Виктор Муйжель «Изменник»

* * *

А дяди Игнатия все не было. Наступила осень и позолотила все. И облака на небе стали отливать золотом, и поля пожелтели; кой-где уже мелькали золотая скирды сложенной ржи. А местами еще не сжатая рожь волновалась, как море, и волны ее отливали червонным золотом. Колосья близко-близко наклонялись друг к другу и будто шептали таинственно какие-то неслыханный вещи. В высоком небе, жалобно курлыкая и перекликаясь, уже потянулись журавли треугольником. На рябине у окна, осыпанной красными, как кровь, гроздьями, по утрам собирались целые ватаги скворцов и все о чем-то хлопотливо щебетали. Потом вдруг они поднимались все сразу и куда-то летели. Вечера наступали раньше, ночи стали холоднее и длиннее.

Бегая в саду у пруда, я ввалилась в канаву и дух у меня захватило: вода была холодна, как лед. И мне казалось, что от всего веет уже холодом.

Я ходила целыми днями по двору, забиралась в огород, оттуда в поле. И там я видела, что много крестьян и крестьянок уже жнут рожь. Громадные возы двигались куда-то, а на поле оставались толстые, важные бабы, сложенный из многих снопов.

В доме у нас не было того порядка, к которому мы все привыкли и который делал жизнь ровной и уравновешенной. Отец по-прежнему уезжал из дома, мать по целым дням не выходила из своей комнаты. Глаза тети Леокадии были заплаканы. Даже старая ключница переменилась и я видела, как она иногда куда-то спешно бежала, гремя ключами, потом вдруг останавливалась и, махнув рукой, возвращалась назад.

Работник Антон, который был, по словам отца, глуп, как бревно, тоже держал себя как-то странно. Идя в сарай рубить дрова, он воинственно размахивал топором и бурчал что-то себе под нос. Потом, делая таинственную физиономию, он кому-то подмигивал.

Все было как-то не так, как было раньше, во всем чувствовались какое-то напряжение и ожидание…

Сидя у себя наверху, я увидела однажды простую телегу и трех человек в ней. Я думала, что едут мужики, но, приглядевшись, заметила, что ошиблась.

Когда телега подъехала к нашему крыльцу и я сбежала вниз, то увидела дядю Игнатия в его неизменном зеленом сюртуке и черном галстуке. Рядом с ним не сидел, а как-то полулежал, поддерживаемый дядей Игнатием, какой-то худой, изможденный человек, завернутый в серую свитку. Мужик правил лошадью.

— Станислав! — крикнула вдруг я, вглядываясь в лицо лежащего человека.

— Тише, тише, — проговорил дядя Игнатий, — отойди!

Он вылез и с помощью мужика начал бережно снимать брата с телеги.

В это время дверь на крыльце с шумом распахнулась и из нее выбежала мать.

— Сын мой, сын! — вскрикнула она, бросаясь к брату.

— Я попросил бы сестру быть поосторожней! — сурово промолвил дядя Игнатий, неся вместе со сбежавшимися слугами брата в комнаты.

— Что с ним, ради Бога, что с ним? — рыдая, спрашивала мать.

Дядя Игнатий не отвечал.

Брата внесли в кабинет отца и положили на диван. Тетя Леокадия подложила ему под голову несколько подушек.

Мать стояла на коленах у дивана и, обняв руку брата, с трепетом смотрела в его лицо.

— Что же с ним? — тревожно спросила тетя.

Дядя Игнатий не торопясь вынул табакерку, сделал добрую понюшку и, постучав пальцами по крышке табакерки, не спеша ответил:

— Ранен и горячка… Теперь без памяти…

С тех пор я почти не выходила из комнаты, где лежал брат. Приехал отец и выслал меня, но я опять незаметно пробралась в комнату и уселась в темном уголке у шкафа.

Брат бредил, метался. Он от кого-то защищался, кричал, махал руками. Раз он даже опрокинул ночной столик со стоявшим на нем графином.

Приезжал доктор, осмотрел брата и, покачав головой, вышел. В передней я слышала, как он сказал дяде Игнатию:

— Дело дрянь… совсем дрянь! Неделю, много-полторы! Правое легкое насквозь!

Старик понурился и полез за платком.

Брату было все хуже и хуже. Часто он кашлял, тогда на губах у него выступала кровавая пена и он начинал метаться сильнее. Он по-прежнему бредил, часто вскакивал и с лихорадочно блестящими глазами кричал, не узнавая отца и матери:

— Пустите! Мне надо туда… меня ждут!.. Затем, обессилев, он снова падал на подушки и кашлял кровью.

На четвертый день брат пришел в себя.

— Где я? — спросил он у сидевшего около дивана отца.

— Ты дома! — отвечал тот.

