжести на них — и почувствовал, как кровь медленно отливает от лица, сердце замирает и руки начинают дрожать. Вся эта ночь, ночь борьбы между жизнью и смертью — обострила его чувства почти до ясновидения. Глядя на молчаливую фигуру женщины, стоящую в темно-красном квадрате чуть освещенных догоравшими углями дверей — он вдруг понял нечто такое большое и такое ужасное, перед чем сам он, вместе со своей страшной тоской с протестом и примиренностью перед смертью, показался неизмеримо маленьким, едва заметным, как пылинка перед горой…

Они все еще молчали — и она поняла, что он уже знает все и говорить ничего не надо. Тогда она шевельнулась, подобрала скользивший платок и чуть слышно бросила:

— Пойдемте…

И, посторонившись, мягким, усталым движением показала ему идти…

Он двинулся — слегка шатнувшись — оттого ли, что он понял, или от долгой неподвижности, в которой просидел он — и медленно, неуверенно переступил через порог.

Он не оглядывался и не хотел ни на что смотреть, но глаз помимо его воли скользнул по длинному, неподвижному телу возле печки. Серая куртка замялась на нем грубыми твердыми складками и складки эти лежали особенно неподвижно, плотно, словно они были высечены из камня. И еще заметил ксендз — слабо поблескивавшую красноватыми бликами винтовку около — и крупные, альпийские гвозди на подошвах мертво уставленных вверх носками сапог…

Они вышли через не притворенную дверь в холод и мрак ночи. Водяная пыль мелкого дождя оседала на лице невидимой росой. Где-то в городе, в дальнем квартале разгорался пожар — и зарево дрожало и переливалось в туманном воздухе и в нем, как розовые внезапные искры, метались испуганные огнем голуби. Полная тишина была в городе — не слышалось ни криков, ни стука колес — и от этого пожар казался особенно зловещим.

Они отошли несколько шагов, как ксендз почувствовал на своей руке её холодную, маленькую руку.

Он остановился. Она стояла неподвижно, указывая на дом, из которого они только что вышли. Длинный, осевший на столбах забор закрывал их, но сами они могли видеть, как к дому подходили два солдата с какими-то узлами. Они негромко переговаривались и голоса их звучали чуждо и странно в пустой улице, озаренной отблеском далёкого пожара.

— Надо идти… — шепнула женщина, двигаясь вперед: — сейчас увидят того…

Они пошли не улицей, а канавой, что тянулась вдоль забора, глубокой, наполовину заросшей крапивой и какими-то колючими кустами. Под ногами хлюпала вода, кусты цеплялись за одежду и царапали лицо, но они шли не останавливаясь, даже не оглядываясь, как две тени, порожденные этой жуткой, пропитанной кровью дрожащего зарева, ночи…

Ксендз пережил величайшее напряжение. Его душа теперь устало вздыхала — и сердце билось тяжело и медленно, как будто он пробежал несколько верст. Он шаг за шагом шел за слабой колеблющейся тенью женщины и ему все хотелось что-то охватить, понять, постичь, но утомленные нервы отказывались и мысли взлетали и падали, как испуганные птицы на фоне красного зарева…

В конце улицы еврейка куда-то повернула, прошла узким переулком и повернула опять — вниз, к оврагу. Ксендз только понаслышке знал этот овраг — и теперь с боязливым чувством осторожно ставил ноги по узенькой тропинке, извивами бегущей вниз. На дне оврага шумела по камням вода — переполненный дождями ручей разлился и бурлил, как маленькая речка. У переправы из нескольких плоских камней, женщина остановилась и, плотно запахнувшись платком, сказала:

— Пойдете все по ручью… Лучше по той стороне… Так до утра. День сидите у опушки Виляновского леса… А ночью опять идти… До русских — они близко…

Она замолчала. Ксендз стоял перед нею, едва видимый в темноте черной высокой тенью.

Что можно было сказать ей? Благодарить? За то, что сделала она — не благодарить, потому что всякая благодарность показалась бы унижением. Что сказать этой странной, таинственной, непонятной женщине, загадочно смотревшей на него из-под старого длинного платка?

Он наклонился к ней, взглянул в лицо и увидел два черных замкнутых и, как все в ней, непонятных глаза.

— А ты… ты разве не пойдешь? — спросил он, чтоб сказать что-нибудь.

Она шевельнулась и прошептала что-то.

— Что такое? Что ты говоришь? — не понял он.

— Мне нельзя… Я не могу идти…

Он не стал спрашивать — почему. В той же немного растерянной задумчивости, пытаясь охватить то главное, что крутилось обрывками больших и важных мыслей, он вдруг заметил, что она отступала от него. Она пятилась задом — медленными, невидимыми шагами — и через минуту уже тушевалась в окружающем мраке. Похоже было, что она расплывается в нем, удаляясь все больше и больше, и когда он понял это — её силуэт едва намечался возле кустов, покрывавших склон оврага.

Он хотел остановить, надо было, непременно надо было что-то спросить — и он уже двинулся в её сторону — но прошла секунда, и она исчезла, словно расплылась в мягкой, влажной тьме.

Ксёндз поднял изуродованную веревками руку к голове и провел ею по лицу, как просыпающийся человек. Так странно, так необычайно странно было все, случившееся с ним!..

Потом он пошел, медленно, совершенно не думая о том, что его могут схватить, арестовать, расстрелять. Все это было пустяками и смешными ненужностями по сравнению с тем, что только что понял и видел он. И самая смерть казалась глупой и наивной мелочью, о которой не стоило думать…

… Когда через несколько часов, уже на рассвете, он подходил к опушке Виляновского леса и утро протянулось по земле серыми прозрачными тенями, а небо стало белым и плотным, как поднявшийся кверху туман — ксендз шел, покачивая низко опущенной головой, и бормотал в задумчивости, как будто от этого бормотанья мысли делались определеннее и яснее в его утомленном мозгу.

У опушки он оглянулся, не заметил ничего подозрительного и сел под большую елку, свесившую ветви до самой земли. Здесь ему надо было дожидаться следующей ночи.

Он слушал робкое утреннее щебетание просыпавшихся птиц, далекое уханье орудий, доносившееся как будто из-под земли — и думал не о себе, не о том, как доберется он до русских аванпостов и какие трудности надо будет преодолеть ему на этом пути, а о еврейке, о прошедшей ночи — странной и неожиданной, как горячечный сон.

И глядя в мутную дымку ненастного рассвета, качал головой. В знакомой, привычной фигуре женщины в красном вызывающем капоте с постоянно рассыпавшимися волосами — в этих черных непонятных глазах ему чудилась величественная библейская фигура Юдифи — этот неумирающий национальный тип, красным факелом прошедший через века и страны, и роняющий свои пламенные искры в угрюмой ночи распри народов…

 

Виктор Васильевич Муйжель.
«Пробуждение» №№ 5-7, 1916 г.
Караваджо «Юдифь, убивающая Олоферна».