Брат как-то странно посмотрел на отца и повернулся к стене.

— Я в доме у изменника! — промолвил он.

Отец дрогнул и вскочил. Я видела, что он вдруг стал страшно бледен. Потом он снова сел. Потом он встал и прошелся несколько раз по кабинету… Наконец, он остановился в ногах брата, скрестив по обыкновению руки на груди.

В комнате водворилось глухое, напряженное молчание. Слышно было только, как дыхание с хрипом и свистом вырывалось из груди брата.

— Изменник! — глухим голосом проговорил отец и провел рукою по воротнику рубашки, словно он душил отца, — изменник! Бессердечная, эгоистичная молодость!.. Когда человек трезво смотрит на вещи, когда он не увлекается теми химерами, которыми увлекаетесь вы, — его называют изменником! Когда человек, наученный старческим опытом, здравым рассудком, холодно и спокойно рассуждающий, человек, чувствующий всю неправоту дела, остается на месте и не гонится за призраками, его называют изменником!.. Чей, кому изменник? — продолжал, постепенно возвышая голос, отец, — так вы-то, вы, не изменники?.. Что вы стали делать? Что дает вам кусок хлеба, что дает вам возможность жить так, как вы хотите? Не странствовать без крова и приюта по Франции и Америке? Что учит вас в университетах, что дает вам по окончании места, деньги, средства к жизни? Опомнитесь! Чего хотите вы? Свободы? Независимости? Так разве вам мало свободы теперь? Вы делаете, что хотите, вы живете, где хотите! Вот там, смотри, — отец указал вытянутой рукой в окно, из которого виден был вдали старый могильник наш, — там лежат кости прадеда, деда и отца моего, там лягу и я! Я хочу здесь жить, потому что тут жили деды мои, и я живу здесь! Что же хотите вы? Чтоб жить в сибирских тундрах, чтоб умереть там, куда ворон костей не заносил, вдали от места, где вы родились и где провели лучшее время жизни — детство?.. Свободы, независимости? — вдруг вскрикнул отец задыхающимся голосом, — да сумеете ли вы, несчастные, слабые люди, справиться со своей свободой? Люди без сердца, без совести! Да знаете ли вы, скольких вы сделали несчастными своим поступком? Сколько сирот, вдов и матерей, плачущих теперь по вашей вине, плачущих кровавыми слезами! Что было бы с твоей матерью, с моей, если бы я пошел с вами? Бессердечные эгоисты! В вас нет даже простой благодарности к тому, кто дал вам право жить так, как кто хочет! Разве в Австрии, в Пруссии таково положение поляков, как здесь? Вам дано все: вы живете, где хотите, вам дан ваш язык, а вы идете с оружием в руках на тех, кто дал вам это!

Отец замолчал и в волнении стал ходить по комнате.

Брат повернулся и сел, опираясь на подушки.

— Изменник, — повторил снова отец, — изменник потому, что я честнее смотрю на вещи… Я говорил везде то же, что говорю теперь! У Войнарта на собрании таких, как я, из полуторасот было шестьдесят человек. И все мы говорили то же! Нас тогда не назвали изменниками. Я говорил то же и тогда, когда ко мне приехал этот бешеный Плавинский. Я говорил везде и всюду, я увещевал, просил. Меня не слушали. Они знали, что я не донесу на них, и думали, что я хоть издали помогу им… Действительно, я не донесу на них, но и потворствовать им не стану. Когда ко мне прислали эти чертовы ружья, я потопил их… И за это я — изменник!.. Если я дал половину своего состояния на это дело, то только потому, что ко мне примчался Ромер и, приставив пистолет ко лбу, требовал помощи. Если бы я был одинок, я не помог бы и умер бы от нули бешеного человека, но я не мог бросить на произвол судьбы семью и выдержал оскорбление.

Отец остановился у дивана и сел подле него.

— Скажи же теперь, скажи по совести, положа руку на сердце, — снова заговорил он, — кто из нас прав: я ли, не желающий подымать руку на давшего мне средства жизни, или вы, идущие на него с оружием в руках? Скажи, кто прав: я ли, щадящий жизнь твоей больной матери и малолетней сестры, или ты, бросивший их и пошедший туда?..

Он остановился. Брат молчал.

— А я-то думал, — снова зазвучал голос отца, — что ты кончишь университет, приедешь к нам, займешься хозяйством — ведь, я стар уже, я слаб, — будешь жить около нас, стариков, женишься, обзаведешься семьей и мы со старухой будем любоваться на внуков и будем счастливы, бесконечно счастливы… И все будет мирно и тихо и будем мы, старые, доживать дни свои и с радостью освободим место вам, молодым… И вдруг я слышу от тебя, тебя, которого я люблю больше всего на свете, страшное слово: «изменник!». Скажи же, Стась, ты не подумал, ты сказал так сгоряча?

Отец с надеждой и страхом смотрел в лицо брата и на глазах его дрожали слезы.

Мне показалось, что между отцом и братом происходит какая-то страшная борьба. Я видела, что и тому, и другому было очень тяжело. Никогда я не видела отца таким: он как-то весь вытянулся и тревожно, боязливо смотрел на брата. А брат лежал, откинувшись на подушках, и тяжело дышал. Лицо его странно передергивалось. Изредка он откашливался и подносил платок к губам, и каждый раз на платке оставалось красное пятно.

В комнате было тихо, как в могиле. Слышно было, как большая муха билась в окно и жужжала.

Прошло несколько мучительных минут. Часы пробили шесть ударов и эхо гулко разнеслось по комнатам. Где-то далеко хлопнула дверь и послышался голос ключницы, кричавшей кому-то:

— В погреб, в погреб снеси-и-и!

Потом опять хлопнула дверь и все смолкло.

А в комнате было все по-прежнему тихо. И брат, и отец молчали. Вдруг брата зашевелился. Я впилась глазами в него.

«Вот, вот, сейчас»… — мелькнуло у меня в голове.

Брат зашевелился сильнее и с трудом повернулся лицом к стене. Он по-прежнему молчал, только в горле у него что-то хрипело.

Я взглянула на отца и почти не узнала его. В кресле у дивана сидел какой-то сгорбленный, дряхлый старик. Руки беспомощно лежали у него на коленах, голова была опущена на грудь. Глаза тускло и безжизненно смотрели в пол, по щеке медленно бежала, прячась в морщинах, слезинка. Ветерок, залетавший в комнату через открытую форточку, играл седыми волосами отца, подбрасывал их кверху, потом рассыпал по лбу.

И тихо, мертвенно тихо было в комнате. Только часы резко и отчетливо выговаривали: «у-же, у-же, у-же»…

* * *

Брат умирал. Я, собственно, хорошо еще не знала, что значит «умирать», и никогда еще не видела мертвых, но почему-то на душе у меня было страшно тоскливо.

И во всем доме царило то же тоскливое, печальное настроение. Вечером, когда уже стемнело, из города приехал священник с мальчиком.

Мальчик прошел впереди его и звонил в маленький колокольчик, звуки которого странно разносились по пустым комнатам. За мальчиком шел священник и что-то бережно нес в руках. Так, сопровождаемые звуками колокольчика, они прошли через все комнаты и скрылись за дверью кабинета.

Я сидела в столовой с дядей Игнатием. На столе горела свеча и озаряла комнату тусклым, трепещущим светом.

Тени бродили по потолку, сгущались, потом, будто испугавшись чего-то, разбегались, прятались за буфет, убегали под диван. Потом они снова выглядывали оттуда, опять прятались, потом осмеливались, выбегали и прыгали в своей странной молчаливой игре по потолку, по столам, по буфету. Я следила за их дикой игрой и находила, что теперь так и должно быть. В комнате было тихо.

Свеча слегка потрескивала, из кабинета доносился глухой голос священника да изредка отрывочный фразы отвечавшего ему мальчика.

Дядя Игнатий сидел молча. Губы его были плотно сжаты, лоб наморщен. Время от времени он доставал свою табакерку, сердитым движением открывать ее и делал большую, свирепую понюшку.

— Дядя Игнатий, что значит умирать? — спросила я его, — это — что-нибудь страшное?

Дядя Игнатий ничего не ответил мне, только губы его сжались еще плотнее. Я не повторила своего вопроса, а стала снова следить за тенями, которые по-прежнему то сбегались, то разбегались на потолке.

Наконец, голоса в комнате, где лежал брат, прекратились и послышались чьи-то нетвердые шаги. В комнату вошла мама и, закрыв лицо руками, седа на диван.

— Умерь… умер… — прошептала она, — да будет воля Твоя!..

Дядя Игнатий опустил голову.

Я встала и неслышно прошла в комнату брата, откуда выходили священник с мальчиком.

Брат лежал на спине, как-то странно наклонив голову на правое плечо. Одна рука его покоилась на груди, другая свесилась и почти доставала пола. Около него стоял на коленах отец и молился. Я подошла к нему и стала на колена. Отец наклонился и, рыдая, припал к руке брата, потом встал и, сжав голову руками, сел в кресло. Я подползла на коленах к дивану и, тоже наклонясь, прикоснулась губами к холодной, мертвой руке того, что было мне братом.

 

Муйжель Виктор Васильевич.
«Родина» № 37, 1905 г.
Станислав Хлебовский — Polish Insurrectionists of the 1863 Rebellion.